Ход нашей литературы, начиная от Ломоносова
Страхов Н. Н. Борьба с Западом
М., Институт русской цивилизации, 2010
Глава 1. Задача истории литературы
Глава 2. Самобытность в ходе нашей литературы
Глава 3. Связь литературы с веком и народом
Глава 4. Ломоносов и Карамзин
Глава 5. Движение литературы в прошлое царствование
ЗАДАЧА ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ*
История, как суд потомства. - История, как изображение прогресса. - Писатели, как самостоятельные явления. - Народный дух. - Слова Дройзена. - Значение истории литературы
* "История русской литературы в очерках и биографиях". Соч. П. Полевого. Гравюры исполнены Л. Серяковым. СПб., 1872.
На том, как у нас пишется история литературы, может быть яснее, чем на всяком другом предмете, обнаруживается жалкое состояние нашего просвещения: отсутствие твердых основ, хаос предрассудков и недоразумений. Для понимания этой драгоценной истории требуется слишком много, и вот почему она покрыта особенно густым мраком. Поэтому, когда мы нашли, что в книге г. Полевого всего слабее характеристика писателей, изложение их духа и значения, мы нимало не винили составителя книги. На нет и суда нет; где было взять автору правильный и ясный взгляд на нашу литературу?1 Он сделал что мог, а в некоторых очерках - например, Державина2, Крылова3 и пр. - он обнаружил даже любовь к своему предмету, любовь к русским писателям, качество превосходное и, по нынешнему времени, совершенно неожиданное и удивительное.
Писать историю литературы в простоте сердечной, не мудрствуя лукаво, но лишь всей душой любя и уважая деятелей литературы - нынче уже никто не хочет. Между тем, это был бы, может быть, наилучший метод для многих историков, метод, который спас бы их от излишних и неверных рассуждений. Обыкновенно у нас держатся другого метода, и историки приступают к своему предмету если не с прямой ненавистью, то с заметным недоброжелательством и злорадством. И г. Полевой не ушел от общего настроения; и у него кой-кому досталось, например, Гоголю4, Карамзину5; а Пушкину так и очень досталось. Подметить и раздуть темную черту составляет истинное наслаждение для наших историков.
Говорили когда-то, что история есть беспристрастный суд потомства. "Настанет час - и нас не будет, но останутся дела наши - и потомство благословит память нашу". Так утешал себя благодушный Карамзин и в минуту чистой гордости надписал над одной из своих бумаг "для потомства". Как жестоко он обманулся! С чего он взял, простодушный человек, что потомство будет беспристрастнее современников? У потомства будут свои страсти, свои занятия, свои предрассудки, и нет никакой причины думать, что оно сумеет лучше оценить человека, чем те, которые его чтили и любили при его жизни. Что пользы в том, что тысячи книг испещрены именами Карамзина, Пушкина, Шиллера6 и пр., что бесчисленные толпы школьников каждого поколения повторяют эти имена, если в памяти людей уже изгладились светлые образы этих писателей, если их поэзия уже не находит себе никакого отзыва? Это ли та слава в потомстве, которой можно желать и о которой мечтают поэты?
Можно сказать, что каждое поколение, по неизбежному ходу вещей, наносит новую обиду, новое оскорбление каждому из великих писателей. При жизни Пушкина многие предпочитали ему Державина, в чем, вероятно, он не видел большой обиды. Но если бы теперь он узнал в своем гробу, что все молодое поколение уже не читает его больше и предпочитает ему Некрасова7, то, может быть, он почувствовал бы немалую горечь. И, вероятно, будут поколения, когда поэты и с несравненно меньшим талантом, чем у Некрасова, будут восхищать собою главную толпу публики и будут поставлены ею выше Пушкина. Вот что значит слава в потомстве!
И с каких точек зрения судит потомство о писателях прошлых времен? Каждое поколение в нелепой гордости считает свои понятия, свои нужды, свои стремления за единственно истинные и существенные; в истории оно ищет того, чем само оно умеет интересоваться, хвалит только то, чему само оно способно сочувствовать. И чем живее собственные интересы и стремления потомства, тем оно пристрастнее, тем несправедливее. Оно вступает в полемику со знаменитыми мертвецами, оно пропускает мимо ушей лучшие звуки их души, для него непонятные, и казнит за все, в чем найдет понятное противоречие своим мыслям. Таким образом, человеку, в котором горит гений, остается только то утешение, что среди множества тупых, равнодушных и пристрастных людей, внимание которых будет привлечено его именем, в виде исключения попадется, вероятно, и несколько умов, которые будут способны понять его, которые, может быть, оценят его даже вернее, чем сумели оценить близко знавшие его современники.
Отсюда мы видим, в чем состоит истинная задача историка (и, следовательно, критика). Историк, по самому существу дела, есть консерватор, хранитель преданий, любитель прошлого. Он должен противодействовать беспамятству людей, их увлечению настоящим, отвлекать их от интересов минуты к интересам более важным и общим. Его усилия должны быть направлены к тому, чтобы задержать прогресс, не дать ему мельчать и отрываться от прошлого, замедлить его течение всем бременем минувших дел и мыслей. Пусть не ошибаются историки, воображающее себя рьяными прогрессистами: они на ложной дороге, они уклоняются от своего прямого назначения. В одном журнале уже было замечено г. Полевому, что он напрасно посвятил около трети своей книги истории допетровской литературы, что эта история неинтересна большинству публики. С прогрессивной точки зрения какой справедливый упрек! Зачем возбуждать интерес к отжившему среди множества современных животрепещущих интересов? Вперед и вперед, и чем меньше мы будем думать и жалеть о старом, тем лучше. Вот почему истинно-прогрессивный историк занимается лишь тем, что бранит старое, и у нас действительно есть историки литературы, которые не видят в ее истории ничего светлого и замечательного почти вплоть до того времени, когда они сами стали писать.
Обыкновенный, наивный взгляд на историю гораздо ближе к сущности дела. Обыкновенно люди не видят хорошего в настоящем и любовно обращаются к прошлому, где можно найти столько прекрасного. Если приложить этот антипрогрессивный взгляд к литературе, то он окажется очень естественным. В самом деле, если взять настоящую минуту, то где мы найдем в нашей литературе такую могучую и теплую поэзию, как у Пушкина, такую яркость и несравненный юмор, как у Гоголя, такую чистоту и благость души, как у Карамзина, такой светлый и крепкий дух, как у Ломоносова? Все это было когда-то, и хотя может быть живет в нас, но, по вечному закону истории, уже не повторяется в тех формах, в которых было предметом нашего восторга. Старое - увы! - не заменяется новым, что бы ни толковали прогрессисты. История есть ряд откровений, которые потому и дороги, потому и достойны изучения, что по слабости и ограниченности человека не могут являться вновь. Это такое наше имущество, такое наследство, которым мы отчасти можем обладать, но которого сами приобрести неспособны.
С этой точки зрения то, что называется прогрессом и развитием, есть дело довольно мудреное для точного определения. На литературе яснее, чем на других сферах, видно, что непрерывный и последовательный прогресс совершается лишь в низших областях, в явлениях не главных, а подчиненных. Так, число книг постепенно увеличивается, но никто не скажет, что они непременно становятся умнее и значительнее; знания распространяются, но основательное и глубокое изучение есть всегда редкое и капризное исключение; пишущих становится все больше и больше, но люди талантливые и гениальные часто почти вовсе исчезают, и их появление не подчинено никакому закону; самый язык, постоянно обогащаясь, постоянно становясь точнее и аналитичнее, колеблется в рассуждении своих высших качеств, красоты и силы. И вот почему истинные прогрессисты не любят литературы в высшем ее смысле, в том смысле, который не укладывается в ровную и узкую колею прогресса. Поклонение гению для них ненавистно не только в поэзии, но даже в науке; они желали бы свести все знания на общедоступные и ни для кого не составляющие заслуги; они желали бы изгнать всякую поэзию, все, что требует особого дара небес, и оставить лишь ту литературу, для которой довольно усердия и расторопности, и нет нужды в талантах.
Если возьмем отдельные явления литературы, отдельных писателей, то, всматриваясь в их развитие, мы встретим непобедимые трудности, когда станем подводить их под формулу прогрессивного движения. Историки литературы очень любят указывать влияние, которому один писатель подвергался от другого или от общего умственного настроения, от духа века. Таким образом, они пытаются и надеются связать факты литературы в некоторую непрерывную нить. Но легко видеть, что эта нить в действительности разрывается на каждом шагу и что вполне связать ее никогда не удается. Каждый писатель, стоящий внимания историка, есть нечто самобытное, независимый организм. Натуры подражательные, остающиеся всю жизнь эхом чужих мыслей и речей, хотя могут быть иногда весьма даровиты и плодовиты, хотя иногда чрезвычайно восхваляются поклонниками прогресса, как носители и распространители известных идей, не составляют, однако же, истинных двигателей и вкладчиков литературы. Они относятся к той низшей области, которая может вполне войти в колею прогресса. Если бы все писатели подражали, о, - тогда прогресс действительно шел бы непрерывно и постепенно; он по прямой линии завел бы нас, вероятно, в какие-нибудь теснины, несносные для души человека.
Но не все подражают; являются люди, которые, иногда после долгой и тяжкой борьбы, выходят из под влияния века, господствующих идей, прежних писателей, которые осмеливаются быть самими собой и говорить то, что откуда-то, из какой-то неведомой глубины приходит им на ум и на сердце; - и вот эти-то люди составляют настоящую литературу, совершают в ней действительный прогресс. Деятельность таких людей не определяется теми влияниями, под которыми они развиваются, а разве только оплодотворяется. Конечно, если существует постоянный и сильный источник влияния, как, например, для нас он существует в литературах Запада, то мы едва ли найдем большое достоинство в писателе, который остался глух и недоступен для этого могучего воздействия. Восприимчивость, и даже очень сильная, всегда свойственна даровитым натурам. Но, наконец, она побеждается собственным голосом души, и эта победа бывает тем выше, чем сильнее то, что требовалось победить.
Понятно, что такие люди неизбежно встречают противодействие и недоброжелательство со стороны современников, а мы прибавим - и со стороны потомства. Ибо как современники, так и потомство составляют ту толпу, для которой всего удобнее и привычнее двигаться по ровной колее прогресса, преуспевать в подражании и перенимании. Задача историка состоит в том, чтобы стать выше такого общего хода вещей и наводить читателей на более справедливое и глубокое понимание. У нас, как известно, дело идет обратным порядком; историки хвалят наших писателей, например, Карамзина, Пушкина, только до тех пор, пока они не достигли самостоятельности, пока были под влиянием Запада; когда же они становятся на свои ноги, мудрые историки не чувствуют даже любопытства, а только одно негодование.
Но если так, если писатели суть самостоятельные явления, не связанные между собой и не порождаемые влияниями, точно так, как не связаны между собой и не порождены ветром и дождем цветы одного луга, то в чем мы поставим их общее родство, какими нитями свяжем их воедино? Каждый писатель в той или другой мере, в той или другой форме, есть выразитель народного духа; вот та общая почва, на которой они растут. В одном сказалось одно, в другом другое, но корень общий. Народный дух - так назовем мы пока ту таинственную силу, от которой в глубочайшем корне зависят проявления человеческих душ. Люди ведь напрасно думают, что они сами строят свою жизнь; в самых важных случаях ими движут силы, ускользающие от сознания и доступные для нашего познания лишь отчасти, лишь при больших усилиях.
С этой точки зрения история литературы представляет величайший интерес и бесконечное поприще для созерцания. Всякий предмет, как известно, неисчерпаем; но едва ли есть другой предмет, в который, по-видимому, так легко углубляться, как в историю литературы, где можно бы легче находить столько пищи для души.
Немецкий историк Дройзен8, прогрессист, как все просвещенные немцы, пишет: "У нас, у людей, есть только настоящее, только здесь да теперь. Все прошлое, вся история содержится идеально в настоящем и в том, чем обладает настоящее". Вот рассуждение, по нашему мнению, совершенно антиисторическое и глубоко ложное. Оно основано на той дерзостной мысли, к которой привыкли немцы, что будто бы человечество в каждую минуту воплощает в себе всю сущность мира, исчерпывает собою всю его божественность. Тут высказывается полное отрицание человеческой слабости и ограниченности.
Какая безмерно гордая, но вместе и какая печальная точка зрения! Разумеется, при таком взгляде история имеет мало значения. Если в нас воплощается божество во всей его целости и в последнем фазисе его развития, то зачем нам думать о прежних фазисах? Мы и без того носим их в себе. Прошлое не существует потому, что оно уже недостойно существовать.
Но если так, то волей-неволей мы должны довольствоваться настоящим - вот нестерпимое следствие. Мы не имеем права находить жалкими современных людей, не имеем права думать, что некогда человеческая доблесть, человеческий разум, - словом, вся красота человеческой души, - выражались выше и чище, чем в наши дни. Против подобных взглядов какой живой протест представляют произведения литературы! Нет явлений более долговечных, более упорно сохраняющих свою жизнь. Кто осмелится сказать, что гений Пушкина вполне усвоен и претворен нынешними умами, что он в них содержится? Но если в силу прогресса и развития настанут и такие поколения, для которых сочинения Пушкина обратятся в простую печатную бумагу, Пушкин все-таки не умрет. Отдаленный потомок может услышать его голос, и, может быть, расслушает что-нибудь даже яснее, нежели мы.
Будучи существами ограниченными, изменчивыми, случайными, мы должны беречь историю преимущественно как память о том, что было выше нас, и что в нас самих иногда отражается лишь малою своею частью. От этих общих соображений перейдем, в частности, к русской литературе.
САМОБЫТНОСТЬ В ХОДЕ НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Точка зрения самобытности. - Ломоносов и его ода. - Ложноклассическая эпоха. - Mнение Шербюлье. - Наша слава и наш восторг. - Наш литературный язык. - Равенство с Европой. - Карамзин и Жуковский. - Вера в свою литературу. - Пушкин и его борьба с чужим. - Победа
Историю русской литературы можно рассматривать как историю постепенного освобождения русского ума и чувства от западных влияний, постепенного развития нашей самобытности в словесном художестве. Благодаря небесам, мы теперь стоим крепко на своих ногах, и потому можем уже понимать эту историю, имеем твердые основания для суждения об ее явлениях - с этой точки зрения.
От Ломоносова9 начинается у нас ряд таких европейских влияний, которые уже не порождают одной подражательности, а действительно вызывают к самодеятельности наш народный дух. Для прогрессивных историков, каков и г. Полевой, Ломоносов сливается с предшествующими и современными ему писателями; но для нас он выделяется резко; в нем совершилось чудо - созданы произведения, равные своим образам, и явился язык, вполне пригодный для таких произведений.
Ломоносовская ода есть явление удивительное. Искренность и живость многих стихов поразительны; великолепное течение речи, которое вполне усвоил себе только Пушкин, не уступит никаким одам в мире. Вообще на так называемую ложноклассическую эпоху нашей литературы вовсе не следует смотреть так презрительно, как на нее обыкновенно смотрят. В ней видят одну подражательную напыщенность, одну ложь, возникшую в подобие тому, что само было ложью, то есть французскому псевдоклассицизму. Но подобная оценка была уместна разве только в минуту борьбы, во время стремления к новым, более естественным формам. Теперь, слава Богу, мы давно уже свободны от псевдоклассицизма, и пора бы нам перестать воевать с ним.
Сам французский псевдоклассицизм до сих пор не оценен беспристрастно, и мы все повторяем те суждения, которые некогда высказал Лессинг в раздражении борьбы. Один умный француз Виктор Шербюлье10 справедливо замечает, что Лессингу11 были непонятны герои французских трагедий, так как тогдашняя немецкая жизнь не представляла ничего подобного. Шербюлье говорит, что, живи он во время Лессинга, он обратился бы к немцам с такой речью: "Послушайте, друзья мои! Какая муха вас укусила и что случилось между вами и Мельпоменой? Позвольте вам сказать на ушко: вы просто школьники. Разве вы видели близко великих людей и великие дела? Были ли вы допущены Ришелье в его круг? Гуляли ли вы в свите великого Конде в тени аллей Шантильи и рассказывал ли он вам о битве при Рокруа? Бывали ли вы в Версале? Являлась ли вам во сне тень Монтеспан? Поверьте мне, оставьте героев в покое... Поищите других средств нравиться вашим добрым лейпцигским и гамбургским мещанам". Тут выражена верная мысль, что псевдоклассическое искусство имело тесную связь с той жизнью, среди которой оно процветало, что формы, в которых героизм являлся на театральной сцене, были отражением явлений действительности. Лессинг протестовал во имя своей немецкой действительности, и вместо трагедии царей и героев создал мещанскую драму.
То же замечание нужно применить и к нашему подражательному псевдоклассицизму. Нет сомнения, что в самой жизни было нечто поддерживавшее высокопарность наших од и ходульность наших трагедий. Россия в тот период, очевидно, питала великие надежды и по временам испытывала упоение славы. Сближаясь с Европой, мы сразу показали себя равными ей в одном отношении - в государственном могуществе, и это не могло не возбудить нашей гордости. Ясно было, что нам открывается безмерное поприще, всемирно-историческое значение; европейская цивилизация тогда еще не пугала и не подавляла нас, как теперь, а, напротив, возбуждала в нас только юношескую бодрость и надежду. Эпоха Петра12 была блистательным заявлением нашего могущества, век Екатерины13 был веком твердой, громкой славы. Было бы странно, если бы литература не отразила в себе того героического восторга, который составлял самую светлую сторону тогдашней жизни России. Было бы странно, если бы при таком ненатуральном приподнятом положении народа, литература была натуральной, если бы она отражала в себе тогдашнюю будничную действительность, а не те порывы и помыслы, которые носились поверх этой действительности.
Этот молодой восторг прошел, как мы знаем; более близкое знакомство с Европой, более точный анализ нашего положения подорвали наши надежды и показали нам ту сложность и трудность задачи, которой мы сперва и не подозревали; но период восторга (от Ломоносова до Карамзина), период оды и трагедий принес и свой положительный плод, оставил нам долговечное наследство. Самая восторженность не умерла в нас, и еще не вовсе потухли в нас искры того пламени, которое вспыхивало в Ломоносове и Державине; но осталось и более явное и, так сказать, осязательное наследство - наш литературный язык.
Когда явился Пушкин, язык для него был уже готов. Язык вообще есть дело очень таинственное. Ломоносов, например, едва ли ясно видел размеры подвига, который он совершил в этом отношении. Отлично чувствуя красоты и силы языка, он заранее верил, что найдет в нем все средства для выражения своих мыслей; создавать, казалось, ничего не нужно было; а между тем, вышел новый язык, которым еще никто до него не писал.
Задача вообще предстояла огромная. Если бы тогда водились у нас скептики и нигилисты, смиренно преклоняющееся перед Европой и не верящие в русские духовные силы, то они, по-видимому совершенно основательно, могли бы говорить, что пытаться писать русские поэмы и трагедии, подобные европейским, есть совершенная нелепость, несбыточная затея, так как у нас нет языка, нет оборотов и выражений для высоких и тонких мыслей. Даже в тридцатых годах нашего столетия один из наших министров народного просвещения сказал же русскому ученому, просившему пособия на издание перевода Платона14, что он не думает, чтобы можно было русским языком удачно передать речь греческого мудреца, что французский язык, как у Кузена15, - совсем другое дело.
Итак, как же совершилось чудо? Каким образом русских людей не остановили сомнения, столь очевидные и основательные? Вера их была так крепка, что не задумывалась и не колебалась. И вот они пустились на истинно варварском языке выражать самые возвышенные чувства, изысканный героизм, напряженные и величественные страсти. Все, что образованный мир наследовал от древних и внес от себя, что признавалось в те дни поэтическим и высоким, было пересказано по-русски. Для того, чтобы представить себе ту живость и естественность, до которой доходило это перенимание, нужно вспомнить театр той эпохи, тот театр, который еще во всем блеске застал Пушкин.
Где Озеров невольны дни
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил,
Где наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый16.
Говоря о Сумарокове17, г. Полевой подробно излагает недостатки того рода драматических произведений, который тогда господствовал (стр. 307-309); но он ни слова не говорит о том, в чем могла состоять привлекательность этих произведений, что выходило из них для зрителей. В то время явились первые русские актеры, то есть явились люди, которые своим голосом, лицом и всей фигурой взялись изображать эти неестественные лица, эти ходульные чувства, и делали это превосходно, в высшей степени естественно. Русские оказались чрезвычайно способными к актерству. Кто хочет иметь понятие о том, что из этого выходило, пусть прочтет "Воспоминания" С. Т. Аксакова18. Изящнейшие рыцари, величественные герои, несравненные полубоги являлись перед зрителями, как живые лица, и поражали их восторгом и умилением. Идеализация воплощалась в слове, в дикции, в жесте и выражении лица.
Несомненно, что таким образом были приобретены великие богатства. Язык и стих поднялись в своей выразительности до самой крайней высоты. Трудам и талантам этого периода мы отчасти обязаны тем, что свободно можем выражать на своем языке всякую поэзию, всякую мысль.
За ломоносовским периодом следовал карамзинский, в котором бессознательная вера была не менее сильна и принесла не менее обильные плоды. Карамзин, Жуковский19, Батюшков20 и пр. интересны в том отношении, что нимало не сомневаются в нашем равенстве с Европой, простодушно становятся наравне с ней. И происходят чудеса, не уступающие прежним. Вдруг является русская история, является во всеоружии, в столь крепких очерках, что для нее потом безвредно проходят все бури сомнений и неверия, продолжающиеся до сего дня. Вдруг область поэзии расширяется неизмеримо, спускаясь до ежедневных чувств, до будничных мелочей.
Г. Полевой смотрит на Жуковского исключительно как на подражателя (стр. 490). Такой взгляд нам кажется односторонним, так как захватывает только внешность вещей. Жуковский нечто создал в русской литературе, именно создал ту манеру мыслить, чувствовать и выражаться, которой до него не знали, и в которой нашли себе выход известные поэтические стремления русской души. Мечтательность, сентиментальность не были у Жуковского и Карамзина чем-нибудь напускным и заимствованным; это были их естественные, прирожденные свойства, и никто нас не уверит (хоть и пытались), что Карамзин был, в сущности, человек жестокосердный, а Жуковский - хитрый придворный пролаза. Европейские влияния только пробудили те струны и силы, которые уже хранились и в русских душах.
Да писатели этого периода вовсе и не думают подражать; они, как мы уже сказали, думают просто стать наравне с европейскими гениями, которые тогда славились. Вот откуда их смелость, их расположение бороться со своими образцами, их постоянные попытки оригинальных созданий. Рабства и копирования в них нет и следа. Тогда мы верили в свою литературу так, как никогда не верили ни прежде, ни потом. Мы имели лирику, драму, басню, историю, имели произведения во всех родах, и среди восторгов от этих произведений ни одна мысль о бедности нашей литературы и о ее подражательном характере не приходила в голову ни читателям, ни писателям.
Таковы некоторые черты той истории, которая послужила подножием для действительного основателя самобытной русской литературы, для Пушкина. Пушкин - вот роскошный плод этих усилий, этого обилия веры в себя, этих подражаний, чуждых рабства. В Пушкине завершился наш язык, завершилось распространение кругозора нашей поэзии, и идеал русской души, истинная мера ее чувств и движений выразились в такой полноте, что вся дальнейшая литература может быть рассматриваема как развитие зачатков, положенных Пушкиным.
А между тем, Пушкин, по-видимому, есть тоже подражатель. Его язык, приемы, формы - все принадлежит современной ему литературе. Вот самый поразительный пример, как внешность в этом случае обманчива, как строго нужно обращать внимание на дух писателя, на его, так сказать, внутреннюю форму, чтобы понять его настоящий смысл. Как французский псевдоклассицизм в сущности был выражением чисто французских идеалов, воплощал дух и понятия великой нации, так и в Пушкине под чужими формами развилось совершенно самобытное содержание.
Гений Пушкина не тяготился формой. С чисто русской гибкостью он схватывает и усваивает себе все, всякую форму и всякий язык. Процесс, который при этом совершался в поэте, который происходил в нем с чрезвычайной быстротой, силой и отчетливостью, есть дело в высшей степени важное и любопытное. Чужое усваивалось во всей его полноте и многосторонности; потом наступала борьба с чужим и его разложение; наконец или, лучше, одновременно с этим возникало свое, били ключи из неведомой глубины народного духа.
Схватки с чужим носят иногда на себе характер умышленной, нарочно затеваемой борьбы, которая для такого силача не только не казалась страшной, а переходила почти в забаву. Обозревая весь свой умственный мир, он как будто шутя пробует писать в духе то Ариоста21, то Альфиери22, то Державина, то Данте23, то народных сказок и песен, - и т.д. и т.д. Выходят или произведения, которых не отличишь от образцов, или - замечательное дело - пародии. Так, в "Борисе Годунове" есть сцены шекспировские, в самом строгом смысле этого слова; так стихотворение "В младенчестве моем она меня любила" писал точно сам Батюшков, а "Если жизнь тебя обманет" - точно сам Жуковский. Но, схватывая чужую манеру, чужой тон и дух, Пушкин иногда невольно чувствовал себя выше писателя, с которым вздумал состязаться; и тогда выходила пародия невообразимой меткости и глубины. Так пародическая струйка есть в удивительных "Подражаниях Корану", в которых к яркой поэзии примешана и некоторая доля восточной бессмыслицы; так "Подражания Данте" распадаются на две части, - на действительное подражание и на чистую пародию.
Вот небольшие образчики того, что значили для Пушкина влияния, среди которых он развивался. Это были только поводы к победам, только вызовы к вполне самостоятельному творчеству. Так поборол он французский псевдоклассицизм, немецкий романтизм, английский байронизм, и вышел самим собой, несравненным русским поэтом. Если "История" Карамзина все еще носит на себе следы чужого духа, несоответствующего предмету тона и языка, то, например, "Капитанская дочка", хотя и написана в форме романов Вальтера Скотта24, есть, однако же, произведение чисто русское не только по духу, но и по всему тону и складу рассказа. Пушкин нашел и воплотил в своих последних произведениях - правильное отношение к русской действительности, нашел приемы, посредством которых можно возводить в поэзию эту действительность, не прикрашивая ее, не изменяя и не переодевая. Отсюда становится понятным, почему все последовавшие писатели могут быть, в известном смысле, сведены на Пушкина; именно в Пушкине всегда можно найти ту струну, ту сферу чувства и понимания, которая составляла впоследствии особенность какого-нибудь писателя, была им специально разрабатываема. Так, зачатки Гоголя можно найти в "Гробовщике"; Островский, конечно, ведет свое происхождение от "Бориса Годунова"; тон Некрасова уже взят в замечательном стихотворении "Гуманный критик мой, насмешник толстопузый", приведенном у г. Полевого (стр. 557); Достоевский начинается от "Станционного смотрителя"; С. Т. Аксаков и Л. Н. Толстой от "Капитанской дочки". Мы указали при этом на самых оригинальных наших писателей, вносивших в литературу, по-видимому, совершенно новый элемент, "новое слово".
Этими замечаниями мы желали бы дать почувствовать читателю, что в Пушкине, очевидно, совершалось поэтическое душевное движение огромных размеров и глубочайшего значения. Об этом движении, которое первый понял Ап. Григорьев25, у нас обыкновенно не имеют никакого понятия; о нем ни слова не говорит и г. Полевой, упоминающий о таких произведениях, как "Пиковая дама", "Капитанская дочка", - не только равнодушно, а даже с некоторым пренебрежением.
СВЯЗЬ ЛИТЕРАТУРЫ С ВЕКОМ И НАРОДОМ
Литература не особый организм. - Общие корни явлений. - Связь между веком и писателем. - Недостаток у нас истории. - Ясные черты связи. - 1812 год. - Батюшков в Париже. - Вера в себя. - Пушкин. - "Клеветникам России". - Гоголь и Император Николай
Немцы вследствие сильного расположения к отвлеченности, постоянного обращения мысли среди голых понятий вообразили, наконец, что эти понятия имеют какое-то самостоятельное существование, что они живут особою жизнью, как независимые организмы. Послушать их, - то наука, искусство, поэзия, философия и пр. имеют внутреннее, самобытное развитие, такую историю, в которой каждое явление известной области главнейшим образом происходит из предыдущих явлений той же области. Так, каждая философская система производится историками из предшествующих систем, один период литературы выводится из другого и т.д.
Между тем, самостоятельных организмов такого рода вовсе нет, хотя и существует некоторая связь и преемственность между явлениями каждой области. Каждое явление имеет одинаковый, общий корень с другими, ему однородными, и развивается по общим их законам, а не коренится одно явление в другом и не составляет одно явление нового фазиса, зависящего от фазиса предыдущего. В какую бы эпоху ни явился философ или поэт, это будет, в сущности, все то же явление, и в новых формах повторятся все те же черты, те же существенные законы. Каждое новое явление только уясняет нам общую сущность, лежащую в их основании, а не приносит нам чего-либо абсолютно нового. Таким образом, если мы пишем, например, историю философии, то нашей целью не может быть изложение каких-нибудь последних результатов и рассказ о той работе, о тех последовательных шагах, которыми эти результаты достигнуты. Такая цель была бы недостаточно важна и занимательна. Историк, по нашему мнению, должен иметь в виду идею философии во все века ту же самую, воплощавшуюся в более или менее ясных и совершенных формах, но всегда по одинаковым законам. При таком взгляде каждое историческое явление, то есть известный философ, определенная философская система, составляет лишь частный пример общего явления - философского мышления, которое в зачатках есть всегда и везде, но лишь изредка развивается в крупных размерах. В Платоне, в Спинозе26 способность к философии, нужно полагать, воплотилась полнее и явственнее, чем в Милле27 или Бюхнере28.
Отсюда же получается возможность теснее связывать явления особой области человеческих проявлений с остальными фактами жизни человечества. В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана стихами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанной и нам неизвестна. И каждый раз, когда является поэт, ему не нужно искать источника поэзии у своих предшественников; главный источник в нем самом. Вследствие такой независимости он прямо черпает из жизни, он не столько связан с предыдущей литературой, сколько с современными ему историческими событиями. Поэтому каждого поэта нужно объяснять, главным образом, из свойств его народа и из современных ему событий этого народа, а не из развития идей, выраженных предшественниками, и не из влияния каких-нибудь иностранных образцов. По крайней мере, истинная поэтическая сила так действует, самобытно, по одним лишь своим вечным законам. Да и во второстепенных писателях - эту сторону деятельности нужно считать главной. Жуковский, воспевая события 1812 года, нигде не говорит о пушках и выстрелах; у него везде только мечи и стрелы. Вот черта той подражательности и преемственности, которую любят замечать историки. Но Пушкин уже рисует всеми красками, ни у кого не заимствованными, а взятыми из жизни. Так, говоря о Кавказе, он вспоминает времена,
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов
Если вспомним, что дело идет об ущелье, в котором этот зловещий грохот должен был раздаваться особенно ярко, то мы поймем, как жива здесь черта, схваченная поэтом. И он схватил ее уже в "Кавказском пленнике", когда стихи Жуковского еще не отзвучали, когда вся Россия еще твердила о сечах и звуках мечей, о щитах и стрелах.
Связь между развитием писателя и его веком есть дело первой важности, так как истинная поэзия не есть отвлеченная вещь, а сливается с глубочайшими движениями жизни народа. Если же так, то легко понять, почему столь несовершенна история нашей новой литературы: у нас почти вовсе нет истории государства и народа за последний период, начинающийся с Петра. Совершенно ясно, что этот период еще не кончен, что мы сами еще охвачены его интересами и столкновениями; преобразования минувшего царствования, хотя в них и "послышалась нам наша старина", все-таки составляют продолжение эпохи, начатой Петром. Понятно поэтому, что мы не можем смотреть на явления этого периода объективно и беспристрастно, что мы не имеем о них установившихся понятий. Сверх того, и самая сущность дела, как нам кажется, трудна необыкновенно; жизненное движение, происходившее в этом периоде, так сложно, противоречиво, неясно, что нужны очень гибкие и необыкновенные категории, чтобы уложить его в определенные формы мысли. И вот как случилось, что до сих пор мы, собственно, стоим в недоумении перед новой русской историей, а проживши энергической жизнью полтора столетия, наполнивши мир славой и страхом, создавши свою литературу, театр, музыку, чувствуя в себе крепость сил непоколебимую, мы все еще с изумлением оглядываем сами себя и готовы в минуту сомнения счесть всю эту историю почти за бессмыслицу.
А если так, то мудрено нам и понимать связь между нашими писателями и тем временем, которое их воспитало. Некоторые черты, впрочем, так ясны, что их смело можно указать. Например, Ломоносов есть, очевидно, воспитанник Петровской эпохи; Карамзин - плод Екатерининского времени; Пушкин и плеяда поэтов, его окружавших, порождены 1812 годом, Лев Толстой есть порождение того, что сам он называет "Севастопольской эпопеей". Таким образом, ясно, что время особенных напряжений народных, время, когда дух народа подымался и чувствовал свою мощь, оставляло следы в избранных душах, оплодотворяло дарования! Можно сделать и обратное заключение: если мы находим, что известная эпоха отразилась в крупных явлениях литературы, то это доказывает, что она действительно отличалась усиленной жизнью народного духа. Стихи Державина лучше всяких изысканий показывают, что Россия того времени упивалась восторгом от своей славы, а строй мыслей и чувств Карамзина непререкаемо свидетельствует о лучших сторонах того духа, к которым было проникнуто царствование Екатерины. При слабости нашего исторического понимания близких к нам эпох, указания литературы составляют даже почти единственную путеводную нить при воссоздании той жизни, которая одушевляла эти эпохи.
Возьмем какую-нибудь частность, - например, 1812 год. Г. Полевой не видит ничего хорошего в том действии, которое произвела эта вечно памятная война с Европой на нашу литературу. Он, во-первых, считает за некоторую помеху развития нашей литературы то, что тогдашние писатели так легко увлекались воинским духом. Из наших знаменитостей, как известно, Жуковский был в ополчении, Батюшков делал весь поход по Европе; о Грибоедове наш историк рассказывает так: "1812 год и ему, как большей части тогдашнего русского юношества, становится поперек дороги: 17-летний Грибоедов бросает все, поступает корнетом в Салтыковский гусарский полк и в 1813 году является уже в Брест-Литовске в одном из наших гусарских полков... Об этом пребывании своем в гусарах Грибоедов не мог вспомнить без особенного негодования и утверждал, что пробыв всего четыре месяца в этой дружине, целых четыре года не мог потом попасть на путь истинный" (стр. 568).
Таким образом, г. Полевой, как видим, готов предположить, что если бы русские юноши того времени не поддавались общему течению и не поступали в гусapcкиe и другие ужасные полки, а занимались бы науками и опытами в словесности, то наша литература и все развитие оказали бы несравненно большие успехи.
Но еще хуже, по мнению г. Полевого, те последствия, которые порождены были нашими победами, безмерным патриотическим воодушевлением. Интересный образчик того, как извращены были взгляды этим настроением, г. Полевой приводит в биографии Батюшкова:
"Дошедшие до нас письма его, писанные из Парижа, указывают на то, что и Батюшков наравне со множеством современников своих решительно потерял голову в чаду упоения той славой, которая так изобильно увенчала лаврами наше оружие, и той рыцарской, бескорыстной борьбой за свободу Европы, которую мы так твердо вынесли. Видно, что Батюшков и в это время все еще продолжал жить одним только настоящим, не задумываясь о завтрашнем дне, да к тому же и очень легко приходил в восторг.
"...Я часто с удовольствием смотрю, - пишет он из Парижа Данилову - как наши казаки беспечно проезжают через Аустерлицкий мост, любуясь его удивительным построением; с удовольствием неизъяснимым вижу русских гренадер перед Траяновой колонной или у решетки Тюльери, перед Arc de Triomphe, где изображены и Ульм, и Аустерлиц, и Фридланд, и Иена... Французы дорого заплатили за свою славу, любезный друг".
Таким же увлечением и заносчивым поверхностным взглядом на Францию, на французскую литературу и просвещение отзывается вообще все то, что Батюшков пишет из Парижа о пребывании в нем, причем называет себя "маленьким Тибул-лом или, проще, капитаном русской императорской службы, что в нынешнее время важнее, нежели бывший кавалер или всадник римский (ибо, по словам Соломона, "живой воробей лучше мертвого льва")"...
Особенно странно и неприятно поражают нас суждения "маленького Тибулла" о современном состоянии французской литературы:
"Нынешний год была предложена к увенчанию (в академии) "Смерть Баярда", но по слабости поэзии не получила обыкновенной награды. Теперь отгадайте, какой предмет назначен для будущего года? - "Польза прививания коровьей оспы!" Это хоть бы нашей Академии выдумать! По этому, любезный друг, можете судить о состоянии французской словесности. Ее не любил Наполеон... что немало послужило к упадку академии французской. Правление должно лелеять и баловать муз; иначе они будут бесплодны {Это место и предыдущее подчеркнуты не нами, а г. Полевым.}. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда воротиться. Впрочем, мирное отечественное правление будет во сто раз благосклоннее для муз судорожного тиранского правления корсиканца..."" (стр. 509).
Мы понимаем, почему эти слова Батюшкова кажутся г. Полевому одни - просто странными и неприятными, а другие - особенно странными и неприятными. Батюшков восхищается и гордится тем, чем, по мнению г. Полевого, нельзя гордиться, и отзывается очень смело и поверхностно о том, перед чем следует благоговеть. Он осмеливается смотреть свысока на французскую словесность - какова дерзость! Он осмеливается мечтать, что правление, которое мы тогда установили во Франции, будет благоприятнее музам, чем Наполеон, - каково ослепление!
Что касается до нас, то этот тон самоуверенности и радости представляет для нас явление истинно-приятное. Такое настроение должно было сильно содействовать развитию нашей литературы. Именно как? Писатель в те времена считал для себя возможным ту же славу, тот же гений, какие он находил у других народов. Мы признали своей всю поэзию, какую только знали; отсюда такое множество переводов и подражаний, не уступающих подлинникам и имеющих все значение оригинальных произведений. Отсюда несколько ложный, но истинно чудесный колорит, который наброшен был на все явления русской жизни; все было опоэтизировано и, хотя облечено было в формы отчасти чужие, но в них сказалось много и своего. Батюшков недаром называет себя Тибуллом и мечтает, глядя на наших солдат в Париже, что он ничем не хуже какого-нибудь римского всадника.
Без веры в себя невозможно никакое развитие, и только веруя в свой народ, Карамзин мог создать свою "Историю" в подражание Юму29, а Пушкин "Капитанскую дочку" - в подражание Вальтеру Скотту. Bерой же мы надолго запаслись в 1812 году, и ни в ком она не проявилась так сильно, живо, безгранично смело, как в Пушкине. Все места, где Пушкин говорит о 1812 годе, свидетельствуют о неизгладимом и несравненном впечатлении. Пушкин был в это время отроком и, следовательно, в той поре, когда впервые раскрывается душа и впечатления действуют всего могущественнее.
Вы помните? Текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас...30.
Как искренно и как глубоко! Идти на войну не значит, как воображает, кажется, большая часть нынешних писателей, идти убивать других; это значит прежде всего идти самому на смерть.
Соображая все это, мы были очень удивлены, встретив у г. Полевого о стихотворениях Пушкина "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина" такой отзыв: "В них совершенно нет ни того теплого чувства, ни той искренности, которые одни только и способны придать значение всякому патриотическому стихотворению" (стр. 552).
Дальше этого, по нашему мнению, непонимание дела простираться не может. Стихотворения эти не только говорят сами за себя, но и согласуются строжайшим образом со всей историей развития Пушкина, со всем, что он говорил и писал.
Заметим, что уже Пушкин хорошо знал сомнения относительно нашей славы, что он уже слышал скептические голоса - и свои, и чужие. Он спрашивает:
Что взяли вы? Еще ли росс
Больной, расслабленный колосс?
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?31
Но эти сомнения потом выросли и заполонили нас до такой степени, что многие у нас перестали понимать самую возможность искренней и живой веры в Россию. Между тем, если мы не понимаем веры в Россию, то мы ровно ничего не поймем в русской литературе - вот какая беда грозит новым, просвещенным историкам этой литературы. Если мы думаем, что Россия - больной, расслабленный колосс, и что ее слава - пустая притча, то на людей, восхищающихся этой славой, мы естественно будем смотреть или как на глупцов, не понимающих дела, или как на лгунов, писавших громкие фразы ради лести и из видов. Тогда нам покажется странен и неприя