смысл, какой они придать им желают. Да, дяде курсистки весьма довольно в этой фразе одного смирения, которое вполне оправдывает его женитьбу на Татьяне, его отношения к непокорной племяннице. Относительно же нивы, он против нее ничего не имеет; так как выражение это ничего не значит, то его с удобством можно пропустить мимо ушей. Против неопределенности выражения ничего не имеет и славянофил, и не только не имеет, но находит его весьма приятным, так как ему нравится в речи не столько эта "работа" на какой бы там ни было ниве, сколько то великое будущее, те предстоящие чудеса, которые, как оказывается, русский человек совершит с европейскими порядками впоследствии времени. Ему дорого это отдаленное будущее, а не постыдное настоящее, для которого вполне достаточно "смирения" вообще.
Но наряду с лицами, отдающими в вышеприведенной фразе Достоевского предпочтение слову "смирение" перед остальной частью фразы, в числе слушателей и читателей было немало таких, которые сами, самовольно, не спросись Достоевского и не дожидаясь его, придали выражению "родная нива" совершенно определенный, свой смысл, свое, худо ли, хорошо ли понимаемое, значение, а главное, чтобы не терять времени в напрасных толкованиях пустопорожних слов "родная нива", заменили их в собственном своем воображении тоже двумя словами, но словами, имеющими определенный смысл, - именно, решили, что речь идет просто-напросто о "народном деле". Эта незначительная замена одного слова другим, пустого что-нибудь означающим, тем более имела значение для гг. самовольцев, что немедленно же давала точный и определенный смысл, с одной стороны, слову "смирись", с другой - "потрудись", "поработай".
И вот, согласно тому смыслу, который разномысленные слушатели Достоевского придавали, каждый в отдельности, самому важному пункту, на котором вращались все детали речи, и последние были поняты и пригнаны к центру также по-своему, на свой образец. Те, которые, не вникая в сущность речи, просто довольствовались смирением Татьян, смирением букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни безропотно шевелящей лапками, были, разумеется, очень довольны тем, что от этих булавок и букашек со временем произойдет нечто всемирно замечательное. Ни о ниве, ни о работе на ней такого рода господа, конечно, не думали. Быть проткнутой булавкой, - это-то, должно быть, и есть всечеловеческая заслуга, и в этом-то, должно быть, и заключается работа на родной ниве. Но те, кто "ниву" заменил "делом", те невольно, но неминуемо должны были искать в речи Достоевского и определений самого дела народного. В смысле этого определения такие слушатели, разумеется, должны были обращать особенное внимание не на те места речи, где говорится о тряпичности и дрянности разных человечишек, шатающихся по свету с надутыми на человечество губами, а на те места, на те выражения, где говорится о всечеловеческих страданиях, о том, что сердце русское наиболее к ним восприимчиво. Все, что было сказано в последнем смысле, принималось как указание, оправдание и объяснение.
В такого рода неправильном толковании наиболее торжественных мест речи Достоевского, конечно, виновато самовольство его слушателей, подставивших на место умилительного слова "нива" довольно грубоватое слово "дело". О том, правильно ли или неправильно понята речь Достоевского и нами и своевольцами, как и что мы поняли, - мы уж сказали. Более об этом говорить не будем. Мы только хотим обратить внимание читателя на ту поистине громадную жажду, с которой значительная часть общества, если не все общество поголовно, ждет откуда бы то ни было указания на "дело", на народное "дело". Оно само, как видите, разыскивает эти указания там, где их даже и нет, само строит собственные свои теории из таких материалов, которые и собраны-то собственно затем, чтобы сказать - "перестань!"
Мы сказали выше, что этим недугом заражено почти все общество, потому что после освобождения крестьян буквально все общество стало на новую дорогу. Народный вопрос сам собой стал перед всеми; решение его не может не волновать всякого, и буквально всякий думает о нем по-своему. Именно неизбежность, обязательность, неминучесть мысли об этом вопросе, настоятельность определения "народного дела" дало последнему двадцатипятилетию ту, а не другую физиономию, и если эта физиономия не всегда и не всем приходилась по сердцу, то единственно потому, что "народное дело" не выяснялось во всей полноте и беспристрастии, к которому обязывает его серьезность и значение. Все впотьмах, все ощупью, все в беспомощном неведении. Предсказаний, шарад, ребусов насчет великого будущего, ходячих фраз, что "этого у нас нет", что мы такие-сякие - сухие и немазанные (на пушкинском празднике один оратор сказал: "у нас нет сословий!") - сколько угодно, а настоящего выяснения задач народного дела, задач, необходимых для всякого живущего на Руси, - потому что нельзя, невозможно целым поколениям жить о едином хлебе, - нет! Теперь вот, через двадцать пять весьма поучительных лет, нам говорят: "поди, мол, потрудись на какой-то родной ниве!" А где она? Что она? - неизвестно. Да еще со смирением! Не только нет мало-мальски правдивого, беспристрастного указания на самое дело, но даже и положение-то самой нивы, на которую приглашают потрудиться со смирением, как на грех, ни единым словом не уясняется.
В "Дневнике писателя" того же г. Достоевского (1877 г., No 2) есть две в этом отношении весьма характерные главы. Одна из них называется "Злоба дня в Европе", а другая, рядом с нею, "Русское решение вопроса". Параллель могла бы быть в высшей степени интересная, если бы была соблюдена автором равномерно во всех частях. Но этого-то именно и нет. Покуда дело идет о злобе дня в Европе, автор вполне последователен. Прежде всего он изображает происхождение данного положения вещей и, на основании этого положения, выводит заключение относительно того способа, которым может быть решен, или без которого решен не может быть, роковой, проклятый вопрос. Но как только дело касается России, никакого положения вещей нет, а прямо, с первой строки, начинаются ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады. Сделаем небольшую выписку. Вот что говорится о злобе дня в Европе. "В Европе был феодализм, были рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и, наконец, задала повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и стала сама на их место. Исполнилась в лицах поговорка: "убирайся, а я на твое место". Но, став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу для своего благосостояния, из-за куска хлеба". Но, в свою очередь, этот новый хозяин, буржуа, "отлично хорошо понимает, что пролетарий, бывший в борьбе его с рыцарем еще ничтожным и слабым, очень может усилиться и даже усиливается с каждым днем. Он предчувствует, что когда тот усилится, то сковырнет и его с места, точно так же, как он сковырнул рыцаря, и точно так же скажет ему: "Убирайся, а я на твое место". Вот положение вещей в Европе, положение историческое, вполне объясняющее неизбежность борьбы не на живот, а на смерть между двумя борющимися сторонами, уже ставшими в боевую позицию. Г. Достоевский обстоятельно объясняет, почему ни та, ни другая сторона не могут уступить, почему вопрос не может быть поставлен на нравственную почву. Все эти объяснения в европейском решении вопроса о злобе дня, повторяем, основаны на исторически сложившемся положении вещей, очерк которого г. Достоевский приводит в начале статьи именно для того, чтобы читателю было понятно, почему дело решится так, а не иначе.
Но как только дело касается России, с первой же строки начинается отвлеченная (хотя и очень искусная) проповедь о самосовершенствовании. Ни о положении вещей в данную минуту, ни о прошлом, из которого оно вышло, - нет ни одного слова. На каждом шагу задаешь себе вопросы: какую-такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? Если ту же, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно? Если бы г. Достоевский был последователен, то параллельно вышеприведенному изображению положения вещей должен бы был представить такое же и относительно России. В Европе, говорит он, были рыцари... а у нас были или не были? если не рыцари, то хоть простые грабители, откупа например, которые опаивали народ дурманом, организм, физическое здоровье его расстраивавшие? Забирались не только в карман, а в самую кровь. В Европе вот, говорит г. Достоевский, буржуа не дает пролетарию жить на свете... А у нас есть ли что-нибудь в этом роде? Для кого устроены банки всевозможных родов и видов, кто играет на бирже, съедает миллионы гарантий и субсидий? И достаточно ли в таких делах Власа, собирающего на построение храма божия? Решительно нельзя понять, почему на Руси люди будут только самосовершенствоваться? Единственное объяснение этому, кажется, состоит в том, что люди эти вообще ужасно развращены, испорчены. И опять неизвестно, кто их испортил, отчего они развратились и отчего именно они-то и суть провозвестники христианства. Не определяя "положения" вещей, не объясняя его, решительно невозможно давать советов о том, что нужно делать, невозможно предсказывать, прорицать, учить и наставлять, не рискуя впасть в противоречия и свести самую горячую проповедь на ничто. И таких противоречий можно найти у г. Достоевского немало. В речи он подтрунивает над тем, что до сих пор интеллигентный человек все как будто хочет поднять народ до себя, а в дневнике прямо советует "поднимать..." В том же дневнике говорит: "Раздай имение", а на следующем столбце говорит, что "можно и не раздавать".
Итак, все дело сводится на внимательное исследование положения, в котором находится родная нива, ибо только в таком случае слово "смирение", которое мы ставим во главе угла служения народному делу, получает смысл определенный, определенное направление и определенные границы. Точно так же и дело народное делается совершенно определенным, принимает реальные формы. Позволим себе привести небольшой пример. Предположите, что некоторый человек (молодой или старый, все равно), чувствительный и сердцем и умом к нуждам родной "нивы", приходит к сознанию необходимости посвятить себя, свои силы и средства на служение ей. Никаких западноевропейских декораций он устраивать, для собственной потехи, на этой ниве не желает. Напротив, он желает работать чисто в народном духе. Общинные начала можно ли полагать народными, крепко пустившими корни в глубине народного духа и, ума? Я полагаю, что можно. Представьте еще, что, преклоняясь пред ними, как пред народными, впечатлительный человек этот понимает их и ценит гораздо более, чем ценятся и понимаются они на самой ниве, причем он ценит их и дорожит ими особенно сильно и страстно, потому что ему, как человеку образованному, в подробности известно мучительно-тягостное положение злобы дня у миллионов европейских народов, о чем говорит г. Достоевский. Изучив эту глубокую неправду человеческих отношений в Европе, сначала по книжкам, потом убедившись, положим, личным опытом, до какой степени отношения эти несправедливы, жестоки, не имея сил забыть ни казней коммунаров, которые чувствительному человеку пришлось видеть, не имея сил и возможности изгладить из памяти впечатление лондонских рабочих кварталов, этих человечьих гнезд нищеты и скорби, беззащитного одиночества, - чувствительный человек наш, подавленный массою человеческих страданий, пережитых им и в книге, и во сне, и наяву, приходит к мысли, или, вернее, к прочному убеждению, что его личные несчастьишки - ничто в сравнении с этими вековыми страданиями миллионов, начинает забывать о себе, о своих личных недугах и все более и более делает своими чужие беды. Он чувствует, что надо "смирить" себя, покорить себя работе на родной ниве, послужить народному делу. Где же ему служить, как не на родине? Радостно замечает он, что у нас еще дело не стало на ту неприветливую почву, как в чужих землях, что у нас есть "общинные начала", из-за которых там бьются в кровь не один десяток лет. Именно помня эту кровь, эти Сатори-Кайенны, он страстно желает сохранить эти предохраняющие от крови и слез наши народные начала и принимается работать над тем, что уже существует как факт, что даже правительством признается, как форма общежития, обеспечивающая прочность финансовой системы, предохраняющая страну от развития пролетариата. По своим силам и средствам он задумывает самое малое дело в этом чисто народном смысле. За большое он не берется, он просто взвесил и оценил свои силы и средства, понял, что может и чего не может. На самое дело наталкивает его простой случай. Он прочитал в газетах, что в камере мирового судьи того города, где он живет, разбиралось дело о побоях и увечьях, нанесенных сапожным мастером Кудрявцевым десятилетнему мальчику-ученику. Из дела оказалось, что Кудрявцев колотит своих учеников не на живот, а на смерть, бьет ремнем, не кормит, держит в холодной комнате. Впоследствии, пройдя сквозь эту каторгу и оставшись живым и здоровым, мальчик и сам, пожалуй, будет так же учить своих учеников.
И вот, жалея мальчика в настоящем, жалея его в будущем, чувствительный человек наш надумывает самое простое, по его мнению, дело. Он решается отдать свои средства на образование мастерской ("Отдай имение твое!"), в которой бы ребят не били, а учили, не мучили голодом, а кормили - и думает, что общинное начало в виде артельного хозяйства, вещь не только не предосудительная, но прямо нужная и законная. Он отыскал избитого мальчика, а этот привел к нему еще двоих, тоже избитых, три другие ушли от другого сурового хозяина сами, и вот начинают жить. Чувствительный человек, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, "принанял" покуда в главные мастера взрослого сапожника, но, желая быть последовательным именно в смысле народного дела, он должен "убедить" как взрослого рабочего, так и маленьких учеников его в том, в чем убежден сам. Ему обидно, что его называют "хозяином". Какой он хозяин? Он такой же, как и они. Он хочет только, чтобы, при его помощи, они "сами" завели "свое" дело на товарищеских основаниях, сами были хозяевами своей работы. На первых же порах ему приходится, очевидно, очень и очень много разговаривать. Сапогов не шьют покуда, а разговоры идут, и разговоры долгие. А покуда они разговаривают, против него, против этого чувствительного человека, уж устраивается нечто неприязненное. Положим, что у нас нет ни буржуа, которые не дают жить пролетарию, "нет даже сословий" - нет ничего в западноевропейском, не христиански-враждебном роде, но есть двое хозяев-сапожников, которые недовольны, и очень основательно недовольны тем, что от них сбежали мальчики, что это дурной пример; есть, кроме того, матери и отцы, не понимающие и не могущие понять, почему это барин затесался к сапожникам, что ему нужно, и непременно думающие, что тут что-нибудь не так; есть, наконец, сами мальчики, берущие пример в непонимании как с родителей, так и с взрослого мастерового, своего учителя, который также покашивается на барина, отказывающегося быть хозяином, и полагает, что тут не без подвоха. Все эти - не буржуа, ни тем паче рыцари, ни, боже избави, пролетарии, начинают шушукать, болтать, обсуждать в кабаке, за воротами, а те из них, кому нужно, начинают и поступать по силе и по мочи. Как они поступают - не наше дело. Но представьте себе, что впечатлительный человек, вследствие их поступков, с сожалением принужден пойти, положим, хоть к г. Достоевскому, "посоветоваться", как ему быть?
- Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет:
- Смирись! Гордый человек!
Но на это впечатлительный человек может возразить:
- Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове? Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!
- Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не вне тебя правда, не в сапожной твоей мастерской, а в тебе самом найди себя, сам собой, в себе!
- Стало быть, бросать посоветуете?
И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:
...И узришь свет! И увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя и других освободишь; и узришь счастие... и начнешь великое дело... Не в вещах правда.
И так до бесконечности.
Читатель видит, до какой степени самые прекрасные прорицания оказываются бесплодными, раз "на родной ниве" оказалось крошечное дело. Видит, что даже ответов на самые простые вопросы, возбуждаемые делом, совсем-таки нет в обращении. И не следует ли из этого, что прежде, нежели приглашать потрудиться на ниве, прежде, нежели рекомендовать смирение, как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможной внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и "дело", в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после.
...Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении "Голоса" о том, что "Русский вестник" поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к "литературе бельэтажа", {Вот подлинные слова поругания: "Сильно ошибся бы тот читатель "Русского вестника", который стал бы заключать по беллетристике "Русского вестника" о нашей современной беллетристике вообще. Повести и романы "Рус<ского> вестника>" это - бельэтаж, чистые комнаты нашего литературного здания. Но в этом здании есть чердаки и подвалы, есть грязные чуланы и никогда не вентилируемые, никогда не подметаемые спальни, есть задние дворы с кучами мусора". Так вот в этот-то мусор и упрятывает г. Щебальский нас, "пишущих" о народе.} к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им "всех этих" "разных семинаристов"; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать "этих разных семинаристов". В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из "этих семинаристов", не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что "Русский вестник" литература бельэтажа? Разве я не знаю, что "крамола" чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать "отрывка" из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж... Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?
Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь "поздно", что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того ненужного зла, которое введено в народную жизнь упорными и ужасными, по бессердечию, усилиями и с которым теперь деревня принуждена разделываться "своими средствами". Вот этот-то прилив обессиливающей тоски, тоски, прекращающей в конце концов всякую работу мысли, всякую возможность ощущать, будучи живым, что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне, вот в такое-то мучение и повергла меня статья бельэтажного критика. Она опять и в усиленной степени воскресила эту действительность деревенскую, от которой не знаешь, куда уйти, чтобы хоть здоровьем-то физическим запастись; она, доказывающая, что "очерки" и "отрывки из дневников" - ничтожество и посрамление литературы, сделала то, что сама действительность, которую "очерки и отрывки" не отражают и в самой ничтожной степени, вдруг встала во всем своем грозном безобразии и стала давить, гнести, царапать, рвать и мучить всеми муками, на какие способно без нужды, без смысла раздраженное существо. В самом деле, какие уж тут "отрывки" и "очерки"!
Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.
Дело вот в чем.
В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский "изуродовал" нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере "Русского вестника", где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в "Русском вестнике"), есть роман г-жи Толычовой, в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, "исчадие кабака и харчевни", а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет "неумытым рылом". Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем "Голоса", но, признаюсь, оно дало моим мыслям совершенно неожиданный оборот. "Боже мой! - воскликнул я,- какое трагическое положение! Прохвост ругает настоящего графа за "неумытые руки", за то, что настоящий граф, волею судеб поставленный в положение человека низкого звания, не умеет правильно выражаться, говорит "руп на руп" вместо "рубль на рубль", "в Питенбурх" вместо Петербург, называет прохвоста "васясо" {В рассказах Л. Н. Толстого.} вместо "ваше сиятельство", а на деле-то оказывается, что этот чванящийся своим бельэтажем проходимец сам бы должен был чистить своему теперешнему лакею сапоги и бегать у него на побегушках. Боже мой!- воскликнул я опять, - ведь, стало быть, бывают случаи такой глубокой несправедливости! Стало быть, возможно, что человек, сидящий в бельэтаже и кричащий "мы - бельэтаж", ругающий кабак и харчевню, брезгающий всем, что недостойно его общества, возможно, стало быть, что этот человек именно сам и есть истинный представитель кабака и харчевни?" Мысль г-жи Толычовой показать, что титул, дорогое помещение и грубость по отношению к меньшей братии еще не суть признаки благородства души и не могут еще служить основанием для всеобщего уважения, показалась мне достойной величайшего внимания. Если это та самая г-жа Толычова, подумал я, которая написала рассказы о 12-м годе, то самый возраст ее, свидетельствующий о ее огромной опытности и знании людей, должен быть порукою в том, что она недаром отметила эту черту нашего времени; она должна была видеть настоящие бельэтажи, и если в настоящее время задалась мыслью доказать, что не во всех бельэтажах живут порядочные люди, то, стало быть, черта эта особенно стала бросаться в глаза. И точно: я вот очень хорошо знаю, что волостной старшина Чуркин, уже набивший карман благодаря крестьянской безграмотности и нужде, через пять - десять лет очутится в Москве, наймет бельэтаж и начнет ругаться на свою же братию, мужиков, и что же? Неужели же я должен буду считать его представителем ума, таланта, совести, чести только потому, что эта скотина платит дорого за "фатеру"? А таких молодцов, будьте уверены, станет прибывать из деревень в город и столицы с каждым днем все больше и больше, и что же будет, если все они (сию минуту просто только мироеды), забравшись в бельэтаж, провозгласят собственную свою литературу, "почнут" отыскивать крамолу, а когда им не понравится какой-нибудь "отрывок" из деревенской жизни, напечатанный не в бельэтажном журнале, то они, без больших разговоров, будут прямо посылать своих литературных критиков в полицию? Ведь житья не будет!
Чтобы разрешить трудную в настоящее время задачу: "кто должен считаться истинно достойным жителем бельэтажа?", г-жа Толычова употребляет, как мы видели, прием весьма оригинальный. В графе, живущем в бельэтаже, она (если так можно выразиться) помещает подлую и низкую душу, а в лакее этого графа помещает душу высокую и благородную, и таким образом мерилом истинного аристократизма является благородство души, благородство и гуманность идей, намерений и поступков. Она как бы говорит: человек с титулом, но с низкою душою, и "в бельэтаже" есть не более как тварь, не стоящая внимания; а тот, кто без титула, находясь в самом низком звании, но обладает благородным сердцем и возвышенным умом, тот-то и есть истинный аристократ. Так у нее в романе и вышло: лакей оказался графом, а граф оказался лакеем и был выгнан из бельэтажа при помощи дворников.
Да! надобно г-же Толычовой отдать полную справедливость, она как раз во-время выдвинула на сцену позабытый некоторыми бельэтажами принцип "благородства души", как признак истинного аристократизма и права на привилегированное положение в обществе. Благородные помыслы и благородные поступки - вот единственные основания права считать себя человеком, стоящим выше толпы, выше улицы, выше харчевни. Посмотрите, пожалуйста, на следующие два эпизода, недавно прочитанные мною в газетах: от 6-го мая напечатана из Рязани такая корреспонденция: "Несколько дней назад в пригородном селе Кузьминском произошел следующий прискорбный случай. На другой день после бывшего там пожара прискакал в село, верхом на лошади, тамошний мировой судья князь К-н и стал сгонять кузьминских крестьян нагайкой, чтобы затушить те сто тридцать крестьянских дворов, которые еще накануне сгорели в селе дотла. Кузьминские крестьяне предположили, что их мировой, и прежде эксцентричный и взбалмошный, теперь просто сошел с ума, и стали по возможности уклоняться от его нагайки; но потом, видя, что князь К-н не пьян и не болен, а только страшно озлоблен на крестьян (курсив подлинника), начали выражать ему свой ропот на его грубое над ними насилие в довольно резких формах, особенно когда кн. К-н, разъезжая по пожарищу с плетью в руке, отхлыстал ни за что ни про что сельского старосту, избил нагайкой старика Беляева и иссек еще несколько лиц, случайно попавшихся ему под руку. Сын крестьянина Беляева, видя иссеченным своего старика-отца, в порыве понятного чувства и справедливого негодования на судью умолял' своих односельчан вступиться за его отца и стал выражать в селе порицание князю К-ну, утверждая, что его поступок есть грубейший произвол, так как по закону даже каторжных стариков не наказывают плетьми. Узнав об этом, мировой судья князь К-н страшно рассвирепел на сына крестьянина Беляева и послал тотчас же тамошнего урядника составить "протокол об оскорблении Беляевым мирового судьи при исполнении последним служебных обязанностей". Крестьяне же, в свою очередь, а особенно потерпевшие, собираются жаловаться на судью за дикую расправу. Но очень встревожены тем, как бы не вышло им из-за этого какой опаски" ("Голос", No 125).
В этом деле, как видите, действует князь, лицо, несомненно причисляющее себя к "бельэтажу". А вот другой случай, в котором играет роль, выражаясь языком бельэтажа, человек харчевни и улицы, просто-напросто урядник. "В Гадячском уезде, - пишут в том же "Голосе", - на одной сельской ярмарке произошел пожар. Урядник, находившийся здесь, ни с того ни с сего вообразил, что причина пожара - поджог, и, руководимый какими-то непостижимыми соображениями, поймал за шиворот одного из крестьян и стал его тащить куда-то, а так как крестьянин сопротивлялся, то урядник принялся его колотить, крича народу, что он поймал поджигателя; раздраженный пожаром народ целой массой навалил на несчастного мужика и принялся его тузить до того, что урядник сам должен был отбивать его и отбиваться от толпы шашкой. Избитый крестьянин оказался ни в чем не виноватым". Вот два деяния, из которых в одном действует князь, а в другом - плебей. Спрашивается, имеет ли князь К-н хотя малейшее право хоть чем-нибудь кичиться перед плебеем? И может ли означенный князь презирать этого плебея только потому, что он князь и обитатель бельэтажа? Кроме того, если поступок князя К-на, бесцельный и жестокий, не роняет значения того бельэтажа, к которому он себя причисляет, то почему и уряднику не считать себя достойным этого бельэтажа, раз он делает точь-в-точь такой же бессмысленный и жестокий поступок, как и кн. К-н? Но госпожа Толычова приходит нам на помощь и так разрешает запутанный вопрос: "Нет, - говорит она, - никто из вас недостоин бельэтажа, а оба вы, несмотря на разницу звания и состояния, заслуживаете арестантской. Бельэтажа достоин тот, кто, несмотря на звание и состояние, имеет благородную душу, не колотит людей зря, потому что так пришло в голову, не гонит нагайками тушить пожар, который кончился тому назад два дня, а приходит на помощь погорельцам, помогает ободрять словом, пользуется возможностью проявить свои благородные чувства. Вы же оба - не бельэтаж".
Признаюсь, чем больше и внимательнее вдумывался я в значение того глубокого смысла, который придает госпожа Толычова слову "бельэтаж", тем неудержимее возгоралось во мне желание узнать и точно определить, действительно ли "ихний" бельэтаж имеет права на ту наглость, с которою он кричит о своем высоком положении в обществе? Имеет ли право этот "ихний бельэтаж" кричать на весь свет: "Мы - литература бельэтажа, мы - представители и выразители высшего общества, мы - большой свет, мы - соль земли, а все остальное - сор и грязь, которую надо вымести вон, выбросить в канаву с нечистотами". И едва я начинал думать об этом, как уж, сам не знаю почему, чувствовал себя весьма неловко. "Ох, - говорил я сам себе мысленно, - ведь, пожалуй, что в этом бельэтаже не совсем чисто!.. "Фатера", - думалось мне со свойственной мне безграмотностью, - у "их" точно что в бельэтаже, а народ там, как оказывается, не вполне... нет!.. как будто бы не вполне господского звания! Фраки на них надеты, это правда, но ведь вот и у "татар" вся прислуга во фраках? А разговор ихний? А уж что касается разговору, так и в харчевне так не разговаривают, как в ихнем бельэтаже. На нашего брата из низкого звания серчают и начальству жалуются, когда по безграмотности скажешь "руп на руп", или "васясо", или "Питенбурх", жалуются и на весь свет срамят, а сами? Двадцать пять лет, день в день, час в час, изо дня в день и из часу в час, во все свои парадные окна, подъезды и швейцарские не войдут, не выйдут и не выглянут без скверного слова: "Мошенники пера! мерзавцы либерализма! разбойники печати! идиоты самоуправления!" Двадцать пять лет, на всю Россию, в окна и в двери, только и слышишь - скрежещут и орут: подлецы, мошенники, разбойники, плуты, идиоты. Только развернешь лист ихней бельэтажной газеты, на первой же строке скрежет и крик! И это с девяти часов утра каждый божий день, двадцать пять лет! Никому нет покою!"
До какой степени не одобряется человеком улицы, и вообще всяким, обывателем, созидающим благосостояние бельэтажа, - грубое, презрительное к нему, "обывателю и человеку улицы", отношение того же бельэтажа,- может служить случайная встреча и случайный разговор на железной дороге с одним старым отставным солдатом, многие годы служившим швейцаром во многих больших московских домах. Разговор с ним шел именно о трудности его службы, о необходимости потрафлять по характеру господ, причем немало из них любят помыкать прислугой почти ради только собственного удовольствия. Что меня особенно поразило в рассказе этого солдата, это случайно высказанное им порицание каких-то господ, проживающих в Москве на С<трастно>м бульваре, у которых он жил в последний год и которых, за грубость обращения, не признавал господами.
- Все до единого сердитые-пресердитые! И гости-то и знакомые не войдут - не выйдут, чтобы глазами волчьими не сверкать и чтобы чего-нибудь сквозь зубы не шептать... И что за компания - понять невозможно!..
Никакого сомнения не было, что солдат служил именно в том самом доме, где хоть и есть мусорные кучи, но где есть и бельэтаж.
- Не печатают ли они какой-нибудь газеты? - спросил я швейцара.
- Как же! День и ночь печатают! И опять же таки и на бумаге все неприятность стараются сделать простому человеку.
Мнение швейцара подтвердилось как нельзя лучше.
Поезд подошел к Любани. Я и старик вышли. Он стал пить чай, а я пошел купить газету. Когда поезд тронулся опять, старик опять сидел против меня, и газета, которая была у меня в руках, опять заставила нас возобновить разговор и, к удивлению моему, разговор о том же самом "бельэтаже". Произошло это оттого, что в том номере газеты "Новое время", который я купил в Любани, на первой странице (No 2231) в статейке "Охранители или опустошители?" шла речь именно об этом самом знаменитом бельэтаже.
Пробежав статейку, я невольно остановился на следующих строках: "...самое понятие "сильной власти" имеет для "Московских ведомостей" особый смысл, не всегда отвечающий тому представлению о сильной власти, какое дается примерами истории, политическими доктринами, наконец простым здравым смыслом". Припомним лишь несколько случаев из деятельности господ этого бельэтажа. Они, например, "были недовольны энергическим проявлением власти, когда шло дело о прекращении таких общественных бедствий, как занос чумы через Каспийское море или как голодовка в обширной полосе империи. Им казалось, что усилия власти, направленные к успокоению населения, роняют ее престиж. Они хотели, чтобы свою силу власть проявила пренебрежением к тревожному состоянию страны, бездействием в виду опасности".
Прочитав эти строки, я немедленно перечитал их моему собеседнику, но тот, не привыкнув к газетному языку, попросил меня рассказать своими словами.
- Дело в том, - сказал я, - что когда была чума и голод в восьми губерниях, так эти господа, что на бульваре-то бельэтаж нанимают, у которых ты служил...
- Ну-ну-ну!
- Они стали советовать начальству, чтоб оно не помогало.
- Не помогало?
- Да! Потому, говорят, если оно снизойдет, будут слушать, о чем тебя просят, так его уважать не будут, а если говорят, ты не будешь обращать внимания, плюнешь, тогда, говорят, и будут тебя почитать!
- Так. Это все одно, как ежели бы в старые времена, при господах, околела, положим, у меня лошадь и пошел бы я к барину, а барин вместо того, чтобы мне подсобить, плюнул бы мне в лицо и прогнал?
- Выходит, что так!
- А ежели бы он мне в моей нужде помог и дал бы мне лошадь, так я бы, стало быть, должен - не почитать за это?
- Должно быть, что...
- Это кто же говорит?
- Да вот... они!
- Всё в той фатере?
- Там!
Старик вздохнул и сказал, покачивая головой:
- Н-не знаю!.. Какое-такое отечество они обожают, а, по-моему, так за этакие слова не только что снисходить... Господи ты боже мой! зла-то и так между нами много! На то и начальство, чтоб его не допускать, на то и власть огромная, чтобы добро делать... Ведь вот голодные-то, сказывают, восемь губерний - ну, что они сами-то могут? Кто ж, как не начальство сделает? У начальства все есть, и деньги есть, и прикажет оно, так его должны слушаться, все есть, чего у нашего брата нет... А они говорят: не помогать!.. Нет! не настоящие это господа! Вот помяните мое слово!.. Ну-кось, почитай-кось, что там еще про них сказано?
Я снова взял газету и прочитал:
- "Еще более разительный пример мы видели в недавнее время, когда в правительственных сферах обсуждались вопросы по улучшению быта крестьян. Важнейший из этих вопросов, об обязательном выкупе, они трактовали с такой точки зрения, что если исключительные интересы землевладельцев не будут удовлетворены даже свыше полной меры, то государству грозит серьезная опасность". Власть приглашалась бельэтажем проявить свою силу страхом перед возможным неудовольствием некоторой части землевладельцев, хотя бы в ущерб справедливости и разумно понимаемым государственным пользам.
- Ну, что это такое? - спросил старик.
- А это вот что такое, кажется. Начальство хотело выкупить крестьян, которые до сих пор еще не выкупились, а потом само уж получить с крестьян. Дело в том, чтоб раз навсегда покончить. Ну, а эти, что на "фатере-то" живут, говорят: "А по какой цене выплачивать будете?" Начальство им отвечает: "По оценке, как в 61-м году была сделана оценка". А "в фатере-то" это не понравилось!
- Мало?
- "Мало, говорят. А отдайте нам, во-первых, по новой оценке, потому земля теперь вдвое, втрое дороже стала". Начальство им говорит: "Переоценку в 1880 году покойный государь отменил". А они отвечают: "А мы, говорят, обижаемся. Давайте нам "свыше полной меры". то есть выше чего земля теперь стоит.
Старик молчал и крепко думал о чем-то.
- Это что же будет? - сказал он наконец. - Предположим, купил я себе дом за тысячу рублей, будем говорить примером; через год пристроил я баню, и дом стал дороже; через десять лет выстроил я завод, он еще дороже. Что ж? старый хозяин все и будет ходить ко мне да взыскивать с меня: я, мол, продал тебе дом за тысячу рублей, а теперь он стоит пять, так позвольте мне четыре тысячи получить? Так, что ль?
- Право, не знаю. Выходит, как будто так.
- И все в той фатере?
- Все там.
- Нет! Не господа! Это не настоящие, уж поверьте моему слову, не настоящие! Это и мы, на что уж мужики, и то понимаем, что и господ не надо обижать, платим, готовы, но чтобы господа бы мужиков обижали, нехорошо! Хорошие господа никогда этого не делали. Что следует - брали, а уж что не следует, "свыше полной пропорции", это уж нехорошо! Брали и нам помогали, а эти, вишь, кричат: "Не помогай!" Видал я господ, только не похожи были они на этих. Я сам бывший крепостной князя Александра Ларивоныча Васильчикова... изволите знать?
- Как же!
- Ну, так вот настоящий барин, не то чтобы что, вполне князь! Спрошу я вас, дозволил ли бы он, чтобы, например, не помогать мужику или присоветовать, чтобы с него брали сверх препорции? Дозволил ли бы он себе дебоширничать или нехорошими словами ругаться, а тем паче советовать: не помогай? Ну, какие же это господа? Фатеру, точно, что фатеру хорошую нанимают, нечего про это сказать, но чтобы почесть их за благородных - нет! этого не будет!
Старик долго и убедительно говорил на ту же тему, сравнивая этот ихний бельэтаж, его дела и желания с поступками и мыслями своего покойного барина, и упорно настаивал на том, что "это не настоящие господа". Эти речи старика до такой степени много напомнили мне прошлого и так мрачно оттенили этим прошлым настоящее, что я даже был рад, когда, наконец, поезд подошел к той станции, на которой мне пришлось выходить.
Но рассказы старика о князе А. И. Васильчикове напомнили мне, что у меня дома уж несколько дней лежит книжка г. Голубева, посвященная описанию живни и деятельности этого общественного деятеля. И вот я, под влиянием непокидавшего меня желания убедить самого себя, что права "ихнего бельэтажа" на гордость, самохвальство и настойчивость, с которою он умеет достигать своих, не всегда приятных для общества, целей, не имеют достаточных оснований и вообще могут быть оспариваемы вполне основательно, немедленно по возвращении домой принялся за чтение книжки г. Голубева "Александр Илларионович Васильчиков".
Я прочитал эту книжку почти не отрываясь, и уж с первых страниц и затем на каждой строке и странице не мог не говорить себе: "Да, это вот бельэтаж, это благородство души, это благородство поступков". Нет сомнения, что я, как плебей, во многом не соглашался с почтенным общественным деятелем и, зная свою плебейскую среду, не раз говорил, что "это, мол, не подходит к нам", "от этого не будет толку", "это нам не к руке", но все-таки не могу выразить, до какой степени мне было приятно вновь переживать и вновь передумывать то же, что переживал и передумывал этот справедливо и гуманно думавший человек.
Посмотрите, в самом деле, какая непроходимая разница между этими "барскими барами", кричащими на весь свет: "мы бельэтаж, мы соль земли", и настоящим, благовоспитанным, никогда не обращавшим внимания общества на то, что он нанимает дорогую "фатеру". А. И. Васильчиков в самом деле барин, князь, что весьма не мешает помнить сомнительным аристократам ихнего бельэтажа. Не мешает им, что-то такое бормочущим о Пушкине и Лермонтове, принять к сведению и то обстоятельство, что кн. Васильчиков в молодости близко знал их, воспитывался произведениями этих писателей; на его глазах был убит Лермонтов, при нем же убили и Пушкина. Эти две смерти восторженно любимых писателей навсегда запечатлели в нем любовь к ним и решительно и навсегда оттолкнули его впечатлительную и благородную душу от того кружка тогдашних бельэтажей, где, по словам биографа, находились такие люди, которые открыто "оправдывали убийство", извиняли волокитство и обвиняли поэта в излишней ревности. {Стр. 8.}
Общество, в котором одобряют убийство и обвиняют таких убитых, как Пушкин, общество, где Лермонтовы сами ищут смерти, несмотря на свои бельэтажи, несмотря на полную возможность занять в нем одно из самых первых мест, не влекло к себе А. И. "С ранней молодости, - говорит он, {Стр. 13.} - я почувствовал всю ничтожность канцелярской службы и необходимость узнать быт народа... в провинции, в деревне, где уныло и мирно течет трудовая жизнь". И вот, чтобы найти себе дело вне Петербурга, где, по его словам, "все представляется в ложном свете", он занимает выборную должность уездного предводителя дворянства. Первое, что начинает мучить его при столкновении с тем обществом, в котором ему приходится жить и действовать и представителем которого он избран, это, во-первых, безнравственность тогдашних владельцев и беспомощность крестьян... "Я производил, - говорил он, - несколько дел о распутном поведении владельцев, сопровождавшихся самыми отвратительными преступлениями. Но, к стыду нашего времени, должен сознаться, что редко находил возможность обвинить преступника; показания крестьян против господ не принимались к сведению, а соседи отзывались незнанием или даже одобряли поведение того же самого барина, которого они считали мерзавцем и подлецом".
Невозможность для крестьян добиться правды и внимания к себе - также характерная черта того времени - возмущала его едва ли не больше общественной безнравственности. Он с глубоким негодованием рассказывает, как губернское начальство требовало примерного наказания бунтовщиков-крестьян, весь бунт которых заключался в том, что они, лет десять прожив на полной свободе, согласие законному духовному завещанию покойного барина, вдруг неожиданно опять оказались крепостными. "И действительно, - говорит он в глубоком негодовании, - наказание было примерное: десять дней крестьян усмиряли всякими средствами, добиваясь от них повинной, но, не добившись ее, пятнадцать человек увели под прикрытием целой роты прямо в Сибирь". Зная те круги общества, которые порицали Пушкина, ознакомившись с безнравственностию тогдашнего общества, считавшегося интеллигенц