Вступительная статья, публикация и комментарии Евгения Барабанова
"Наше наследие", 1989, No 6
"Ненавижу цветные одежды"
"Помню, что до поступления в гимназию, открыв какую-то у брата книжку, я прочел, что "в Индии были две великие поэмы, Магабарата и Рамайана", и т.д. То я долго стоял ("трясясь") перед открытой книжкой, и если не заплакал, то были слезы в душе (я всегда был патриотом): "Ничего в России нет, - нет вот такой Рамайаны и Магабараты... Ничего нет... Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно". И помню, и в эту секунду, и вокруг этой секунды, раньше, потом, я поклялся быть именно "писателем", "поэтом и мудрецом", как "Гомер или Платон", - и непременно для России, "для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого", написать "великие, вечные вещи"<...>
Предвижу: для читателя, с творчеством Розанова незнакомого, этот отрывок из розановской книги "Литературные изгнанники" (СПб., 1913) воспринят будет с недоумением: "Русский Гомер?! Платон? Творец великого эпоса для любимого и, одновременно, будто бы лишенного исторической славы народа? Уж не пародия ли все это?"
Однако для тех, кто Розанова читал много и вдумчиво, никакого подвоха в приведенной цитате, конечно же, нет. В моем экземпляре "Литературных изгнанников", принадлежавшем когда-то Петру Петровичу Перцову (1868-1947), зоркому критику, многолетнему корреспонденту Александра Блока, Валерия Брюсова, Зинаиды Гиппиус, против слов "великие, вечные вещи" рукой Перцова написано на полях: "Так и случилось!"
Да, о Василии Васильевиче Розанове (1856-1919) много спорили - и при его жизни, и после его смерти. Но ни у кого не вызывали сомнений первозданная сила литературного таланта Розанова, его "дух глубины и пытливости" (А. Блок), его магия доверительных интонаций, его дар удерживать ускользающее присутствие настоящего, наконец, его неистощимая способность поддерживать "физическое наслаждение" от чтения его прозы.
Розанов - один "из гениальных наших писателей", - утверждала З. Гиппиус. "Литературный дар его был изумительный, самый большой дар в русской прозе", -писал о Розанове Н. Бердяев. "Как бы ни относиться к идеям Розанова, нельзя не поддаться обаянию его стиля. Тут - Розанов истинный творец новых ценностей, - признавался идейный противник Розанова Д. Философов. - После Пушкина, Тургенева, Достоевского, когда, казалось, русский язык достиг предела своей яркости и богатства, Розанов нашел новые его красоты, сделал его совсем иным, - и притом без всякого усилия, без всякой заботы о "стиле"... "Еще определеннее о том же у С. Франка: Розанов "обладает неподражаемым даром совершенно безыскусственного, непроизвольного, замечательного нелитературного выражения мыслей. Слово есть у него не искусственное орудие выражения отвлеченного содержания мысли, а как бы живое адекватное воплощение конкретного душевного процесса мышления во всей его непосредственности." В сходных выражениях оценивали талант Розанова и другие, принадлежавшие разным идейным ориентациям писатели, поэты, мыслители, критики: Д. Мережковский, Вяч. Иванов, В. Брюсов, Андрей Белый, А. Чехов, М. Горький, А. Ремизов, Ф. Сологуб, М. Цветаева, свящ. П. Флоренский, М. Гершензон, О. Мандельштам, Л. Шестов, В. Шкловский, М. Бахтин, Д. Г. Лоренс, Андре Жид, Джеймс Стивенс, Эрнст Юнгер.
Но при всех высоких оценках - как же все-таки быть с Розановым-Гомером или Розановым-Платоном? Что с русскими "Махабхаратой" и "Рамаяной"? Как исполнились розановские мечты "написать великие и вечные вещи"? И, поскольку мечты эти "рассказаны" стареющим Розановым, то где здесь "поэзия", где - "правда"?
Если за точку отсчета принять объем литературного наследия Розанова-философа, литературного критика, публициста, писателя, то перед нами: почти полсотни книг, около двух с половиной тысяч статей, заметок, рецензий да тысячи неопубликованных рукописных страниц. .. По нынешним издательским меркам, "Полное собрание сочинений" Розанова составило б, пожалуй, не менее 80-100 томов!
Однако сам Розанов (не раз переписывавший планы собрания своих сочинений) к идее opera omnia относился с величайшей настороженностью:
"Глубокое недоумение, как же "меня" издавать? Если "все сочинения", то выйдет "Россиада" Хераскова, и кто же будет читать? - (эти чуть не 30 томов?). Автор "в 30 томах" всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье...
Как же издавать? Полное недоразумение.<...>
Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет "в 30 т.": это значит все похоронить." (В. Розанов. "Опавшие листья". СПб., 1913, с.375).
Розановский страх быть похороненным в своих же сочинениях, усиленный горьким сознанием невозможности отторжения от писательского Древа Жизни каких-либо отдельных "избранных" листов, - конечно же, не от литературных амбиций; это - властный знак реальности иного - живущего по своим законам и противостоящего всей логике новоевропейской культуры, - всеохватывающего пространства, отменяющего разделительные границы между "литературой" и "нелитературой", бытом и метафизикой, словом и судьбой, истиной и мифом, историей и космологией. И мы нисколько не ошибемся, если уподобим это самодовлеющее многослойное и многозначное пространство миру архаического эпоса.
Разумеется, только уподобим: ведь у истоков героических деяний, в споре с судьбой и богами, в истории любви "Лейлы и Меджнуна", в поисках источников мудрости, спасения и тайных законов космического порядка - не полубог, не подобный Ахиллу герой, не Арджуна, внимающий Кришне, а "самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: "коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения."
Так представляется в публикуемой ниже книге "Смертное" ее автор и продолжает: "Теперь, эти "сочинения"... Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы "держу ее в руке", как бы историю я сам сотворил, - с таким же чувством уроднения и плотного постижения. Но сюда я введен был своим "положением" (друг и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это - не я сам... Это - мое положение, но не - я..."
Существенно: если в современном эпосе, скажем, у Марселя Пруста, Джеймса Джойса, Роберта Музиля, Уильяма Фолкнера, где подлинным героем является новое мироощущение и новое сознание, обреченное на полисубъективность единым, но одновременно бесконечно множащимся "я", действие развивается в пространстве одного (хотя, быть может, и большого по объему) художественного произведения, - то ткань розановского эпоса включает все его литературное и жизненное дело. Литература - в отличие от "литературного рынка" и "литературности" - для Розанова не "другое", не инобытие жизни, но прямое ее продолжение. Она подобна обжитому дому, где все "свое" и все "нужно". Поэтому-то и нет ни в ней, ни в жизни вымученного преодоления границ, нет изнурительных переходов, нет романтического разлада между мечтой и осуществлением, поэзией и обыденностью.
Это кажется неправдоподобным.
Можно ли сочетать Дон Кихота и Санчо Панса? "Все историки литературы пожали плечами. Бог сказал: Можно - и сотворил Розанова", - объясняет себя писатель.
Из этого невозможного единства - и рассказ Розанова о своем "положении", об истории с "другом" (тема "Уединенного", "Смертного", "Опавших листьев"). Это в такой же мере литература, в какой и реальный поток жизни, где все "да" и "нет" могут быть равно истинными; не случайно в последних строках "Смертного" появляются слова жены, прочитавшей отрывок из этой же книги и сказавшей: "Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое". Что это: "литература" или "сама жизнь" семьи, где муж превращает всякое движение души в литературу, чтобы именно той же литературой вызвать еще одно душевное движение?
Над этой своей "загадкой" или "аномалией" души, подобной страшному дару царя Мидаса, Розанов размышлял непрестанно, и опять-таки повинуясь року, и эти размышления превращал в литературу. Нужно ли объяснять: в этом пространстве, лишенном границ "литературного" и "нелитературного", чтение его текстов с неизбежностью становилось участием в его жизни. И наоборот. В конце концов, не только простодушный читатель или наивный биограф, но и литературный критик незаметно влекли себя к парадоксальной задаче - собственным трудом продолжить литературно-эпическое дело Розанова.
Истоки, "архе" этой своей загадочной литературной судьбы Розанов видел в своей "семейной истории":
"Если бы не любовь "друга" и вся история этой любви, - как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно все скоро оборвалось бы.
...о чем писать?
Все написано д_а_в_н_о (Лерм.).
Судьба с "другом" открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом." (В. Розанов. "Опавшие листья." СПб., 1913, с.11)
И еще два выразительных отрывка:
"Самый смысл мой осмыслился через "друга". Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось "земным" и вместе каким небесным." (Там же, с. 377).
"В 1895-6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не варится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к "другу" и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства - все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было "литературы", а было "мое дело", и даже литература вовсе исчезла вне "отношения к моему делу". Личное перелилось в универсальное.
Да это так и есть на самом деле.
Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как "мой дом". Никакого представления, что я "должен" что-нибудь в ней, что от меня чего-то "ожидают." (В. Розанов. "Опавшие листья." Короб второй. Пг., 1915, с. 363-364).
Сама по себе семейная история, о которой неустанно говорит Розанов, не является чем-то необычным: первый брак с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, на которой Розанов женился, будучи еще студентом московского университета, через четыре года закончился неожиданным уходом жены. Все попытки вернуть ее либо получить развод заканчивались ожесточенным отказом. К этому времени у Розанова уже вышла первая его философская книга "О понимании" (М., 1886 г.). Этот капитальный труд предполагал продолжение... Книга прошла без внимания критиков. Жизнь провинциального философа, вынужденного преподавать историю и географию в гимназии, говорить о том, что не интересует, и молчать о том, что занимает, была обречена на безысходность.
Все изменила встреча с Варварой Дмитриевной Бутягиной. "В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь, -вспоминал позже Розанов. - И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то "благословенное" в самом доме... И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем "сердитости", без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, "почему другой живет лучше", "почему он счастливее нас", - как это опять-таки решительно во всяком русском доме. Я был удивлен. Моя "новая философия", уже не "понимания", а "жизни" - началась с великого удивления.
В 1893 году Розанов с Варварой Дмитриевной переезжают в Петербург и тут сталкиваются со всей двусмысленностью собственного положения. Тайное венчание в Ельце (ведь Розанов так и не добился развода) не давало ни им, ни их пятерым детям никаких прав. По существовавшим в ту пору церковно-государственным законам, дети Розанова считались "незаконнорожденными" и даже не имели права носить ни фамилию, ни отчество отца. С точки зрения закона, их отец был всего лишь "блудник", сожительствующий с "блудницей".
Здесь-то и начинается поистине эпический подвиг "коллежского советника Василия Васильевича Розанова, пишущего сочинения" - восстание против всей системы византийско-европейской цивилизации с ее законами, правилами, ценностями, моралью и "общественным мнением".
"Задавило женщину и пятерых детей.
Тогда я заволновался и встал"
("Опавшие листья." Короб второй, с. 250)
Борьба за семью с неизбежностью привела Розанова к поиску безусловного или, как он выражался, "религиозного", "священного" обоснования семьи. Итогом этого поиска было: священной субстанцией семьи может быть только религиозно осмысленный пол. По мысли Розанова, пол в человеке - не функция, не орган, но всеобъемлющий принцип жизни. Смерть - есть феномен потери пола, кастрация мира. Брак же - побеждает смерть не иносказательно, а самим фактом.
Существенно: пол для Розанова - это одновременно и теистическое и космологическое жизнеполагающее начало. И если брак есть или может быть "религиозен", - то, конечно, потому и при том лишь условии, что "религия" имеет что-либо в себе "половое". Пол теитизируется: это дает эфирнейший цветок бытия - семью; но и теизм непременно и сейчас же сексуализируется. Связь пола с Богом для Розанова куда бесспорнее, чем связь ума с Богом. Ведь "мир создан не только "рационально", но и "священно", столько же "по-Аристотелю", сколько "no-Библии", столько же "для науки", как и "для молитв".
Утверждение и освящение связи пола с Богом есть, по Розанову, сокровенное ядро Ветхого завета и всех древнейших религий. Во всяком случае, именно отсюда выводит Розанов святость и неколебимость семьи в Ветхом завете и иудаизме; отсюда же - и благословение жизни и любви в язычестве, примирившем человека со всем универсумом.
Христианство же, по Розанову, разрушило сущностную связь человека с Богом, поставив на место жизни - смерть, на место семьи - аскезу, на место религии - каноническое право, консисторию и морализирование, на место реальности - слова. Культ Слова породил бесконечные слова, рынок слов, газетные потоки слов, в которых, как во времена потопа, обречена погибнуть вся европейская цивилизация. Номинализм христианства построил цивилизацию номинализма, в которой праздные, мертвые слова подменили бытие.
Однако цивилизации христианского номинализма Розанов противопоставил не молчание, но слово, - всегда личное, всегда свое, крепко укорененное в "святынях жизни": в реальности дома, конкретной судьбы, в мистике пола, в мифах седой древности. Верность этому слову в ситуации, где на карту поставлена судьба собственной семьи, "друга", детей, и открыла Розанову то особое эпическое пространство, в котором набирало силу его движение в защиту попранных святынь. Маленькое "я" становится масштабом для суда над цивилизациями и царствами.
Знаменательно: движение это - и здесь мы подходим к существу литературного и жизненного дела Розанова - шло наперекор фундаментальным тенденциям европейской культуры. Не только идеологически, но и биографически, литературно Розанов шел не от "мифа к Логосу", но напротив - от Логоса к мифу: от философского трактата "О понимании" к газетной публицистике и лирике "Уединенного", от логики христианского богословия - к мифам Древнего Египта и Вавилона, к Исиде и Осирису, наконец, к гимнам Солнцу и великой богине-Матери. И как он шел от христианства к "языческому Апокалипсису", так же шел он от идеологий и доктрин - к семье и быту, нумизматике и калькам с древнеегипетских изображений. И это его движение, как и движение от литературности к книгам "без читателя", от Гутенберга - к рукописному, - и есть содержание разновыраженных смыслов розановского эпоса.
Впрочем, о его повороте к уединению, к книгам "без читателя" следует сказать особо. Ведь именно здесь, где, казалось бы, жизнь окончательно восторжествовала над литературой, Розанов открыл себя тому, что грозило разрушить все его дело - дыханию смерти.
26 августа 1910 года с Варварой Дмитриевной случился паралич -грозный знак ее смертельной болезни. Дом пошатнулся. Розанов был в отчаянии и великом удивлении: "Люди действительно умирают."
"Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне все шла смерть, смерть, смерть", - записывает Розанов.
Но даже из таких записей, подобных листьям с увядающего Древа Жизни, восстает, повинуясь творящей силе новорожденного удивления, новая литература. Литература "на правах рукописи". Литература "Уединенного", "Опавших листьев", "Смертного (домашнего в 60 экземплярах издания)", "Мимолетного", "Сахарны", "Последних листьев". Литература "нечаянных восклицаний", "вздохов, полу-мыслей, полу-чувств", "сошедших прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, без всего постороннего". Литература, в которой одновременно, в непосредственном соседстве друг с другом, либо радикально разрушены, либо смещены, либо - вопреки всем канонам! - сведены в обновленном единстве доселе обособленные элементы традиционной литературы: дневниковая запись, афоризм, частное письмо, литературоведческий разбор, теологический комментарий, полемическая реплика, мемуарный рассказ, лирический фрагмент, бытовой факт семейной жизни.
И все-таки книги, рожденные обновленным пониманием литературы, - вовсе не исповедь, не дневник, не мемуары, не семейная хроника, не литературоведческая эссеистика, не богословский трактат, не собрание философских сентенций. Если, вслед за Розановым, его записи и можно назвать "афоризмами", то опять-таки с существенной оговоркой: перед нами не дидактические наставления, не логически выверенные формулы и не этические правила, а нечто решительно им противостоящее: настойчивое, несомненно парадоксальное для писателя стремление выйти за пределы того, что до сих пор именовалось "литературой"; причем выйти не декларативно, в средствами самой литературы - на путях "частного", подчеркнуто приватного проговаривания, интимного признания, почти медиумического фиксирования случайных мыслей и мимолетных душевных движений.
Эта парадоксальность литературной плоти "Уединенного" и "Опавших листьев" - разом: "к читателю" и "без читателя" - усилена мерцающей стилистикой Розанова: чересполосицей исповедального тона и мальчишеской задиристости, доверительной искренности и лукавой имитации откровенности, музыкальной лиричности и бесцеремонности домашних разговоров, пафоса библейских пророков и мстительного ехидства, взволнованной мечтательности и граничащего с розыгрышем юродства. И что особенно важно: этой разрушительной стилистике подчинены все темы "листьев": семья, собственная судьба, литература, метафизика, религия, пол, космогония, ежедневные мелочи, слабость, забота, заброшенность, одиночество, смерть.
Отсюда и парадоксальность позиции автора: с консерваторами он вольнодумец, радикальный реформатор основ религии; с либералами - консерватор, даже "ретроград". "Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. "Пренесносный Щедрин". Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает." ("Уединенное", с.119).
Подобное двоение не знает ограничений: оно проходит через все мысли, пристрастия, фантазии и слезы Розанова. Всякое "нет" предполагает "да", ибо множество "я", живущих этими "нет" и "да", потому и возможны, что существует множество истин. Но было бы непростительной ошибкой отождествлять истину с идейностью, знанием или доктриной. Истина не есть то, что существует вне нас и помимо нас; она не может быть "объектом", отторгнутым от субъекта. "Лишь там, где субъект и объект - одно, исчезает неправда", - мудрствует Розанов.
Поскольку литература "Уединенного" и "Опавших листьев" живет под знаком умирания и смерти, она оказывается неизбежно пронизанной темами христианства и церкви.
Смерть указывает на то, что человек должен завершить в жизни, но, завершив, не может овладеть завершенным, ибо находится по ту сторону жизни.
Для Розанова это завершение означало умирание в церкви. Там, где кончалась жизнь, умирало и язычество. У берегов ледяного Стикса смерть и христианство для Розанова сливались: принятие смерти и было для него принятием христианства.
Малое уравнялось с великим.
24 апреля 1914 года, за 5 лет до смерти, Розанов записал:
"Я знаю, что после моей смерти будут говорить хорошо обо мне.
И когда будут говорить хорошо обо мне - я буду плакать.
И когда будут говорить о величии ума моего - тонкой иглой будет проходить от груди до спины.
О, как ужасно оно, это великое "не нужно".
Молчание - оно благородно. Это черный шлейф на мире. Разговоры - пестрый наряд суеты.
"Ненавижу цветные одежды".
При жизни Розанова о нем писали достаточно часто, но он всегда ждал любящих читателей, способных услышать его сокровенные темы. В его архиве хранились пачки писем, так и озаглавленных: "Любящие письма". Быть может, среди них были и письма молодого Бориса Александровича Грифцова (1885-1950), начинающего писателя, впоследствии литературоведа, искусствоведа. После окончания историко-филологического факультета Московского университета в 1909 году Грифцов был лектором по западной литературе в Университете им. Шанявского (1910-1920); в летние месяцы 1910-14 годов руководил экскурсиями учителей в Венеции. После революции - профессор западной литературы в различных институтах.
К сожалению, грифцовских писем в архиве Розанова нет. Но сохранились письма Розанова, отправленные Грифцову (ЦГАЛИ, ф. 2171, оп. 3, ед. хр. 1). Судя по письмам Розанова, инициатором переписки был Грифцов, собиравший сведения о Розанове для работы над книгой о нем. В 1911 году книга Грифцова "Три мыслителя. В. Розанов, Д. Мережковский, Л. Шестов" вышла из печати и была послана Розанову. Это была добросовестная литературно-археологическая компиляция, посвященная "современным исканиям". Ни о философии, ни о мысли Розанова Грифцову сказать что-либо определенное не удалось. В трудах Розанова молодой исследователь увидел только "хаотический дневник за 25 лет - дневник огромной души, которая сама не знает, что в ней есть и что в ней важного" (Б. Грифцов. Три мыслителя. М., 1911, с.19). Разумеется, при такой предпосылке это "важное" не смог распознать в Розанове и молодой Грифцов.
Из текстов публикуемых писем видно, что снисходительный отзыв Розанова о содержании, книги обидел молодого писателя. Смог ли он вынести бремя обращенной к нему розановской искренности? Верно ли думать, что десятое письмо Розанова было последним? Или - их дружба окрепла?
Ответы на эти вопросы ждут специального исследования.
Книга В. В. Розанова "Смертное. Домашнее в 60 экземплярах издание" вышла из печати весной 1913 г. в С.-Петербурге (см. "Книжную летопись Главного управления по делам печати" 1913, 11 мая) почти одновременно с первым коробом "Опавших листьев". В одном из списков рукописей, составленных Розановым, против "Смертного" стоит пояснение: "Что смутился поместить в "Опавшие листья". Трудно сказать, идет ли речь только о первом коробе. Во всяком случае, из 36 афоризмов 18 полностью вошли во второй короб "Опавших листьев" (Пг. 1915), 8 - частично, остальные - никогда более не перепечатывались.
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, - где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого {Хронологически с конца 1911 года}. Вот эту-то любовь к человеку я и встретил в своем "друге", и в матери ее, Ал. Адр-е1: почему они две и сделались моими воспитательницами и "путеводными звездочками". И любовь моя к В. началась, когда я увидел ее лицо полное слез (именно лицо плакало, не глаза) при "" моего товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского2 (Елец), их постояльца, платившего за 2 комнаты и стол 29 руб. (приготов. класс). Я увидел такое горе "по чужом человеке" (неожиданная, но не скоропостижная смерть), что остановился как вкопанный: и это решило мой выбор, судьбу и будущее3.
И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.
В-ря есть самый нравственный человек, которого встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя
двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает. Удивительно и натурально.
Но точь в точь такова и ее мать. В-ря ("следующее поколение") только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее.
"Верность" В-ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан4 (Ярославль), когда ей было 14 Vi лет и она полюбила Мих. Павл. Бутягина , которому была верна и по смерти, бродя на могилу его (на Чернослободском кладбище, Елец)... И опять- я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала.
Ее рассказ "о их прошлом", когда мы гуляли ввечеру около Введенской церкви, в Ельце, - тоже решил мою "судьбу".
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева6. Это даже мелочно...
Не говоря о том, что тут никакой нет "добродетели".
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот - уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: от того, что толст и черен (как брюхатый таракан).
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать "для удовольствия" не стоит. И даже для "пользы" едва ли стоит. Больше пользы приобретешь "на ногах", - просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.)7 и еще отчасти Талмуд8. Начал "переживать" Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8-ми строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, - великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем "читал" другое - не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин... я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь: но это - еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом ("Помилуй мя, Боже"). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Есть люди, которые рождаются "ладно", и которые рождаются "не ладно".
Я рожден "не ладно": и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
Не "ладно" рожденный человек всегда чувствует себя "не в своем месте": вот именно как я всегда чувствовал себя.
Противоположность - бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился... "ладно". И в бедности, ничтожестве положения - какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой "пользы". От меня - "смута".
Чего я жадничаю, что "мало обо мне пишут". Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове10, о Философове11. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да... не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и м.б. всеобщая человеческая судьба (кроме "друга", который "лакеем" никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать).
Почему я издал "Уедин."?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и
ясная - соединение с "другом"). Но и еще сверх этого слепое, неодолимое:
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
Работа и страдание - вот вся моя жизнь. И утешением - что я видел заботу "друга" около себя.
Нет: что я видел "друга" в самом себе. "Портретное" превосходило "работное". Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, - в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, - несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая -поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
- Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
(левая рука имеет жизнь в плече
и локте, но уже в кисть нервный
Мать умирает, дети даже не оглянутся.
- Не мешала бы нашим играм.
И "портреты великих писателей"... И последнего недолгого "друга".
"Ты тронь кожу его", - искушал сатана Господа об Иове...12 Эта "кожа" есть у всякого, у всех, но только - не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых "умереть за человека" (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: "плохо пишете, господа, и скучно вас читать", и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят "отчета о деньгах". Что касается "духовного лица", то оно, конечно, все "в благодати": но вы затроньте его со стороны "рубля" и награды к празднику "палицей", "набедренником" и какие еще им там полагаются "прибавки в благодати" и в сущности в "благодатном расположении начальства": - и "лица" начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире...
Ну, а у тебя, Вас. Вас, где "кожа"?
Сейчас не приходит на ум - но, конечно, есть.
Поразительно, что у "друга" и у Устьинского13 нет "кожи". У "друга" - наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел "друга" оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нем - полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, - которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, - отвечала бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят - она посторонится; когда нагло смотрят на нее - она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, "кому сойти с тротуара", кому стать "первому на коврик", - всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала - она всегда была царицею, а кто "вступал на коврик" - был и казался в этот миг "так себе". И между тем она не знает "ять" (точнее, все "е" пишет через "ять"): кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. "В моей походке душа". К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна...
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то "Таро"... Куда это? зачем мне?
"Прочти и загляни".
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
Забыть землю
великим забвением - это хорошо.
(идя из Окруж. Суда, - об "Уед.")14
- Куда я "поеду"... Я никуда не "поеду"....Я умираю... "Поеду" в землю... А куда вы "поедете" и кто после меня будет жить в этих семи комнатах... я не знаю... (громко, громко, - больше чем "на всю комнату", но не выкрикивая, а "отчеканивая").
Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, то - плачет. Мешает их "ровному настроению".
(Переехав на новую квартиру, - "возня", - и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27-го мая за вечерним чаем).
Шуточки Тургенева над религией - как они жалки.
Кто не знал горя, не знает и религии.
Любить - значит "не могу без тебя быть", "мне тяжело без тебя"; везде скучно, где не ты. Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь воздух. Без нее - нет дыхания, а при ней "дышится легко".
Вот и все.
- Вася, сходи - десяток сухарей. Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист.
Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, - бросил в серый пакет еще один.
- Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами - никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шел шагом. Сердце билось.
- Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос впрочем "украсть" не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: - достоинство, великодушие, великолепие.
Все замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню, сказал ли: "тут одиннадцать". Был соблазн - сказать, но и еще больший соблазн - не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарек. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил - как сейчас ее чувствую.
Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это - потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866-7 г.г.)15
Сестра Верочка16 (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-тикопеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: "подожди, Вася". И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их "коком", сейчас высоко надо лбом; и затем - гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
- Это она похрабрилась и хотела показать, что еще "ничего". Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: "Вася, принеси ножницы". Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. "Ты не говори никому, Вася". - Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли "Самойло". Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие - в синих фраках) и необыкновенно торжественный или вернее как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически "расхаживать по классу". Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, - т. е. губы его чуть-чуть сжимались в "мешочек", скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге "штрихи") ручку с пером как можно дальше от пальцев, - и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными "в тон" с пальцами (уже, уже, - ноготь: но и он обстрижен с боков конически). Мы учили по Радонежскому или Ушинскому: "Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер"17... И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор18) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга "Ботаника Григорьева"; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, - следующая. Может быть, кто-нибудь любящий - исполнит (Флоренский?19 Цветков? ). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет - экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты ("Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев", "Юлиев" и т.д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, - сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, т. е. попросить принять его в дар, -начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме - для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или - если бы встретились препятствия - в старшем классе, приб