Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Ход нашей литературы, начиная от Ломоносова, Страница 2

Страхов Николай Николаевич - Ход нашей литературы, начиная от Ломоносова


1 2 3

тен Батюшков, любующийся казаками на Аустерлицком мосту, и мы не найдем ни искренности, ни теплоты в стихотворении "Клеветникам России". Тогда вся наша литература окажется и фальшивой, и непонятной; ибо не только все большие русские писатели от Ломоносова до Льва Толстого проникнуты верой в Россию, но эта вера была существенным, главным условием их деятельности. Скептицизм есть чувство непроизводительное, и напрасно думают наши историки, что наши сатирические писатели, которых они особенно любят - Фонвизин32, Грибоедов, Гоголь и т.п. - питались одним разочарованием и неверием. Дать полную волю своей насмешливости, казнить без пощады каждое темное явление возможно только при непоколебимой вере, что эти явления суть частности и случайности, не имеющие существенного значения для здоровья и силы целой России. Император Николай33 разрешил постановку "Ревизора" и сам смеялся на представлении. Скептик Чаадаев удивляется этому факту, не понимая, что только он, маловерный, мог видеть в этой комедии обличение несостоятельности всей русской жизни; Николаю же при его обилии веры не могло прийти в голову бояться того, что глупость и подлость, встречающаяся у нас, всенародно казнятся на сцене. И можем уверить наших историков, что Гоголь имел в этом случае такие же чувства, как Император Николай.
  

Глава четвертая

ЛОМОНОСОВ И КАРАМЗИН

Ломоносов и Петр Великий. - Поэтический и ученый подвиг Ломоносова. - Его поэзия. - Отзыв Пушкина. - Карамзин и Екатерина. - Космополитизм и народность. - Сентиментальность. - "История государства Российского"

  
   Русская литература в своей истории представляет стремление освободиться от чужеземных влияний, претворить их в себе, победить их и стать вполне самостоятельною. В этой работе, составляющей ее существенное дело, литература находится в тесной зависимости от общих судеб русского народа, русского государства. Таким образом, эпохи Петра, Екатерины, 1812-го года, Севастополя отражаются в усиленном развитии литературы, наступающем через известный промежуток времени. Что эти возбуждения действуют именно в таком смысле, что они все больше и больше развивают в нас чувство нашей духовной самобытности, легко заметить даже при поверхностном внимании.
   Ломоносов, которого любимым героем был Петр, а любимой мыслью - науки и просвещение, - создает нам язык и стих. С легкой руки Пушкина у нас вошло в моду мало ценить эту заслугу Ломоносова и восхвалять его больше как ученого и деятеля просвещения. Но если мы взвесим относительную важность того и другого подвига Ломоносова в деле нашего развития, то увидим, что поэтический подвиг далеко превосходит своим значением подвиг ученый. Мы можем смело это утверждать, несмотря на мнения самого Ломоносова и несмотря на отзыв Пушкина. Ломоносов смотрел с некоторым пренебрежением на свои упражнения в словесности, но это не должно нас обманывать; это только доказывает нам в тысячный раз, что великие дела делаются бессознательно, и что часто бывает не дано человеку самому понимать свои силы и смысл своей деятельности. Что касается до отзыва Пушкина, то в нем ясно выражается только чувство того неизмеримого превосходства, которое находил Пушкин в своем языке и своей поэзии над языком и поэзией Ломоносова. Не забудем, что в то время, как и во всякое, существовало великое множество староверов, которые презрительно смотрели на Пушкина и с благоговением вспоминали Ломоносова и Державина. Понятно, что человек, уверенный в красоте своих созданий, вздумал сравнить себя с этими авторитетами не исторически, а так, как будто они были его современниками, и в нескольких словах записал ту огромную разницу, которую нашел между ними и собою. Разница записана верно, но вывод из нее сделан несправедливый. Ибо из того, что поэзия Ломоносова оказалась малой и несовершенной сравнительно с поэзией Пушкина, не следует, что величие Ломоносова не может заключаться в создании столь малой и несовершенной поэзии и должно быть отыскиваемо в чем-нибудь другом, например, в его ученых трудах или в заботах о просвещении.
   Да поэзию эту, в сущности, ведь нельзя назвать и малою. Она не есть великое дело в полном его развитии, но она, очевидно, есть уже зачаток великого дела, то есть такой зачаток, который уже носит на себе черты будущего величия. В стихах и прозе Ломоносова послышался какой-то тон, раздались неожиданно какие-то звуки, мощные, широкие, с таким размахом, с такой мужественной мелодией, что в этом отношении их не превзошла до сих пор наша литература. В этих звуках еще не было определенного, ясного поэтического содержания; они были наполнены избитыми риторическими образами, отвлеченными и изуродованными преувеличениями и напыщенными мыслями. Но следует также сообразить и то: откуда бы мог почерпнуть Ломоносов содержание для своей поэзии? Разве мог хаос тогдашней русской жизни дать ему твердую точку опоры? Время было слишком беспокойное; не было ничего установившегося ни в быте, ни в понятиях. Но оживление было великое, стремления и надежды, оторвавшие самого Ломоносова от рыбачьих сетей, говорили громко. И вот раздались его стихи и его проза, в которых на первый раз сказалось только неопределенное чувство восторга и силы и уловлена музыкальность русской речи. Ломоносов, так сказать, задал тон нашей литературе. Вспомним, что в складе стихов Пушкина вполне повторяется и только развивается дальше склад ломоносовских стихов. Пушкин любил те же размеры, и бесподобное течение его речи живо напоминает речь Ломоносова. В "Евгении Онегине" Пушкин однажды почувствовал, что его тон совершенно сбивается на тон Ломоносова, и ради шутки вставил целиком три Ломоносовских стиха:
  
   Заря багряною рукою
   Уже от утренних долин
   Выводит с солнцем за собою
   Веселый праздник именин.
  
   Ученая деятельность Ломоносова, которой так дорожил он сам, которую так восхваляет Пушкин и которую теперь часто ставят выше заслуг Ломоносова в словесности, по самой сущности дела не могла иметь большого значения. Естественно, что Ломоносов был ревностным учеником европейской науки; но эта ревность, даже и при гораздо больших успехах, не могла принести особенных плодов ни для науки, ни для России. На ученом поприще Ломоносов становился в ряды всего множества тогдашних европейских ученых, брался за дело давно и усердно разрабатываемое; следовательно, быть оригинальным или даже первенствующим тут было трудно. И действительно, хотя он поравнялся с лучшими тогдашними учеными, но не оставил нам ни великого открытия, ни такого направления в науке, которое мы могли бы считать заслугой русского ума. Для России Ломоносов оставил, конечно, превосходный пример, оставил доказательство, что русские способны к наукам, что наша Академия может со временем состоять из русских и не уступать другим европейским академиям. Но если бы даже за Ломоносовым считались значительные открытия, его имя для всякого юноши, посвящающего себя науке, заслонялось бы множеством имен других светил, и не могло бы быть путеводной звездой, как имена Галилея34, Ньютона35, Кювье36 и т.п.
   Совершенно иное дело в литературе. Тут некогда Ломоносов был первым и единственными; тут он совершил нечто в высшей степени оригинальное и оставил нам звуки, которые живут до сих пор; тут он бессмертен и послужил нам не только хорошим примером, а и самим делом, результаты которого будут продолжаться, пока будет существовать русский язык. Сколько поколений воспитывалось на его стихах, сколько душ было согрето радостью и верой, которые в них дышат!
   Не скажут ли, что это дело потому у него вышло успешнее, что было легче? Не думаем, чтобы оно в сущности было легче, то есть требовало меньших сил; но оно было, может быть, естественнее, находило себе больше естественных средств и орудий в душе Ломоносова. Может быть вследствие этой кажущейся легкости он и смотрел на него несколько свысока. Мог ли он поставлять себе в особенную заслугу, что хорошо владеет русским языком и чувствует красоту и силу его слов и словосочетаний? Это казалось ему делом простым. Мог ли он сознательно оценить и признать за великое свое достоинство тот спокойный и светлый восторг, которым звучат его стихи? Для нас, издали, эта вера и сила являются великими; Ломоносов же больше ценил то, что составляло для него настоящий труд и для чего были готовые мерки, - свои успехи в науках.
   Пушкин считал главным недостатком Ломоносова "отсутствие всякой народности и оригинальности". Этот приговор относится очевидно только к содержанию, к определенным мыслям и образам, а никак не к языку и тону. Истинная народность и оригинальность (мы нынче сказали бы: самобытность) принесены нам, конечно, только Пушкиным; до него они появлялись только в зачатках. Но язык и тон Ломоносова были уже вполне народны и оригинальны, как это доказывается и тем, что они вошли, как основной элемент, в язык и тон Пушкина.
   До народности и оригинальности содержания было еще очень далеко; нужно было еще пережить целый период новой фальши, новой амальгамы русских чувств и мыслей с чужими формами и настроениями, именно карамзинский период. Карамзин был сын Екатерининского времени, и существенные свойства деятельности Карамзина объясняются вполне только свойствами этого времени. Гениальная царица отозвалась широкой душой на все лучшие призывы, какие услышала вокруг себя: она была одной из представительниц тогдашнего гуманного европейского просвещения и вместе с тем искренно любила Россию, верно понимала и берегла интересы своего народа. Та же амальгама в Карамзине; он вполне проникнут просвещением XVIII века и вместе безграничной любовью к Родине, к тем людям, которые, по свидетельству современных наших журналов, и были, и остаются "первобытными, зверообразными варварами"37. Эта способность великих душ обнимать и примирять в себе многое, по-видимому различное и непримиримое, кажется непоследовательностью мелким и узким умам, и они готовы предпочесть этому обилию, этой широте умственной и сердечной жизни одностороннюю деятельность человека, который слеп и глух для всего, кроме одной мысли, одного чувства. Так понемногу вошло в моду у прогрессивных людей прославлять Радищева38 и отважно ставить его выше Карамзина. Между тем, очевидно, что Радищев не принадлежит к числу властителей своего времени, а есть его несчастная жертва, раздавленная тем противоречием, в которое он попал и относительно которого он стоял, конечно, ниже, а никак не выше.
   Время Екатерины было временем удивительного примирения двух противоположных начал, под действием которых развивалась Россия, - наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей государственной силы, своих народных интересов. Космополитизм в принципах, народность в практике - уживались и не мешали друг другу почти непонятным образом. Это было время мира, который, очевидно, не мог удержаться и грозил перейти в жестокую борьбу; но в ту минуту никто не замечал этой опасности. И этот мир принес свои прекрасные плоды. Карамзин был вполне сын XVIII века, был проникнут всеми лучшими сторонами тогдашнего просвещения, его сентиментальностью, любовью к людям, розовыми надеждами на возможное и близкое счастье человечества. Он прочел лучшие тогдашние книги и познакомился с Европой в своем путешествии, так что был, без сомнения, одним из лучших тогдашних европейцев. Но в то же время он был вполне русским, гордился своей царицей, глубоко восхищался славой и могуществом Pocсии, юношески верил в то, что она счастлива и процветает, любил душевно свой народ, отнюдь не видя в нем "первобытных и зверообразных варваров".
   Только при таком двойственном настроении возможно было сделать то, что сделал Карамзин. Во-первых, он сблизил литературу с жизнью; во-вторых, он создал "Русскую историю". Карамзин не создал великих поэтических произведений; в отношении к поэзии он стоит далеко ниже Ломоносова и Державина. Тем не менее он сделал дело великое: он безмерно расширил область литературы и если не осуществил, то показал возможность в ней таких форм и предметов, о которых прежде и не слыхано было. Повесть из современной московской жизни, повесть из времен Новгорода или Алексея Михайловича39, стихи, выражающие мимолетное, легкое чувство, изображение ежедневных предметов и мыслей, сочинения столь беспритязательные, что сам автор называет их "Безделками", - вот что явилось среди од, трагедий и похвальных слов, и в первый раз явилось облеченное в несомненную, неотразимую красоту. Такие явления возможны были только при полной вере в себя и в ту жизнь, которой был окружен писатель, при наивной уверенности, что весь строй этой жизни имеет право на поэтическое воспроизведение. Нужно было много благодушия, много душевной теплоты и чистоты, чтобы так заразительно обманываться и в этом самообольщении выразить одну из существенных черт русского духа. Неверно видел и изображал Карамзин внешнюю жизнь своего общества и народа; но очень живо и верно сказалась в нем одна черта внутренней жизни этого общества и народа.
   Сентиментальность - так называется то душевное настроение, которое проникает собой сочинения Карамзина. Хотя это настроение благодаря его сочинениям увлекло все тогдашнее общество, хотя едва ли какое другое настроение достигало у нас такого распространения и долгого господства, однако обыкновенно на сентиментальность смотрят, как на поветрие, занесенное с Запада, считают ее чуждой и даже противоположной русскому характеру. Не думаем, чтобы это мнение было вполне справедливо. Та душевная мягкость, которой отличаются славяне и которая находится в связи с их безволием, с их распущенностью, с легкой отзывчивостью на всевозможные влияния, с гибкостью и неустойчивостью чувств и мыслей, - эта мягкость очевидно представляла удобную почву для развития сентиментальности, и русское общество по природному расположению так живо отозвалось на проповедь нежности и чувствительности. Признать это нисколько не мешает то обстоятельство, что русский характер представляет многие черты, прямо противоположные всякой сентиментальности. Психический строй отдельных людей и целых народов, кажется, нередко развивается по закону полярности, т.е. развитие одних свойств вызывает и поддерживает развитие свойств прямо противоположных. Французы одинаково знамениты и горячей религиозностью, и вольнодумством; англичане прославились как своим эгоизмом, так и благотворительностью; немцы - народ в одно время и самый идеальный, и самый филистерский. Так и в русском характере нежность и чувствительность (употребляем слова Карамзина) сочетаются с суровостью и холодом, расположение к энтузиазму с вечной насмешливостью и недоверием. Во всяком случае, если перебрать все явления русской литературы, мы, кажется, найдем немало доказательств, что сентиментальность имела корни в самой русской натуре. Характер самого Карамзина представляет один из лучших и поразительнейших примеров. Итак, он имел некоторое право облекать все в те звуки и краски, которые так ясно звучали и ярко светились в его собственной душе. Картина выходила ложная только наполовину и увлекала всех, очевидно потому, что в этом обмане не все было обманом.
   Но всего поразительнее то простодушие, та гениальная наивность, в силу которых Карамзин создал свое важнейшее произведение, "Историю государства Российского". Для этого труда, для того, чтобы долгие годы вести его с пламенным усердием, нужны были совершенно особые условия, которые счастливо соединились в душе Карамзина. Нужно было, во-первых, высокое развитие, именно нужна была большая художественная и нравственная чуткость, так чтобы историк мог понимать и правильно ценить характеры лиц, чтобы образы их воссоздавались перед ним с приблизительно верным распределением света и теней. Но при этом развитии нужно было, чтобы историк не считал себя выше своего народа, как считают себя обыкновенно наши просвещенные люди, чтобы он не смотрел на этот народ, как на "первобытных и зверообразных варваров", а напротив, твердо верил в его славу, в принадлежность его к семье великих народов, в то, что его история равняется своей значительностью другим историям.
   Вспомним то время, когда развивался Карамзин, когда складывались его понятия и то душевное настроение, которым проникнуты его чисто литературные произведения. В Европе это был век антиисторический, век самодовольного просвещения, смотрящего с пренебрежением на прошлое и готового все пересоздать по новым идеям. Не заключается ли поэтому странная и знаменательная загадка в том, что у нас один из сынов этого века, глубоко воспринявший его идеи, сделался историком своего народа, так что просвещение XVIII столетия у нас отразилось, между прочим, созданием истории, то есть наращением любви и уважения к прошлому?
  

Глава пятая

ДВИЖЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ В ПРОШЛОЕ ЦАРСТВОВАНИЕ

Возбуждение, начавшееся с 1856 г. - Отвлеченные идеи. - Идея материального благосостояния. - Ее бессилие. - Сила нравственных идей. - Отрицание искусства. - Красота природы. - Любовь. - Пакостные понятия. - Правило художника

  
   Какие благородные, чистые, сияющие исходные точки имела та литература, которая началась вместе с минувшим царствованием! Можно ли было ожидать, что мы придем к теперешнему печальному положению? Вспомните, - это была проповедь просвещения, свободы, справедливости, это было негодование против всяких зол и пороков, это был призыв к полному обновлению, к горячей деятельности умственной и нравственной. И что же вышло! Такая жестокая и странная неудача стоит того, чтобы о ней подумать. Какой-то червь подточил все тогдашние всходы, и мы теперь грустно раздумываем, скоро ли и откуда начнется новое движение. Очевидно, начала, лежавшие в основе литературного движения, начавшегося с 1856 года, были малосодержательны и недолговечны. Дело было испорчено тем всемогущим влиянием, от которого у нас много выходит зла, - влиянием Европы. Наше возбуждение, наше одушевление после минувшей тишины и скрытого брожения приняло направление, определенное ветром, дувшим с Запада, и принесло нас на мель. Странное, лихорадочное, почти фантастическое волнение, овладевшее русским обществом и возраставшее до 1863 года, не оставило после себя никаких почти плодов; кроме сорных трав и пустоцвета ничего не укоренилось и не разрослось на русской почве; после всей этой истории общество остается в прежнем недоумении, только более разочарованное, меньше прежнего способное держаться чего-нибудь крепко и последовательно.
   Состояние Запада в настоящее время неясно только очень поверхностным людям; но всякий, кто искренно и серьезно обращался или обращается к Европе за нравственным руководством, кто действительно ищет в ней для своих мыслей и действий руководящего начала, - всякий знает, что Запад тяжко болен, что он не исполнен надежд, как когда-то было, а весь потрясен внутренним страхом, ищет и не находит выхода из противоречий, зародившихся в его жизни. Просвещение - вещь прекрасная; но ведь неизбежен вопрос: чему следует нам учить непросвещенных? какое содержание в нашем просвещении? Свобода - дело неоцененное; но ведь свобода есть понятие отрицательное; спрашивается, что нам делать, когда мы получим свободу? Что мы хотим осуществить в своей жизни? Для чего именно нужна нам свобода? - Справедливость дорога каждому нравственному человеку; но в чем состоят ее правила? Что нужно делать, чтобы быть справедливым?
   Гордый Запад когда-то много на себя надеялся и думал, что эти вопросы разрешатся сами собой, что истина получится из свободы его мысли и правда выяснится из борьбы его партий; но теперь эти надежды ослабели и почти угасли; борьба идей привела к скептицизму, а борьба интересов к неутолимой вражде.
   Отвлеченные идеи просвещения, свободы, справедливости не могут составлять внутренних двигателей истории; содержание всему движению дается другого рода идеями, имеющими прямое, определенное значение для жизни человека. Так и в нашем веке явилась мысль, которая стала, действительно, заправлять историей и сделалась мерилом для других мыслей; эта мысль есть идея общего материального благосостояния, избавления от физических зол и сколь возможно лучшего пользования благами жизни. В умах огромного множества людей - к этой идее, как к главной и центральной, сводятся теперь все другие идеи; и просвещение, и свобода, и справедливость имеют для этого множества одну верховную цель и одно неизменное условие - материальное благосостояние. Оно есть истинное содержание дела, а все прочее - только формы и пособия.
   И вот, в то время, когда мы были так сильно возбуждены, когда порывались с восторгом вперед и готовы были, кажется, на всевозможные подвиги, на юношескую отвагу и самоотвержение, Европа ничего не могла предложить нам для руководства, кроме этой идеи. Мы приняли ее с величайшим увлечением, перевертывали на тысячу ладов, приложили ко всему на свете, довели до величайших крайностей, до отчаянного нигилизма, до холодного разврата и преступления, и, таким образом, в самый короткий срок до того истаскали и измыкали европейскую идею, что она нам опротивела до тошноты.
   Европа еще долго будет болеть этой идеей; она принимает ее серьезно и будет проводить ее в жизнь со своей всегдашней энергией и последовательностью. О, если бы у нас было иначе! Если бы эта болезнь уже не возвращалась мутить наши умы и сердца! На такое благополучие, может быть, не следует терять надежды; очень может быть, что прививная болезнь избавит нас от настоящей.
   Таким образом, история нашей литературы за минувшее царствование весьма поучительна; она представляет новый рассказ о много раз повторявшемся случае, о том, как иные европейские идеи овладевали умами русского общества, как они развивались, видоизменялись и изнашивались в этих умах, и как, наконец, исчезали, оставляя по себе смуту и бесплодную умственную ниву, на которой никак не могли укорениться европейские семена. Вот ясное, бросающееся в глаза содержание этой истории; если же при этом совершалось и что-нибудь положительное, если в глубине зрела понемножку самобытная русская мысль и получила, может быть, некоторое оживление от самых этих исчезающих метеоров, то это будет уже другая история, очень темная и очень трудная.
   Но что же дурного в идее общего материального благосостояния? Или точнее, почему эта идея оказалась у нас такой слабой, почему ее жизненность так быстро истощилась?
   На первый взгляд, это идея прекрасная; без сомнения, всякий желал бы ее осуществления; но сказать, что выше ее не должно быть никакого принципа, что она есть главная идея - вот что мы считаем и неверным, и вредным.
   Защитники ее нас уверяют, что будто бы "все, желающие равномерного распределения материального благосостояния, желают и равномерного распределения духовных благ и наслаждений"; нам говорят, что, конечно, невозможно считать за что-нибудь дурное "желание снабдить соседа тем, чего у него нет"; наконец нас спрашивают: "Разве желание наделить всех и каждого материальным благосостоянием неспособно составить идеал, вызвать высокие чувства, великие мысли? Разве, наконец, мы не видим этого и в действительности, хотя бы и в слабом размере?"40.
   Вот постановка дела, которую мы охотно принимаем; мы очень желаем, чтобы вопрос, нам предлагаемый, не был мимолетной журнальной фразой, а был действительной, серьезной мыслью, и будем отвечать на него в этом смысле. Мы скажем решительно: нет, мысль о благосостоянии неспособна составить идеал, не может вызвать высшие чувства и великие мысли. К этому способны и это могут делать только идеи чисто нравственные, то есть такие, вся цель которых заключается в нравственном усовершенствовании человека, в возвышении достоинства его жизни. Любовь к ближнему заповедана нам вовсе не как средство к общему материальному благосостоянию, а как чувство, которое должен питать в себе человек для блага своей души, для такого блага, которое стоит выше всего временного, всякого имущества и наслаждения.
   Только такими и подобными идеями живет человечество; напрасно думают, что материальная жизнь когда-нибудь много значила или будет значить в исторических явлениях и действиях людей. Идея благосостояния сама по себе совершенно бессильна, и получает силу только тогда, когда возбуждает собой другие идеи, например, идеи сострадания, самоотвержения, любви или же, наоборот, идеи злобы, зависти, мести. Человек вообще живет не имуществом, а тем чувством, которое он в себе носит и которое его греет и дает ему силу. И, следовательно, чтобы идея была плодотворна, чтобы она могла способствовать развитию человеческих душ, она должна содержать правило чувств, должна быть руководством для сердец людей. А этого-то и нет в идее благосостояния; и вот почему она не только не может считаться прямым источником высоких чувств, но справедливо обвиняется в том, что никак не препятствует развитию дурных и злых страстей. Когда любовь к ближнему считается лишь средством к общему благосостоянию, то недалека мысль: не поискать ли и других средств, и невозможно ли обойтись без этой любви?
   Если нам указывают, что идея благосостояния в действительности уже была источником высоких чувств, то на это мы должны сказать, что тут дивиться решительно нечему, что не только эта благовидная идея, а и всякие чудовищные и дикие фантазии могут вызывать благороднейшие чувства и самый крайний героизм. Такое уж создание человек, что он легко хватается за все случаи, где требуется великодушие и самопожертвование. Когда раздается клич войны, посмотрите тогда на людей, если есть желание понимать их истинную природу. Все вдруг встрепенутся, как будто кончились будни и начинается какой-то праздник. Игра в жизнь и смерть, возможность каждую минуту за что-то пострадать и умереть - бесконечно привлекательны и заразительны. Энтузиазм загорается в самых вялых и ленивых; зрители следят за кровавым зрелищем с жадностью и радостным любопытством - они готовы сами вмешаться в дело.
   При такой натуре людей что же мудреного, что идея материального благосостояния нашла поклонников, готовых положить за нее свою душу? Все-таки она никогда не будет главной двигающей идеей - ни зиждительной, ни разрушительной; идеи более сильные, действительно способные насытить человеческое сердце, всегда возьмут верх над мыслью о благосостоянии, и она будет лишь орудием в их руках. Из истории мы видим, какие идеи потрясали и обновляли человечество. Христианство было проповедью блаженств, которые не от мира сего, проповедью новой нравственности. Реформация - первое проявление могущественного германского духа, держалась на той мысли, что нравственное достоинство человека зависит не от папы и его индульгенций, а от Бога и совести каждого. И те идеи, которые породили революцию и до сих пор, развиваясь и видоизменяясь, движут Европу, состояли не в одном желании прав, имущества, устранения гнета и т.п., а имели нравственную подкладку, от которой и заимствовали всю свою силу. Они опирались на мысль, что человек, по самой своей природе, добр и хорош, что нравственное зло есть случайность, которую возможно устранить без нравственных усилий, что для этого нужно лишь побороть внешние условия, искажающие жизнь людей. Идея материального благосостояния, в которую, наконец, сузились понятия о счастье жизни и ее достоинстве, есть очевидное порождение того же поворота в нравственных взглядах людей. Но она, если проводить ее строго и последовательно, собственно уже отрицает всякие стремления, дурные и хорошие, но имеющие нравственный, духовный характер. Конечно, она никогда не возобладает над ними на деле, в действительности; но в своей настоящей сфере, в области идей, в людских умах и понятиях, она может получить большую силу, и тут она действует несомненно отрицательным образом, расшатывая и разрушая другие идеи, и следовательно, в сущности, расслабляя силы людей. Все чисто духовные стремления - наука, искусство, благородство и чистота души - теряют свою истинную, высокую цену и рассматриваются только как орудия, как средства для некоторой высшей цели. Как некогда в Средние века наука была только служанкой богословия, так теперь она для многих умов стала служанкой материального благосостояния. От искусства беспрестанно требуют такого же рабства. Наконец, подлости и преступления считаются чуть не героизмом, если они служат прогрессу. Так оправдалось давно сказанное слово, что нельзя служить в одно время Богу и мамоне.
   Таким образом, просвещение для многих современных людей состоит преимущественно в отрицании всяких духовных требований, как устарелых предрассудков; свобода - только в освобождении от давящей силы капитала; справедливость - только в равномерном распределении материальных удобств жизни. До какой степени такие идеи противны коренному духу русской жизни, - нам кажется, не требует пояснений и доказательств. Насколько в этих идеях было призыва к великодушию и жертве, настолько они и были для нас привлекательны. Но развиться и укорениться на нашей почве в своем чистом виде они не могли. Европа стара; она отжила свои духовные стремления. Мы же молоды, и старческие мысли скоро должны нам опротиветь. Наша полная духовная жизнь еще впереди, и если нас не обманывает наша любовь и вера, должна распуститься пышными цветами и плодами.
   Из тех же идей проистекли и ходячие учения о поэзии, которые унизили смысл искусства и много повредили ему и в общем мнении, и в развитии самих художников. Идеи политической борьбы, насущной пользы, общего благосостояния и т.п. фанатически требовали себе главного места, устранения или подчинения других идей. Когда создаются новые боги, то старые должны быть низвержены или даже обращаются в демонов-соблазнителей, считаются врагами нового божества. Кто не с нами, тот против нас. Книги, в которых писано не то, что в нашем коране, - вредные книги и должны быть истреблены. Вот давнишние правила нетерпимости и фанатизма, в силу которых в наш просвещенный век поэзия подверглась такому гонению и утеснению, какого еще не бывало. Мудреного тут ничего нет; наш век такое же поприще страстей и узких мыслей, как и другие века; минуты, когда человечество устремляется к идеям широким и истинно-чистым, редки и скоро проходят.
   Всякая вещь только тогда бывает предметом искренних желаний и усилий, когда ценится сама по себе, а не рассматривается только как средство для другой вещи. К вещам, которые нужны нам только как средства, мы бываем совершенно равнодушны, мы их бросаем, как скоро употребили их в дело, мы готовы заменить их другими вещами, мы часто питаем к ним даже отвращение. Мы не любим и не имеем никакой надобности любить те лекарства, которые возвращают нам здоровье, или тот костыль, который заменяет нам хромую ногу. Вот почему признать какой-нибудь предмет средством значит безмерно умалить его значение; и вот где основание для знаменитой формулы искусства для искусства. Она имеет тот простой смысл, что искусство есть предмет хороший сам по себе, всегда достойный любви и желания, и, следовательно, не может быть рассматриваемо как средство. Противники этой формулы должны доказать, что искусство само по себе безразлично, что оно ни хорошо, ни дурно, а получает различную цену, смотря по своим результатам. Они должны поэтому доказывать, что есть случаи, когда искусство дурно, когда оно бывает бесполезно, или безнравственно, или вредно в каком-нибудь отношении. Так они и доказывают.
   Искусство, говорят они, не всегда ведет к нашим целям, а иногда и противодействует им; следовательно, оно бывает вредно. Вот положение, которое, по нашему мнению, так же трудно доказать, как и то, что пищеварение или дыхание мешают и противодействуют чему-нибудь и потому бывают вредны.
   Возьмем частный пример. Лозунг к отрицанию истинного достоинства искусства дал один из наших поэтов, Некрасов. Еще в 1856 году он написал стихотворение "Поэт и гражданин", в котором гражданин говорит поэту:
  
   С твоим талантом стыдно спать;
   Еще стыдней в годину горя
   Красу долин, небес и моря
   И ласки милой воспевать...
  
   Итак, два предмета самым прямым и настоятельным образом запрещаются поэзии: краса долин, небес и моря, т.е. природа, и ласки милой, то есть любовь. Спрашивается, почему же эти предметы вредны? Некрасовский гражданин уверяет, что непомерно стыдно думать о них в годину горя. Но разве можно куда-нибудь убежать от природы и любви? Разве это зависит от человеческого произвола?
   И чему же могут мешать природа и любовь? Не составляют ли они нашей лучшей радости, не укрепляют ли они нас в минуты величайшего горя? Нас уверяют, что взглянуть на небо и подумать о любимом существе бывает иногда стыдно; да это не стыдно не только "в годину горя", а и в минуту самой смерти.
   Посмотрите, что делает народ, тот самый народ, в сочувствии к которому так усердно уверяют нас наши поэты. Песня для него ежедневная, насущная потребность; в горе и труде он поет про синее море и про милого друга.
   Но, как видно, есть разница между настоящей песней, настоящей поэзией, наполняющей душу и вырывающейся из души, и стихами, которые продолжительно и упорно сочиняются в петербургских комнатах и предназначаются для украшения журнальных книжек. Никогда истинный поэт не усомнится взять предметом своего песнопения природу или любовь; но стихотворец, сочинитель стихов, вынужденный подогревать и растягивать свои маленькие чувства, для того, чтобы из них что-нибудь вышло, конечно, может потерять веру в достоинство таких предметов.
   Какой смысл имеют для некрасовского гражданина природа и любовь, если он отозвался о них с таким презрением? "Краса долин, небес и моря" есть для него предмет праздного созерцания, зрелище почему-то приятное для глаз, но ничего не говорящее уму и сердцу. А между тем, природа в своей вечной красоте есть великая тайна. Точно так любовь ему является только как наслаждение, как ласки милой, которые действительно стыдно воспевать, если с ними не связано ничего, кроме мысли об удовольствии. Между тем, любовь ведь не состоит из одной клубнички и имеет ту духовную сторону, которая безмерно глубока и которой, кажется, ни на минуту не должен бы забывать ни один поэт.
   Мы вовсе не думаем искажать серьезного значения, в котором сделаны эти выходки; это, изволите видеть, некоторый суровый аскетизм, гражданское монашество. Отречение от любви есть знак отречения от радостей жизни; отречение от природы есть фанатическое отрицание всех отвлеченных, непрактических интересов; созерцание природы, как известно, есть дело вполне бескорыстное и вполне свободное от чувственности. Вот та суровая гражданская мысль, в силу которой Некрасов так решительно надсмеялся над "красою долин, небес и моря" и над "ласками милой".
   Но посмотрите, что вышло из такого противоестественного и антипоэтического настроения, из такой неосмысленной дерзости против существенных законов природы и человека. Настроение, овладевшее Некрасовым еще в 1856 году, впоследствии нашло себе весьма пригодную почву в нашем подвижном обществе, разрослось и стало господствовать. Только немногие поэты, преимущественно те три, которые заключаются в стихе Добролюбова -
  
   Майков, Полонский и Фет41
  
   не поддались общему течению (один из них, однако, изредка поддавался); все остальные стихописатели захотели непременно быть "гражданскими" поэтами, стали выбирать предметом пения "гражданские мотивы" и стали проливать "гражданские слезы". Что же вышло? Расплодилась невыносимая риторика, которая имеет себе равную только в риторике наших од конца прошлого столетия; настоящая же поэзия, истинное вдохновение - почти вовсе исчезли. Новых поэтов не является; молодые люди с поэтической струйкой сейчас же попадают под вредное влияние господствующей школы, и - прощай поэзия! Но вышло нечто и гораздо худшее. Так как стыдно стало воспевать "красу долин, небес и моря", то наши стихотворцы и читатели журналов перестали глядеть на небо и оборотились спиною к морю. Беда была, конечно, еще небольшая. Небо и море от этого не изменились; небо по-прежнему одинаково сияло
  
   Над беспорочным и виновным;
  
   море по-прежнему было могуче и величественно, по-прежнему билось в свои берега и без конца меняло вид на своем просторе. По счастью, скажем кстати, природа недоступна никакой власти даже сильнейшего прогресса, а без того, нет сомнения, ей пришлось бы плохо. Под влиянием своих идей люди давно бы ее исковеркали; какая-нибудь новая коммуна, перебивши все статуи и сожегши все картины, пожалуй, обратила бы внимание и на соблазн, вносимый в общество "красою долин, небес и моря", и - будь только это в ее власти - не задумавшись стерла бы эту сияющую красоту с лица природы.
   Итак, природа нам осталась такой же, как была. Но не то вышло с любовью. Любви устыдились и перестали ее воспевать. Но спрашивается, перестали ли влюбляться и жениться? О, нет! Влюблялись и женились по-прежнему, только втихомолку, не делая из этого серьезного дела и не поднимая большого шума из-за таких пустяков. Перестали думать и говорить о любви, но на деле от нее нимало не отказались. И вот, так как понятия о любви понизились, упростились и огрубели, то стали происходить явления смешные и бессмысленные, или даже отвратительные и ужасные. Смешно было, когда влюбленные скрывали свои постыдные чувства и сохраняли вид гражданской суровости и равнодушия; отвратительно было, когда никакого чувства действительно не было, и любовь принималась за естественную потребность, вроде еды и питья.
   Наибольшее зло понесли в этом случае женщины. Инстинкт, побуждающий женщину стать женой и матерью, так силен в ее натуре, что может все заглушить и вмешивается во все женские дела и отношения. Когда мужчины стали проповедовать, что любовь не дело серьезных людей, что умные люди не должны вполне отдаваться поэзии этого чувства, что даже вся эта поэзия вздор, а главное - труд, наука, политические разговоры, - женщины ничего не сумели возразить на это отрицание своего значения; они по-видимому покорились, остригли волосы, перестали наряжаться, стали возиться с книгами, размахивать руками и толковать тоже о труде, науке, политических вопросах. Но своего они достигли {Правильнее было бы сказать: но от своего они не ушли. Впрочем, в известной мере справедливо и первое выражение.} - любовь процветала по-прежнему, несмотря на простоту и суровость новых форм. Таинственное влечение и сродство душ было осмеяно и отвергнуто; зато явилось новое начало, действующее даже гораздо сильнее, - сходство убеждений.
   Мы слегка касаемся здесь предмета очень обширного, представляющего бесчисленные варианты. Странное и печальное зрелище представляет это извращение душ под влиянием противоестественных идей. Вот нам наглядное доказательство, как права, естественна и полезна поэзия, воспевающая любовь. Она одухотворяет это чувство, возвышает и истолковывает лучшее его значение и таким образом противодействует всякого рода разврату, который неизбежно является, как скоро отношения между полами определяются какими-нибудь другими началами, все равно деньгами или гражданскими убеждениями. Даже чувственную страсть можно считать в этом случае лучшим правилом, чем низведение любви на степень простой физической потребности, чем холодное сластолюбие, не оправдываемое никакой страстью, не делающее никакого выбора.
   Каков бы ни был смысл, в котором прежние поэты выставляли любовь, он по самому свойству поэзии никогда не заключал в себе ничего грязного. Пушкин, например, которого Добролюбов называл с насмешкой эротическим поэтом, есть истинный образец целомудрия {Это требовало бы подробного развития и доказательства. Целомудрие состоит не в том, что об известных предметах умалчивается, а в том, как о них говорится. Есть люди, которые оказываются нецеломудренными даже в самом старании избегать этих предметов и в той осторожности, с которой их касаются. Пушкин же, написавший столько шуточных неприличностей, и в них не возмущает истинно-целомудренного чувства; а в серьезных произведениях у него не только всегда на грязные предметы устремлен совершенно чистый взгляд; но и является в удивительной простоте и высоте тот перевес духа над плотью, который свойственен настоящей поэзии и настоящему целомудрию.}. Он возвел в нашей литературе чувство любви до его совершенной чистоты, он умел
  
   смотреть на женщину,
   Благоговея богомольно
   Перед святыней красоты.
  
   Между тем, теперь мы дошли до того, что не понимаем этой святыни и этого целомудрия. Любовь стала синонимом клубнички. С каким азартом журналистика набрасывалась и набрасывается на всякого поэта или романиста, который вздумает изображать любовь! Можно подумать, что здесь действует достойный почтения ригоризм, гражданское пуританство. Между тем, в действительности тут иногда обнаруживается только развратное понятие о любви; любовь считается вещью совершенно дозволительной, простой, ежедневной, но говорить о ней нельзя, так как, в сущности, она все-таки только клубничка, и на большее значение претендовать не должна, чтобы как-нибудь - сохрани Боже! - не отвлечь нас от тех серьезных дел, которые мы постоянно делаем.
   Естественно, что когда стихотворцы имеют такие пакостные понятия, то у нас не будет и песен о любви. И вообще понятно, почему при таком настроении у нас упала поэзия и никто не хочет читать стихов даже с наилучшими гражданскими чувствами. Мы наказаны за то, что изменили завету Шиллера:
  
   Певец о любви благодатной поет,
   О всем, что святого есть в мире,
   Что душу волнует, что сердце манит.
  
   Мы вздумали обратить поэзию в средство, и поэзия исчезла; мы забыли, что говорит поэту император:
  
   Не мне управлять песнопевца душой!
   Он высшую силу признал над собой:
   Минута - ему повелитель.
  
   В этих словах выражена истинная, неизменная природа поэзии. Поэт, который перестал им верить и их соблюдать, перестает быть поэтом.
  
   1873
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Печатается по: Н. Н. Страхов. Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. Кн. вторая. Изд. 2-е. - СПб., 1890, стр. 1-60.
  
   1 Публикация "Истории русской литературы в очерках и биографиях" (1872) П. Полевого обнаружила перед Страховым не только "жалкое состояние" русского просвещения XIX в., "отсутствие твердых основ, хаос предрассудков и недоразумений". Она вызвала необходимость дать свое, почвенническое изложение "ясного взгляда на нашу литературу".
   2 Державин Гаврила Романович (1743-1816) - русский поэт.
   3 Крылов Иван Андреевич (1769-1844) - русский баснописец.
   4 Гоголь Николай Васильевич (1809-1852) - русский писатель.
   5 Карамзин Николай Михайлович (1766-1826) - русский поэт, историк.
   6 Шиллер Иоганн Фридрих (1759-1805) - немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, историк.
   7 Некрасов Николай Алексеевич (1821-1877) - русский поэт.
   8 Немецкий историк Дройзен Иоганн Густав (1808-1884) - профессор Йенского, а затем Берлинского (с 1851) университетов.
   9 Ломоносов Михаил Васильевич (1711-1765) - первый русский ученый-естествоиспытатель мирового значения, поэт, заложивший основы современного русского литературного языка, художник, историк, поборник развития отечественного просвещения.
   10 Шербюлье Виктор (1829-1899) - французский журналист и беллетрист.
   11 Лессинг Готхольд Эфраим (1729-1781) - основоположник немецкой классической литературы, драматург, теоретик искусства.
   12 Петр I Великий (1672-1725) - российский царь с 1682 (правил с 1689), первый российский император (с 1721), реформатор России.
   13 Екатерина II (1729-1796) - российская императрица, преобразовательница.
   14 Платон (428 или 427 гг. до н.э. - 348 или 347 гг.) - великий древнегреческий философ.
   15 Кузен Виктор (1792-1867) - французский философ, деятель образования и историк.
   &n

Другие авторы
  • Корнилов Борис Петрович
  • Офросимов Михаил Александрович
  • Ольхин Александр Александрович
  • Энгельгардт Борис Михайлович
  • Кармен Лазарь Осипович
  • Богданов Александр Александрович
  • Бахтин М.М.
  • Рачинский Сергей Александрович
  • Ежов Николай Михайлович
  • Алтаев Ал.
  • Другие произведения
  • Бунин Иван Алексеевич - Легкое дыхание
  • Есенин Сергей Александрович - Отчарь
  • Анненский Иннокентий Федорович - Леконт де Лиль и его "Эринии"
  • Ушинский Константин Дмитриевич - О пользе педагогической литературы
  • Анненков Павел Васильевич - Путевые записки
  • Погодин Михаил Петрович - Васильев вечер
  • Островский Александр Николаевич - Ю. Д. Левин. О последней редакции перевода А. Н. Островского "Усмирение своенравной"
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Литературный путь
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - В Туруханском крае
  • Григорьев Аполлон Александрович - Стихотворения А. С. Хомякова
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 356 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа