Главная » Книги

Пумпянский Лев Васильевич - Тредиаковский, Страница 4

Пумпянский Лев Васильевич - Тредиаковский


1 2 3 4

XVIII в. и как он эти языковые средства расширял систематической европеизацией нашей научной речи.
   Многочисленные оригинальные научные труды Тредиаковского чрезвычайно неравноценны. Эта неравноценность выражает драму исторического положения Тредиаковского: последний крупный представитель школьной культуры, он одновременно был первым русским филологом ново-европейского типа. В научных трудах это сказалось особенно резко. Иные из них граничат с курьезом, другие сыграли настоящую, большую роль в русской науке; обзор истории силлабической поэзии в трактате "О древнем, среднем и новом стихотворении российском" (1755) по полноте и дельности остается лучшим по этому вопросу доныне.
   Через 4 года после смерти Тредиаковского, в 1773 г., напечатаны были "Три рассуждения о трех главнейших древностях российских" (1757). В первом доказывается, что древнейшим языком всей Европы был язык славянский. Главный аргумент - насильственные этимологии: скифы (скиты) производятся от скитания, Каледония (Шотландия) от Хладонии (холод!), иберы - это уперы, "для того, что они как уперты... со всех сторон морями", и т. п. Сам автор заявляет, что "произведение [производство] имен есть такой довод, который опасно [осторожно] и благоразумно приводить должно, ибо оно сходственным звоном... способно прельстить и обольстить может", но он немедленно забывает "опасность" и "благоразумие" и даже не замечает, что опровергает сам себя, предлагая двойные этимологии на выбор, например сарматов от иарьметов", т. е. лучших стрелков из лука, а, впрочем, и от слов за Ра мати, т. е. "их мать за Волгой". В таких случаях два довода "на выбор" уничтожают один другой, а заодно и абсурдный метод словопроизводства по звуковому сходству. В двух следующих исторических рассуждениях этимологический произвол еще чудовищнее: амазонка Антиопа объяснена, как Энтавопа (т. е. та вопящая - громогласная), Меналиппа - Менелюба, амазоны - омужены (т. е. мужественные женщины), варяги, как пред-варители, Одоакр (Одоацер) как Одея-царь, т. е. Надежда-государь. Такими методами нетрудно было доказать, что вся древняя Европа была первоначально населена славянами, а варяжские князья были славяне Скандинавии, прибывшие к славянам Новгорода. Надо помнить, однако, что нелепые этимологии были общей болезнью всего европейского языкознания XVII и XVIII вв. Западная наука, современная Тредиаковскому и даже позднейшая, полна таких же абсурдов; одни возводили французские слова к греческим, другие к еврейским; Тредиаковский следует здесь общему течению умов; он берет метод, господствующий во всей европейской науке его времени, но меняет цель доказательства, так как наивно считает делом патриотической чести доказать, что древнейшим языком Европы был язык славянский. Оспорить еще большую древность еврейского языка он, однако, не смеет из соображений церковно-цензурных и даже производит россов от библейского Роса и Москву от библейского Мосоха, предварительно "доказав" тождество Роса и Мосоха и почетное значение их имен ("главность" и "продлиновение").
   Продолжателем таких этимологических методов Тредиаковского был Шишков, с той разницей, что для начала XIX в. дилетантские абсурды в словопроизводстве были уже анахронизмом: современником Шишкова был основатель индоевропеистики Бопп.
   Заметим, что Ломоносов, в противоположность Тредиаковскому, и в вопросах этимологии гениально упредил свое время. У него, конечно, есть немало произвольных сближений, но в десятках случаев он предчувствует истину. Так, совершенно правильно он сопоставляет пять, греч. pente, лат. quinque и нем. fünf; вино, oinon и vinum; дар и греч. dôran; мерить, metiri и messen; знаю, ginosko и cognosco. Вообще, просматривая этимологические списки Ломоносова (сохранившиеся в его черновых бумагах), чувствуешь канун рождения сравнительного языкознания научного; недостает какого-то последнего толчка (например знания санскрита) для его полного создания, но, в принципе, это уже боппова стадия науки. Как, например, замечательно отсутствие сближения русского языка с еврейским! Для России половины XVIII в. это одно уже говорит о гениальности Ломоносова. Напротив, читая этимологические сближения Тредиаковского, погружаешься в принципиально иную, древнюю и архаическую стадию языкознания.
   В третьем рассуждении ("О варягах руссах") Тредиаковский громоздит доказательства для обоснования тезиса, который, быть может, неверен, но нелепым, однако, назван быть не может. Байеровой теории норманского происхождения Рюриковичей он противопоставляет теорию славянского их происхождения. Конечно, Байер прав, возводя имя "Игорь" к древненорвежскому Ingwar, a словопроизводство Тредиаковского (Игорь - игривый" Фарлаф - Ворлов, т. е. воров ловец; Руалд - Ругалд, т. е. ругатель, насмешник, и т. п.) вызывает улыбку, но этим не колеблется заслуга Тредиаковского, как основателя антиваряжской теории происхождения Руси, теории, хотя и ошибочной, но позднее сыгравшей в науке известную роль, хотя бы тем, что под ее давлением поколебалось традиционное представление о единовременном, в таком-то году совершившемся варяжском завоевании.
   Другой специальный трактат Тредиаковского, "Разговор об орфографии" (1748) не так абсурден, как показалось современникам и как многие по традиции думают сейчас. Автор сделал большую ошибку, написав его в диалогической форме и даже с попыткой смешить и говорить-веселым, "светским" языком: он пытался подражать Эразму и блестящим французским образцам популяризации, но менее всего обладал подходящими талантами. Введение разговорных форм речи ("прошу ж и к мне когда пожаловать, я живу в десятой линии") производит на фоне схоластического по методам доказательств трактата самое тягостное впечатление, а введение просторечия и поговорок режет слух своей неуместностью ("охота пуще неволи", "стыдно в люди показаться", "писал бы ты, как твой дед писал"). Но мысль трактата поражает как раз своей новаторской смелостью. Тредиаковский предлагает не больше не меньше, как фонетическое письмо. Вероятно, ему хорошо были известны столь частые во Франции с конца XVI в. проекты орфографической реформы; для французского языка, в котором расхождение между звуком и письмом достигло таких пределов, что на одном звуке сходятся иногда 4-5 слов разного происхождения и разного значения (cent, sang, sans, sent), орфографический вопрос имел особое значение; Тредиаковский преувеличил его значение для русского языка; кроме того, он не представлял себе всей трудности вопроса.
   Хотя Тредиаковский привлекает большой материал и, кстати, обнаруживает немалую эрудицию в истории русских алфавитов (глаголица, кириллица, гражданский алфавит), исходный принцип его - не исторический, а совершенно рационалистический тезис Квинтилиана: "каждая буква... заключает в самой себе основание, по какому она полагается в этой, а не в другой части слога для означения определенного звука". Принцип, конечно, неверный, но XVIII в. стремился найти "разум" всех вещей, и Тредиаковский так же догматичен в вопросе об орфографии, как весь его век. Исходя из принципа обоснованности каждой буквы, Тредиаковский предлагает "выключить лишние буквы"; он первый смело восстает на ненужное существование двух и; правда, он изгоняет и, оставляет для всех случаев i, но это вопрос простого удобства; предложение Тредиаковского, смело посягнувшее на традицию, главным образом церковную, было осуществлено только Октябрьской революцией. Изгоняет он и второе з (тогда принятое), оставляет одно з для всех случаев, но только пишет его как французское s. Изгоняются, далее, церковно-славянские титла, а также лигатуры, которые он называет "связными буквами", остроумно замечая, что они "не принадлежат к орфографии, но по всему праву к стенографии, т. е. к заплетению вензлов"; это церковно-славянское кси, пси и русское щ, которое он предлагает писать шч (утолшчение). Э он заменяет е (етот), но зато вводит второй знак (уменьшенное до строчных размеров Е), для йотированного е (если, ей); ѣ он в принципе отвергает, но, боясь неизбежного сопротивления церковников, готов в этом случае сделать исключение ("по нужде и перемена бывает") и старается его оправдать оттенком произношения (основания, которые можно было бы привести из сравнительного славяноведения, ему неизвестны). Зато с большой смелостью он изгоняет Ѳ, т. е. за два столетия предваряет нашу орфографию: как известно, фита пала вместе с царским режимом.
   Итак, мы видели ряд практически верных, иногда смелых предложений. Но из общего принципа фонетического письма вытекало бы еще многое другое (дуп, бох, бальшой); Тредиаковский догадывается об этом, но утешает себя тем, "что не много таких слов", и море останется целым, "когда из него возьмется бочонок воды". Он сводит такие изъятия к случаям, вроде плод и плот, не подозревая, что касается такой области, один намек на которую подрывает в корне возможность чисто фонетического письма. Фонетика в его время находилась в зачаточном состоянии; Тредиаковский не мог знать, сколько разных звуков скрывается под а, о или л, следовательно, не мог понять неизбежность графической условности и компромиссный характер всякого алфавита. Удивляться надо обратному: сколько дельных мыслей он высказал, несмотря на неправильность исходного принципа.
   Со свойственной ему последовательностью Тредиаковский стал все свои произведения печатать по новой орфографии; ведь он находил, что "неверные" буквы "про³зошл³ от не³справного выговора ³ от слѣпого незнан³я ³ сверх того Ешче прот³вны древност³ нашего яsыка". Нетрудно представить, как он этим облегчил борьбу всем своим литературным врагам! Когда же вдобавок он ввел пресловутые "единитные палочки" (реформа намечена уже в трактате об орфографии) и с 1755 г. стал печатать, например, так: "ведомо всем, что-Мамай-всеконечно-ходил на Россию войною и что-побежден... на Куликовом поле", то неудачная и ненужная реформа решила окончательно его литературную судьбу: теперь образ скучного, бездарного педанта-чудака сложился в писательских кругах бесповоротно. Тредиаковский хотел графически выразить фразовое единство тех слов, которые связаны между собою одним для всей группы смысловым ударением.
   Здесь тоже сказалось догматическое мышление, убежденность в том, что все звуки и даже все интонации могут и должны быть выражены графически. Тредиаковский не подозревает, как неизбежно ограничена (и должна быть такой) графика в сравнении с обилием звуков, фонем и интонаций. Ему казалось, что он открыл священное правило, великую тайну языка. На деле, как раз здесь отчетливо видно, что новаторство Тредиаковского часто архаистично: в странных, необычных формах, в нем жили схоластические, доломоносовские навыки мысли.
   Хронологически близко к "Рассуждению о правописании" (1748) стоит "Слово о витийстве", речь, по всем формам академического церемониала произнесенная в январе 1744 г. Выдержана она в официально-торжественном стиле, что означало в то время латинское ораторское (цицероново) строение фразы, в схему которой вставлены русские слова. Но если сбросить парадный наряд, остается мысль, весьма близкая новаторским мыслям орфографического трактата. Тредиаковский оспаривает академическое единодержавие латыни и необходимость общего языка. Что такой общий язык был до "Вавилонского смешения", он дипломатично допускает, "однако ныне по всему ему подобный нигде не обретается и нигде такой быть не имеет до преставления света". Есть только национальные языки. Нужно поэтому разрабатывать свой язык, единственный, на котором возможна "безопасность в сочинении", т. е. природная безошибочность в выборе выражений, чего никак не может быть в латинском языке даже у лучшего латиниста. Но главные доводы за национальный язык в науке - это всеобщность его употребления и, в особенности, соответствие народному характеру, запечатлевшемуся в каждом языке, "ибо каждый народ на особливые согласился изображения для названия именем той или другой вещи", а потому только свой язык народ может знать вполне. Эти правильные мысли (иногда и глубокие: например, как видно из только что приведенной цитаты, Тредиаковский близок к материалистическому пониманию природы языка) были для Европы половины XVIII в. не новостью.
   Французская наука уже со времени Кальвина покидала латынь. Тредиаковскому это прекрасно известно; он хвалит французов за то, что им удалось утвердить национальный язык во всех решительно областях культуры, от юриспруденции до поэзии и дипломатии, и даже дать ему европейское значение; он предлагает русским следовать в этом отношении примеру Франции. Но состояние дел в России 1740-х годов было таково, что эти не новые для Запада мысли у нас получали особый смысл протеста против языкового безразличия правительства, двора и, тем более, пришлого немецкого правительственного люда; в этом мире на равных правах употреблялись языки французский, немецкий (вернее, латино-немецкий канцелярский жаргон) и русский канцелярский. Тредиаковский прав, требуя всеобщего употребления русского языка, но такие вопросы решаются не правильным предложением, а гениальным примером, а его собственная проза (хотя бы проза этого же "Слова о витийстве") была русской только по словарю. Действительно решен был вопрос одновременными "Слову" одами Ломоносова и его "Грамматикой".
   Рассуждения Тредиаковского лишь бледная к ним параллель.
   Но среди научных работ Тредиаковского есть целая группа таких, которые не поглощаются делом Ломоносова и являются для половины XVIII в. лучшими в своем роде. Их Пушкин имеет в виду в своем известном суждении: "Тредиаковский - один, понимающий свое дело" (1835). В другом суждении (в "Путешествии из Москвы в Петербург", написанном около того же времени: "вообще изучение Тредиаковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей") речь у Пушкина прямым образом идет о "Телемахиде", но слово "вообще" расширяет вопрос, а так как Пушкин не может иметь в виду его прочих стихов, то, вероятно, он думает о его трактатах по литературоведению. Пушкин прав: трактаты эти - одна из вершин русской литературной науки XVIII в., такой же памятник русской научной мысли того времени, как труды Ломоносова по грамматике. В науке о стихе и о жанрах поэзии Тредиаковский знает и понимает больше своих современников. Глубже проникнет в эти вопросы и от описательного стиховедения перейдет к проблемному только Радищев.
   Основной стиховедческий трактат Тредиаковского не тот, уже знакомый нам, "Краткий и новый способ" (1735 г.), который сыграл когда-то историческую роль провозглашением тонического принципа, а трактат, появившийся под тем же заглавием в "Собрании сочинений" 1752 г., но представляющий на деле совершенно новое произведение, посвященное всестороннему описанию тонического стихосложения, каким оно к 1750-м годам сложилось совокупными трудами Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского самого. Этот второй трактат не сыграл уже никакой прямой литературной роли, тоника и без него создана была прочно, но описание тонической системы у Тредиаковского так полно, последовательно и ясно, что книга для всего XVIII в. осталась лучшим учебником стихосложения. В учебной части она и доныне мало устарела, - разве только упорное желание выдать свой старый стих
  
   Тот в сей жизни лишь блажен, кто всегда доволен
  
   за "эксаметр хореический" производит впечатление отголоска старых недоразумений: на деле, этот стих формально является не 6- и 7-стопным хореем, а исторически тонизированным старым стихом Кантемира. Удачна мысль расположить описание всех возможных стихов не по стопам (сначала все виды ямбических, потом хореических и т. д. стихов), а по числу стоп: сначала все 6-стопные, потом 5-стопные и т. д. Среди 6-стопных есть описание дактило-хореического гексаметра, первое на русском языке, - описание, не применение, потому что уже в прошлом 1751 г. вышла "Аргенида", в которой, как мы помним, были десятки гексаметров. Введение пиррихия, "без чего ни единого нашего стиха составить не можно", доказывает стиховедческую проницательность автора (впрочем, и Ломоносов прекрасно знал, что ямбический стих не может состоять из одних ямбов). Для учебного описания это было достаточно правильно. Другое дело наука о стихе; она имеет право усомниться (и действительно усомнилась), следует ли третью стопу стиха
  
   Но вреден север для меня
  
   рассматривать как особую стопу пиррихия и не вернее ли видеть в этом стихе 4-стопный ямб с ускорением на 3-й стопе. Короче говоря, Тредиаковокий дал лучшее для своего времени (и одно из лучших доныне) описание тонического стихосложения. Стиховедения же научного в его время не было. Радищев первый понял (1801), что в стихе есть элементы и другие, кроме тех, которые доступны школьному описанию (как, например, ритм, зависящий от малых цезур). Радищев поставил вопрос, не решенный еще и стиховедением наших дней.
   В 1750-е годы Тредиаковский особенно напряженно работает над теорией и историей литературы (это как раз годы работы Ломоносова над грамматикой). В том же "Собрании сочинений" 1752 г. напечатано "Мнение о начале поэзии", совпадающее с взглядами, высказанными несколько позже в трактате "О древнем, среднем и новом стихотворении российском" (1755). Концепция вкратце такова. Надо различать вопрос о происхождении поэзии от вопроса о происхождении стиха; происхождение поэзии двойственное; вдохнул ее в сердце людей бог, но этим не решается еще вопрос, "кто первый из человеков ощутил в себе такую способность"; это был библейский пастух Иувал изобретатель цевницы и гуслей; с этим известием Библии согласуется и рассуждение: поэзия была нужна в пастушеском быту и естественно из этого быта родилась. Но вот начались большие общества, города и "разность как преимуществ так и достоинств и состояний", выделились правительства и жрецы; жрецы одеждой, образом жизни, авторитетом должны были отличаться от других; чтобы действовать на людей, они должны были изобрести особую, повышенно-авторитетную форму речи; такую форму могла дать только "определенная мера", соответствующая потребности человеческого духа в "равномерности" и клавшая заодно границу между велениями и наставлениями жрецов и обычной речью. Если освободить эти рассуждения от обязательных ссылок на Библию и бога, остается концепция, поражающая своим реалистическим характером и историчностью: поэзия родилась в доклассовом пастушеском обществе, а стих возник позже, из условий разделения на классы и из потребности в средствах воздействия на управляемых; слияние творения пастухов с творением жрецов дало стихотворную поэзию. Странно было бы критиковать эту концепцию с точки зрения науки XX в. Тредиаковский не догадывается, например, о связи стиха с ритмом трудового процесса. Но ищет он решение на совершенно правильном пути: поэзия и стих родились, потому что были нужны для выполнения общественной функции. Неверный метод догадки: как, вероятно, вещи должны были возникнуть, - был общим рационалистическому XVIII веку (включая и Руссо). Теория Тредиаковского исторична и неизбежных для его эпохи формах рационализма. Иногда он предчувствует истину (например магическую роль стиха).
   В применении к происхождению поэзии и стиха у славян теория Тредиаковского остается та же: "наши поганские [языческие] жрецы были первыми у нас стихотворцами; их стихи до нас не дошли, но "по мужицким нашим песням" видно (будто бы), что это были стихи тонические. Здесь, конечно, ошибка; метр народной русской поэзии остался Тредиаковским не понят; он насильственно подгоняет несколько более или менее подходящих стихов под ямбы, "хореи с дактилями" и т. п., например объясняет "ямбом с анапестом"
  
   Не шуми, мати зелена дубровушка,
   Не мешай цвести лазореву цвету.
  
   Впрочем, до основополагающих работ XIX в. (Востокова) ни один теоретик не понял правильно стих русской народной поэзии. Замечательно для половины XVIII в. внимание и уважение Тредиаковского к этой поэзии. Здесь уже предчувствуется эпоха фольклористики 1760-1770-х годов.
   Повидимому, экскурс о славянской поэзии подвел Тредиаковского к мысли о той его работе, которая сделала его первым историком нашей поэзии и, вообще, является самым ценным трудом по всем его научном наследии. Это через три года написанный трактат "О древнем, среднем и новом стихотворении [стихосложении] российском" (1755), первая в русской науке попытка обозреть все развитие русской поэзии, от древнейших времен до современности, и дать ее истории рациональную периодизацию. Под "древним" он разумеет стихосложение не дошедшей до нас поэзии "жрецов" (через которую, очевидно, думает он, древнейшая поэзия славян связывается с древнейшей, тоже жреческой, поэзией всех народов). При этом свои заключения он делает на материале случайно ему известных "народных старинных песен". Концепция его та же, что в трактате 1752 г.: жреческое стихотворчество исчезло у нас с принятием христианства, "пребывало двоюродное родство его токмо... как в залоге у самого оного простого народа, в подлых его песнях". Повторена известная уже нам ошибка о тоническом, будто бы, стихе народной поэзии. Замечательно, однако, уважение ученого к этой поэзии, полемически направленное против "незнающих и суетно строптивых людей", которые "зазирают неосновательно тех, кто на нее сошлется"; еще замечательнее первая в нашей науке попытка ввести народную песнь в общий процесс развития русской поэзии в качестве первого его периода. Все же высказывания Тредиаковского о народной поэзии, вместе взятые, образуют в развитии русского фольклора особую, закономерную стадию, переходную от старого латино-школярского пренебрежения - к фольклорному подъему 1770-х годов, который у Тредиаковского уже предчувствуется.
   Под "средним" периодом Тредиаковский разумеет силлабическое стихосложение, историю которого, от первых русских виршей в Острожской Библии 1581 г. до Кантемира и до собственных произведений своей молодости, он излагает полно, с знанием дела, с такой напряженностью научной мысли, что лучшей истории русской силлабики у нас, собственно, нет и сейчас. Единственная существенная ошибка: начало виршей на Москве он связывает с приездом Симеона Полоцкого; ему остались неизвестны великорусского происхождения вирши еще в первой половине XVII в. Во всем обзоре заметны две тенденции: 1) подчеркнуть роль поэтов из духовенства в создании стихотворной культуры этого периода, т. е. в 1755 г., когда начинает обозначаться преобладание поэтов-дворян, напомнить заслуги ученых-плебеев; 2) подчеркнуть таланты силлабиков и высокие достоинства их поэзии, несмотря на употребление несвойственного русскому языку стиха; так, процитировав отрывок из поэмы Буслаева "На смерть баронессы Строгановой" (1734), он прибавляет: "что выше сего выговорить возможно? что сладостнее и вымышленнее [богаче вымыслом] ? Если б в сих стихах падение было стоп,... то что... могло быть и глаже и плавнее?" Очевидно намерение Тредиаковского сохранить Симеона, Ильинского, Поликарпова и Буслаева, как важную эпоху в истории нашей поэзии, как крупных поэтов, восстановить их достоинство против невежественной недооценки неофитов тонического стиха (преимущественно, дворян). Тредиаковский чувствует себя исторически ближе к ним, чем к поэтам 1750-х годов: мы уже знаем, что так оно и было на деле.
   Под "новым" стихосложением разумеет Тредиаковский то, которое он ввел в 1735 г., т. е. тоническое. Эта часть трактата преследует одну явную цель: напомнить новому литературному поколению, что создатель тонического стихосложения - он, Тредиаковский, а не кто-либо другой. Но так как это лишь вполовину верно, то третья часть трактата лишена исторической постановки вопроса. Между тем, за 20 лет (1735-1755) тоническая система имела уже свою историю; у Тредиаковского ее нет. В целом, трактат представляет, как и единовременная "Российская грамматика" Ломоносова, одну из вершин научной мысли середины XVIII в. Впервые русский ученый дал цельную концепцию развития поэзии от древнейших времен до современности. Несомненно в мышлении Тредиаковского элементы историзма проявились здесь сильнее, чем во всех Других научных его работах.
   Из других историко-литературных работ отметим: "Рассуждение о комедии" (1751), компилятивно по французским руководствам составленный обзор главных эпох греческой и римской комедии; в ново-европейской комедии он видит прямое продолжение античной. Интересна попытка привести три стадии греческой комедии в связь с тремя эпохами политической жизни древней Греции. Эта склонность Тредиаковского к историко-реалистическому объяснению истории литературы нам уже известна.
   Особую группу составляют работы Тредиаковского об отдельных жанрах, например об оде, или большой трактат о героической поэме, приложенной в виде "предъизъяснения" к "Телемахиде" (1766); сюда можно условно отнести перевод в стихах "Поэтического искусства" Буало и перевод в прозе "Послания Пизонам" Горация. Все эти работы богаты материалом, обнаруживают обычное у Тредиаковского глубокое знание обеих античных и нескольких ново-европейских литератур, а также типичное для него стремление восстановить историю жанра, чтобы на основании этой истории построить правильное понимание его. Этим Тредиаковский соотносится зарождающемуся историзму XVIII в. Но он еще сам не понимает, насколько его историческая эстетика выходит за пределы эстетики Буало. Он считает себя популяризатором теории Аристотеля, Горация и Буало (нечего и говорить, что для него это единая теория), между тем как на деле он популяризует поэтику Фенелона, Роллена и Фонтенеля.
   Этим определяется место Тредиаковского в общеевропейском движении умов его времени: в историографии - между историографами абсолютистами и Монтескье; в филологии - между эрудитами XVII в. и Лессингом; в истории литературы - между концепцией Буало и взглядами Вольтера; во всех областях гуманитарных наук - между наукой абсолютизма и просветительством. Филология Тредиаковского одной стороной касается поэтики XVII в., архаическое развитие которой она, собственно, и представляет, но растет она, параллельно веку, в направлении вовсе не архаическом; последнее слово Тредиаковского представляет как бы канун великого научного переворота, совершенного Лессингом и впервые отразившегося в России в виде литературных взглядов молодого Карамзина. Но так далеко мысль Тредиаковского идет лишь в пределе, в направлении; совокупность же его работ гораздо архаичнее трудов Ломоносова по физике (в которых он гениально предвидел некоторые положения физики XX в.) и даже его "Грамматики", которая остается поучительной и для языковеда наших дней.
   По месту своему в истории русского литературного стиля язык Тредиаковского представляет наиболее архаическую сторону его наследия. Современник Сумарокова, а в конце своей жизни и "Бригадира" Фонвизина, скончавшийся в тот самый 1769 г., когда началось пятилетие сатирических журналов, Тредиаковский писал прозой, какой в его время не писал уже никто, и, неутомимо выпуская том за томом, отстаивал небывалое своеобразие своего языка.
   "Езда в остров Любви" (1730) снабжена была предисловием "К читателю", в котором переводчик говорил о языке своего перевода: "на меня, прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословныя держитесь славенщизны), что я оную [эту книгу] не славянским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим".
   Тем не менее языковая практика Тредиаковского была архаична. Все его переводы от 1732 г. до последнего тома Кревье в 1768 г., все оригинальные труды 1740-1760-х годов, вся "Аргенида" - написаны на совершенно условном языке, славянизированном, конечно, не в одинаковой степени, но обычно в степени, для эпохи небывалой (кроме, разве, церковной проповеди). Вот пример, выбранный намеренно не из ученого трактата, где славянизация могла бы быть оправдана условностью официально-научного языка, а из критической (и полемической, вдобавок) статьи о Сумарокове (1750): "При представлении комедии в немалое пришел я удивление, слыша некоторые речи в ней, о которых я так рассуждал, хотя впрочем и не по охоте (понеже знаем, что они говорены негде на едине), что или автор имеет пытливый дух, или толь его пиитический жар, называемый энтусиасмом, есть силен, что он может все то знать; в чем ему нет и нужды". И это в резко-полемической статье! Очевидно, Тредиаковский усиливается создать особое научно-литературное наречие повышенного достоинства, искусственной важности, т. е. делает как раз то, что он осмеивал в 1730 г.
   Еще более характерной является (беспримерная по степени во всей русской литературе) сплошная латинизация синтаксиса. "Аргенида", прославленная во всей Европе за блестящую легкость своего неолатинского языка, в его переводе вышла более латинской, чем в подлиннике. Весь длиннейший роман написан языком, о котором может дать представление такая фраза (V. 6. 29): "слышащему имя Сицилии и что оттуда есть письмо, также что и присланный нечто важное своим трепетом предъявляет, все сие показалось Геланору довольною причиною к разбуждению Полиарха" (т. е. когда Геланор услышал... ему это показалось достаточной причиной, чтобы разбудить...) В некоторых случаях, чтобы понять фразу, нужна справка с подлинником. Мы видели выше, что в стихах Тредиаковский старается воссоздать инверсии Вергилия; в прозе он явно исходит из инверсий латинских историков и ораторов. Нормой ему представляется синтаксис Саллюстия, Цицерона и Тацита, а герундив, винительный с инфинитивом, постановка глагола в конце фразы и самостоятельное причастное определение кажутся ему идеалом разумно построенного предложения. В соединении со славянизацией словаря латинизация синтаксиса приводит к фразам, в своем роде единственным. Пример намеренно поздний, из I тома Кревье (1767): "таковы суть главнейшие приключения девятого Августова консульства. Опущены также некоторые бытия [события] маловажные: но не могу умолчать благочтивости сыновския, явленныя от одного трибуна именованного от Диона Торанием".
   Исторический смысл такого эксперимента, выдержанного в 50 приблизительно томах, на протяжении 35 лет, может быть только один: легкому, сглаженному языку дворянской литературы (Сумароков и его школа) Тредиаковский противопоставляет трудный язык трудного предмета, язык эрудиции, филологии и специальных знаний. Для создания такого языка он обращается к наследию старой языковой культуры XVII в., последним представителем которой он был не только в вопросах стиля. По этой же причине он не боится просторечия. Именно это, именно смесь просторечия со славянизмами и латинизмами (а не славянизмы и латинизмы сами по себе) образует главную особенность его прозы (как, впрочем, и стихов). Бытовые и простые вещи он называет ходячими тривиальными словами и не боится таким языком переводить даже "Римскую историю". Примеры из XVI ее тома (1767): "однако Клеопатра, бывши царицею щепеткою [кокеткою]... что она издержит на страву [еду] одна десять миллионов сестерций... велела ставить на стол заедки [десерт]... не видавших никогда моря, как то жнецов, мельников и рабят, бывших почитай еще в своем отрочестве..." Все примеры взяты из нескольких страниц главы о приготовлениях Антония и Клеопатры к борьбе с Октавианом. Сестерции и "страва", Клеопатра и "заедки", Антоний и "рабята"! Очевидно, это принцип, это своя стилистическая норма. Проза Тредиаковского развивает до крайних последствий социальный диалект священнически-школьной среды, которая была главной основой литературы XVII в.
   Из всего сказанного понятно, что Тредиаковский сам создал свою необыкновенную литературную и социальную судьбу. Пушкин в конспекте статьи 1834 г. совершенно правильно говорит: "Почтенное борение Тредиаковского. Он побежден. Сумароков". Действительно, смирившись как общественный деятель и отказавшись из-за неравенства сил от боевого просветительства, Тредиаковский не отказался от своих взглядов на задачи русской литературы. Здесь он остался самим собой. Он хотел культуры не дворянски облегченной, а серьезной и трудной, но он исходил из литературной культуры XVII в. и, минуя дело своих современников, развивал именно ее, эту старую школьную культуру, до уровня филологии и ученой поэзии. Странным образом, правота и историческая неправота смешались в избранном им направлении. Правильное оправдал позднее Радищев и, под влиянием Радищева, Пушкин. Но современники боролись и против правильного и неправильного заодно. Литературное одиночество Тредиаковского объясняется и тем, что он не понял Ломоносова, а заодно тем, что Сумароков и его ученики не поняли его, Тредиаковского.
  

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 379 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа