ив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав "отстранение" (от стены; такие "отстранения" у меня есть при ящиках). Таким образом ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150-200, с пластинкою-надписью по середине его:
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю21 (достоинство), на нас прочих не была похожа.
Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всем теле. Он был бритый, с прекрасным лбом.
- Что вы делаете?
- Что? - спросил я виновно и не понимая.
- Пойдемте.
И вытащил меня в учительскую.
"Видели вы такого артиста, негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. Он запел песню у меня на уроке".
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и должно быть с каплей под носом, я сперва тихо, "под нос", а потом громче и наконец на весь класс запел
Вдоль да по речке
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывет.
Ту, что - наряду с двумя-тремя - я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что - в школе, что - учитель, и что я сам - гимназист.
"Природа" воскресла во мне...
Я подавленный стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное "введение" к "потом": мог ли я написать "О понимании", забыв проходимое тогда учительство...
Да в сущности и все, все "потом"...
Этот педагогический "фольклор" я посвящаю Флоренскому.
(во 2-м классе Симбирской гимназии)
Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, - и он клал ее в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щелочку между пальцами, - и следил, через нее "в боку", в то же время обратясь лицом к "классной доске", где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).
Тогда "в боку", - видя, что "благорастворение воздухов", -ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их и образовывался комочек с закоулочками и щелочками. И спускал на пол. Таким образом на полу у его ног образовалась отличная "наша Свияга" (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда все готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, что говорить и писать.
Тогда Умов, видя, что "прекрасный воздух" продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив "в воду", начинал ловить рыбу. Т. е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал "музыку на перьях".
Тсс... Тсс... Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то не подвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
- Умов, бойван ("л" не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
- Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)...
- Ежей (рожей) к стене, ежей к стене.
Умов плетется к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что и весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, - "проклятым и подверженным смерти". А в Степанове мы имели точно "Бога наказавшего нас".
Он был зол и красен.
У
него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же "музыка" состояла: перо "N"(apoleon) - нажмешь на парту, острийки отскочат, воткнешь их "по линии" в парту (одно, два), и, смотря внимательно "на урок" и вообще имея вид "благого", пускаешь тихую, мелодичную "трынь, трынь" на уроке. - Другой такую же в другом углу, еще пуще - где-нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно "найти". У всех лица благочестивы, тихи и воздержаны.
(в Симбирске, 71-72 годы).
У Кости Кудрявцева22 директор спросил на переэкзаменовке:
- Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
- Ничего не знаю.
- Садитесь. Довольно. И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
- Подлец он этакий: скажи он мне квум - и я был ответил. О квуме три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: "кум - предлог с", что же об нем отвечать кроме того, что "с творительным", но это до того "само собою разумеется", что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), - сперва в полицейское управление, - и писал мне отчаянные письма ("Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции"), потом - на почту, и "теперь работаю в сортировочной" (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик "Сережа Муромцев"23 учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете - тоже с медалью, наконец - профессор "с небольшой оппозицией"... И
...До хорошего местечка
Доползешь ужом.
Вышел в председатели 1-й Госуд. Думы. И произнес знаменитое mot24: "Государственная Дума не может ошибаться". Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен "во всяких делах мира". А как греб на лодке! а как потихоньку - пил пиво и играл на бильярде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
- Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки...
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на "Благовещении" у Ботичелли.
- Но синтаксис... невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, то бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. "Плохой же Розанов" хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, "приступает".
Я очень хорошо знал, что "ни за какой синтаксис не поставят двойки" (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'oe и conjunctivus'oe25 я не знал,
- или помнил что-то вроде "каши" (спуталось в голове), - то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, - везде обходился с одними "изъявительными". Персы и греки у меня чорт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами ("грубая этимологическая ошибка").
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский)
26 умер от круглой язвы желудка - в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут - болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Эссентуки лечиться - "Катар". - Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку)
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара, и войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: "какой угар!.." Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать "мнѣ" и вообще в дательном падеже -ѣ, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать ѣ. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде ѣ).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембургу (для Васи). Директор очень понравился. Но выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и придя изложила мне, что все хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, - и сказала твердое - "Туда". Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка - в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда "сразу", "с азарту", "вдруг". Самое колебание продолжалось 2-3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей Натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и - только, т. е. все "направо", а что сверх сего - "от лукаваго". И она "от лукаваго" не понимала.
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И едва поцеловав, заговорила:
- Я сказала Тихону27 (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет.
- Сибирью...
- Сибирем, она поправила, - равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с "Сибирем пахнет".
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении "4". Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что "4 в поведении девушке" - марает ее и намекает на "VII заповедь", оскорбилась и сказала:
- Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку.
Это кстати и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. "Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, - чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил".
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики... Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий28, - не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и "не желаю смотреть". Но никогда не "играла мысль" о их страдании. Струве - ну, да, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне "ударить" его, я расплакался бы и сказал: "ударь меня вдвое". Таким образом никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это - не лица, не душа.
Таким образом самая суть моя есть доброта - самая обыкновенная, без "экивоков". Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, и в этом все дело, в этом суть "демонизма". Которого я совершенно лишен, - до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, - и от молодости. "Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее - демон".
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: "демонизм в Р."30. И ищут, ищут. Я читаю: просто - ничего не понимаю. "Это - не я. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о "корове", и что она "прыгает", даже потихоньку "танцует", а главное - у нее "клыки" и "по ночам глаза светят зеленым блеском". Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский31, Волжский, Закржевский32, Куклярский33 (только у Чуковского34 строк 8 индивидуально-верных, - о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше... никакого сходства! С Леонтьевым - никакого же личного (сход.) Я только люблю его. Но сходство и "люблю" - разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: "коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения".
Теперь, эти "сочинения"... Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы "держу ее в руке", как бы историю я сам сотворил, - с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим "положением" ("друг" и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это - не я сам. Я - добрый и малый (parvus35): а если "мысли" действительно великие, то разве мальчик не "открывает" солнца", и "звезд", всю "поднебесную", и что "яблоко падает" (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее - первую молитву. Вот я такой "мальчик с неутертым носом", - "все открывший". Это мое положение, но не я. От этого я считаю себя, что "в Боге"... У меня есть серьезная уверенность: - Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел "море зла и гибели", вообще сокрытое "от премудрых земли", о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и "святые" их категории, - не догадывался никто, считая все за "эмпирию", "случай" и "бывающее", тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человек: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю - и баста. Так для жулика - самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста - что не ошибется в бирже; для Маркса - что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886-1891 г.г., что я - погибал, что я - не нужен, что я наконец - озлоблен (вот тогда "демонизм" был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое "О понимании", над которым все смеялись...
Тогда я жил оставленный, брошенный - без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы... Я удивился... "Что такое слезы?" "Я никогда не плачу". "Не понимаю, не чувствую".
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких "картишках".
Плач, - у гроба третьего36 - был для меня что яблоко для Ньютона. "Так вот, можно жалеть, плакать"... Удивленный, пораженный, я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот "демонизм", вот "бесовщина".
Я подал руку, - долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был "чучело". Да и "невозможно" было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), - которое так сказать "резиновые калоши" простирало до преисподней и делало меня "совершенно невозможным". Но "слезы по третьем" решили все: именно когда казалось все "разрушенным и погибшим", и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, - рука протянулась со словами "колебания кончились". Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
- Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский37, говорят:
- Нельзя.
"Что такое"?! Будь я "в панталонах мальчик", я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять... что "ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит - земля притягивает". Я понял (и первый я), что не в "лопатах" дело, которым "все равно", и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а "лопаты" приставлены "к этому забору". Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому, нужно...
- Что нужно?
"- Играйте вы по-прежнему в преферанс, - ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот "друг" ваш (с скрытною уже тогда болезнью)... тоже погибнет... Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; - бывает смерть и болезнь, и разврат и, пустота жизни или лица... Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться..."
- Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно. ...А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью... Я - ваш.
"- Именно - не "наш", и такого нам вовсе не нужно, посколько вы вдвоем, соединены. И будете "наши" - лишь разъединясь.
- "Разъединясь"?.. Значит - опять в злобу, в атеизм, вред людям...
"- Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм - замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно "веруют". А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного".
Конечно, при "упрямстве" можно было бы "преломить", и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, - как и наивность или "натуральность" (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал... Как годы-же потом шло мое "Ньютоновское открытие", что "яблоко очень просто падает на землю" от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней38, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это - в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно - тихо, особенно - один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка39, и почти не считали; что "выживет". И вот, тихо-тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
"...вы здесь - чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то "так" и "что следует", придя "вдвоем" как "отец и дочка". Вы - "смутьяны", от вас "смута" именно оттого, что вы "отец и дочка" и вот так распоясались и "смело вдвоем".
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою... Зажались от нас... Ушли в свое "правильное", когда мы были "неправильные". Ушли, отчуждились... и как будто указали, или сказали: "Здесь - не ваше место, а - других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес - нам все равно".
Но, повторяю, жулик знает, чем "отвертывать замки", а "кто молится" и счастлив - тоже знает, что он - молится именно, и - именно счастлив; что у него "хорошо на душе"; и вообще что в это время, вот может быть на одну эту минуту в жизни, - он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. "Как все".
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки как "внезапное", "вдруг", "откуда-то", то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.
- Пойдем, Таня, отсюда...
- Пора домой?
- Да... домой пора.
И вышли. Тут все дело в "отмычке", которая отпирает и - "в кротости, которую я знал".
Я как бы вынес кротость с собою, и мою "к Богу молитву" -с собою же, и Таню - с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
"- Кротость-то у меня, а у вас - стены. И у меня - молитва, а у вас опять же - стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и "свелась" для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым".
..."Вы именно жестоки и горды ("отмычка" у меня)... Именно - холодны... Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов... обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, "благодатных таинств", не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то, чтобы вы "не можете", - все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам "все равно", а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на "доброе", тоже новое, - связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же "далека", "неосязаема" и "повсеместна"... как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все - новое, хоть начинай считать "первый год", "второй год". Это должно быть было в 1896 или 1897 году.
Ах, как все это мне надоело и опротивело.
(сейчас и часто, - о хламе, рвущемся
с улицы в дом: сторонние письма,
просьбы о "рецензиях", еще просьбы
почему-то об "устройстве на должность"
и о прочтении "их рукописей")
Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня - в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).
Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский40) и история с приговором Анфимова41 (открытие болезни в 1897 г., в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым "показать всю красоту мира", перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы "бороться", ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
С выпученными глазами и облизывающийся - вот моя внешность.
Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut42.
"...дорого назначаете цену книгам". Но это преднамеренно: книга - не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает "опустившегося человека". Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак - готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги - лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление - сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
Бабушка звала ее "Санюшей", мы - "Шурой", но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А - или "Аля", или сдержаннее - "А". Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом - "Вера" и всех залила "Женя" и наконец окончательно всех залила "Наташа". "Аля", "Алечка", "наша Аля", "моя Аля". Дети стали звать ее тоже "Алей" и "Алюсей".
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.
Отчего это - никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
Домой она только захаживает.
- Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше...
И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось.
- Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.) - Прощай. Завтракать не буду.
И уже дверь хлопнула.
Она всегда была уходящею, или - мелькающей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А бывало:
- Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
- Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же "дама" и "жена".
Так ходила она всегда "дамой в худых перчатках".
Теперь (2 года) все лежит и руки сжаты в кулачок.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И "У." никто не повторит.
"Наш Добчинский до всего добежит"...
Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским43, а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.
В этом рок. Быть не замеченным.
Умен он? Во всяком случае не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, - брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.
"Я говорю Столыпину"44...
- А. А.?
- Не-ет! (сладко): Пе-тру Ар-ка-дье-вичу! Говорю ему: "Я совершенно не согласен с вашею программою".
Наш Добчинский до всего добежал. "Как он попал к Столыпину?" Не так легко. И зачем?! Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: "Я с вами не согласен". Но Столыпин хорошо знал, что "с ним многие не согласны". Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что "не согласен и Г."
Это - Добчинский.
А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая "бранные на все стороны" статьи, никому не придет на ум, что под ним скрыто скромное существо Добчинского.
Одному ли мне он говорил, что "был у Столыпина, целый час был!!" - и что "сказал ему, что не одобряет его действий"? Со мной он редко видится, и значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.
Бедный Добчинский.
Но, между тем, как он пылает в статьях! Или, вернее, -"быстро бегает в статьях". И ближние его уверяют, что это "самый честный человек в России". Не спорю. Не знаю. Мне кажется, вообще о Добчинском не интересно, честный он или нечестный.
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ - как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде..
Вот этот образ (дети его не видели) и прожог мне душу каленой иглой.
Мамочка молится, а я... Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров.
И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на "мамочку", разбить все, отречься от всего, уйти от всего - чтобы быть с "мамочкой".
Быть с молитвой и болью.
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой естественно все прежнее я назвал "ложью".
Я и послан был в мир для "мамочки" и больше ни для кого: осязательно - вот скопить 35000 и ездить в больницу. Ну, и душа...
- Пора, сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в "боковушке" Ивана Павловича45 отворилось окно и, почти закрывая "зычной фигурой" все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
- И венцы, Иван Павлович?
- Конечно!
Мы сделали тур. - "Ну, пойдемте же". И за ним мы вошли в двор. Он подошел к сторожке. - "Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви".
Старичок подал огромный ключ, как "от крепости" (видал в соборах: "ключ от крепости", взятой русскими войсками).
- Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я "что-то стоял"... И, затворив дверь, он звучно ее запер. "Крепко". Лицо в улыбке, боязни - хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице.
Стоит моя Варя на коленях... Как войти по лесенке, - ступеней 6 - то сейчас на стене образ; увидал - "как осененная" Варя бросилась на колени, и что-то горячо, пламенно шептала.
Я "ничего". Тоже перекрестился.
Вошли.
А вот и "красное сукно" перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. "Нет прихожан. Одни приютянки. Думал-думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много - все к этому образу и прикладываться - толпы толпами".
- "Все будет как следует". И он отозвал меня в алтарь. Silentium.46
И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику - который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее - конец.
Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: "Подождите". Мы остановились. И он сказал:
- Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата) никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она - одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь".
Никогда этих слов я ему милому не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.
Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в дому. "Приютянки" куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина - на даче. Она-то ему и прислала, через 2-3 года, "первых редисок". Любила и почитала его за светлый нрав.
- Ну, Бог с вами. Прощайте.
Мы сели (извощ.) и вернулись домой.
И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде47). Мамаша:
- Все кончилось?
- Да.
Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо-горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут-то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам ("В мире неясного и нерешенного"48). Она именно так делала... И молитва ее была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55-ти) была прекрасна, вдохновенна и мудра.
У нее был духовником отец Иван (Вуколов), "высокий, седой священник" (в конце "Легенды об Инквизиторе"). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала.
Он качал головой.
- Зачем только д.....?
Она была мудрая. И ответила:
- Все-таки же ободряет. Ведь дело страшное.
И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил:
- Да, да! Конечно! Что делать.
Иван Павлович был и ему родственник. Дальний. Побыли.
- Ну, что же. Надо обедать. Второй час. И побежала вниз в кухню.
Пообедали.
- Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда. И она меня поцеловала.
Мы легли. Проснулись.
- Да мамаша! давайте чаю.
Напились.
- Ну, теперь пойдите гулять.
Пошли.
И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная.
Поехали в монастырь мужской, - первый раз. Чуть-чуть загородом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим - Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был... не помню отец Иосиф, но скорее - отец Давид (если возможно). Только имя было - патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они "всегда туда отправляются, когда при деньгах". И "уединенно" и "можно все".
Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Пошутили. Поехали домой.
Сейчас я припоминаю, что значит экзамены еще не кончились: потому что раз утром из-за двери услышал встревоженный голос мамаши:
- Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию.
И - через пять минут самовар. Но "до конца экзаменов" было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроем: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках.
Мамаша была трепетна. Как ее милую я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне:
- ...нравится ли вам Варя?
- ...н-н-нравится...
- Ну, что - старушка (27 лет). Нужно бы помоложе.
И смех. И смех.
- А нравитесь ли вы-то ей?..
Какая-то застенчивость в душе (у меня).
И всегда, и теперь, и потом, она все около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как-то до брака, она говорила:
- Варя никогда не была веселая. Бывало в девушках - все шумят, возятся. Она сидит где-нибудь отдельно, в уголку.
А Варя рассказывала:
- До 13 лет, уже большая, я все играла "в Академию": мы чертили на дворе квадрат, потом - поперек, потом - еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича.
Мамаша о ней:
- У меня все "не выходило". И дала я обещание Варваре Великомученице; что как еще забеременю - поеду поклониться ее мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач-еврей и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру: "будете здоровы", - но я сказала, что это "против Бога - и я меру не могу принять", и уж "лучше буду больная". Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Димитрий Наумыч49 всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половине беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала "Варварой", потому что мне Варвара Великомученица помогла.
Когда я был в Киеве50 (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении "рабы Бож