ией, и глубоко тронутый бесправием народа, он с искренним негодованием говорит в своих заметках о тех землевладельцах, которые бросают на произвол управляющих свои обширные поместья, безжалостно относятся к участи миллионов своих крестьян, предпочитая строить себе дачи из барочного леса, чтобы быть ближе к тем сферам, где раздаются пироги.
И вот, начиная с крестьянской реформы и непрерывно в течение двадцати пяти лет, кн. Васильчиков упорно преследует, насколько возможно, одну только цель - устроение освобожденного народа "по правде и справедливости". Проследить эту деятельность подробно -и рассказать ее шаг за шагом мы не имеем никакой возможности. Мы отметим только то, что считаем самым главным в этой деятельности, самым существенным, и сопоставим мнения кн. Васильчикова, касающиеся этого главного и существенного, с мнениями знаменитого бельэтажа.
Время, которое настало после освобождения крестьян, и задачи, которые оно поставило на очередь, кн. Васильчиков определяет таким образом:
"Для нас в России нет предмета более поучительного и вместе с тем более современного, как исследование тех превратностей, через которые прошло землевладение в Европе. Оно своевременно потому, что мы именно вступаем с освобождения крестьян в тот период общественного устройства, когда закладываются главные основы социального быта. Оно поучительно потому, что в истории европейского землевладения должно проследить и длинный ряд грубейших ошибок, насильств, несправедливостей и правильный ход цивилизации" (стр. 70). Заметив появление в народной среде зачатков пролетариата и ужасаясь, что признак этот грозит развитием имущественного неравенства, развитием нищенства и безземелья и вообще того строя, "который процветает в Западной Европе" (стр. 104), он говорит: "Этот момент надо схватить и принять меры к предотвращению опасности. Вопрос этот важен именно в настоящий момент нашего внутреннего устроения, ибо не надо думать, чтобы какое-либо правительство или общество могло по своему произволу выбирать удобное время для организации поземельной собственности. Во всех государствах наступает известный момент после свержения ига крепостной или феодальной зависимости, когда внутренние отношения граждан к земле слагаются в известные формы и когда предусмотрительное правление может направить эту организацию и, не насилуя народных нравов и стремлений, не нарушая ничьих прав, дать им разумные руководства.
Но этот момент очень краткий, и, упустив его, случай потерян навсегда; мирный исход навсегда закрыт, и остается только путь, которому и следуют европейские государства, с беспрестанными колебаниями взад и вперед".
Что же должно было делать, по мнению кн. Васильчикова, чтобы трудный и опасный исторический момент, в который вступила Россия, был пережит "без нарушения чьих бы то ни было прав" и без "насилия народных нравов"? По мнению кн. Васильчикова, огромная задача, заданная России крестьянской реформой, могла быть разрешена только при помощи:
Во-первых, народной школы, во-вторых, самоуправления, и, в-третьих, гласного суда (стр. 48), и притом введенных не в разбивку, а единовременно, сразу, так как только введенные сразу они положат прочное основание самоуправлению вообще.
"Народное образование есть вопрос жизни и смерти для народов нашего века, и величие современных держав зависит от числа грамотных еще более, чем от числа солдат" (стр. 48). "Коль скоро дело заходит о преобразованиях, которые им (бельэтажу) не по сердцу, они прибегают к аргументу о неразвитости нашего населения и предлагают предварительно заняться обучением народа, подготовлением, рассчитывая довольно верно, что эти предварительные занятия займут целые поколения и отсрочат надолго ненавистные им реформы" (стр. 38). "Мы не беремся доказывать им (бельэтажу), что народ воспитывается... не в одних только школах, но гораздо более и действительнее в гласных судах и собраниях, что самоуправление точно так же, как и грамотность, составляет элементарное образование народа... они это знают и поэтому опасаются этого движения к свету и порядку" (стр. 38). "Если не будет принято мер к правильному образованию народа, то мироеды их (крестьян) объедят, а пьяницы разорят" (стр. 26).
Итак, школа и самоуправление неразрывны в воспитании народа. О "самоуправлении", как известно, кн. Васильчиков написал целое большое исследование, в котором разработал вопрос во всех подробностях; касаться Этих подробностей мы не будем опять-таки потому, что нам не позволяют этого тесные пределы нашей заметки.
Сделаем поэтому только одну, самую существенную для нас, справку:
"Главное и высшее значение земского самоуправления заключается именно в том, что оно учреждает законный порядок для обсуждения так называемых социальных вопросов, обсуждения, возможного только в местных собраниях и сходках всех обывателей" (стр. 45). "В развитии этой формы управления, выражающего правильное взаимодействие народных желаний и местных властей, в пределах закона и под охраною суда", кн. Васильчиков видит: "решение будущей судьбы не только русского и всех прочих современных обществ, но и разрешение грозной задачи: должны ли народные массы окончательно подпасть под руководство революционных партий или же, при правильной организации местного самоуправления, могут ожидать постепенного разрешения вопросов образования, кредита, уравнения податей и повинностей" (стр. 45).
Если бы мы хотели входить в подробности, в которых должна бы и могла проявиться основная идея "устроения" так, как ее понимал кн. Васильчиков, в применении к ежедневным и мелким нуждам народа, мы бы никогда не кончили выписок и цитат из книги, которою пользуемся. Ограничимся поэтому тем, что приведено выше. Нам известен взгляд кн. Васильчикова на послереформенное время вообще, известна многосложность задачи, выпавшей на долю общественного деятеля, известны главные факторы, при которых задача эта могла бы быть разрешена, - школа и самоуправление; известны, наконец, и некоторые формы практического применения основной идеи устроения среди народной массы. Этого, по нашему мнению, вполне достаточно для того, чтобы читатель мог представить себе нравственный облик человека, о котором идет речь. Вы видите, что это человек не своекорыстный, честный, развитой, великодушный, умный, добросовестный. И можете представить, ни в чем он не имел успеха!
За исключением ссудо-сберегательных товариществ по части сельского кредита, ни одна его мысль, ни одно его соображение или указание не вошло в жизнь, ни в чем не осуществилось. Да и ссудо-сберегательные товарищества, о которых он сам говорил, что они "составляют только первую ступень общей организации народного кредита, который надо постепенно расширять в виду нарастающих нужд сельского хозяйства" (стр. 104), - и они, введенные с огромными ограничениями, оторванные от малейшей возможности придать им характер учреждений, имеющих в виду общественную пользу, а не пользу мироедов и кулаков, я думаю, не могли не огорчать их устроителя по своим, вовсе неожиданным для него, результатам. Но и такие осколки от большого плана "народного кредита", и те, как свидетельствует г. Голубев, при самом своем появлении на свет были встречены весьма недружелюбными людьми: "Независящие обстоятельства доходили до того, что в 1872 году, когда комитет о ссудных товариществах пожелал устроить на политехнической выставке витрину для продажи своих изданий "о том, как можно бы избавиться от ростовщиков", "артели рабочих", так желание комитета встретило целую массу затруднений, начиная с того, что для этих книг было отведено место среди машин, а когда на витрине была прибита вывеска, то полиция усомнилась в легальности комитета и, несмотря на представленные документы, доказывающие, что комитет получает даже правительственную субсидию, настояла на том, чтобы вывески не было. Личное посещение выставки министром финансов Рейтерном, публично заявившим комитету благодарность, заставило весь враждебный витрине синклит переменить мнение". {Стр. 101.} "Незадолго до своей смерти, - говорит биограф, - кн. Васильчиков получил высочайшую благодарность за деятельность по народному кредиту, красноречиво свидетельствующую о том, насколько эта деятельность была социалистическою, каковою желали признать ее слишком усердные поборники порядка, эти настоящие темные, вредоносные силы России". {Стр. 103.} Но опять-таки повторяем, эти попытки устроения кредита сам кн. Васильчиков считал только первою ступенью... Что ж бы было, если бы он взялся за вторую?
Отчего же такая немилость? Откуда идет это расстройство? Да все оттуда же, из "ихнего" бельэтажа; бельэтаж ихний начал действовать, и не то чтобы действовать, а прямо уж спасать. Крики: "мошенники", "негодяи" уже начали раздаваться в самую раннюю весну послереформенного времени. Говорить подробно о всех средствах спасения, какие пускал в ход вышеупомянутый бельэтаж, мы не имеем возможности; следовало бы перерыть и подробно исследовать все проделки этих спасителей: труд огромной общественной важности, сию минуту, однакож, ни для кого не возможный. Поэтому скажем только, что если было на Руси за последние годы сделано для нее что-либо доброго и в самом деле необходимо важного, так все это вышло не из ихнего бельэтажа.
ПИСЬМО В ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ {*}
{* Во время печатания этого письма Г. И. Успенского мы получили от последнего небольшое дополнение, которое и помещаем в примечании по его желанию:
"Около 24 июля и особенно около 14 ноября прошлого года и в промежутке времени между этими числами, также и после 14 ноября, до настоящего времени, я получил с разных концов России много самых сочувственных мне писем и телеграмм за подписью более двух тысяч лиц разного звания и общественного положения. Я положительно не нахожу слов, чтобы не только достойно отблагодарить моих читателей за такое неожиданное ко мне внимание, но и сам не могу еще разобраться в многосложности пережитых мною за это время впечатлений. Ответ моим читателям я дам подробный и искренний тогда, когда буду в состоянии это сделать. Теперь же я могу сказать только одно: моя благодарность так же неизгладима в моем сердце, как неизгладимо пережитое мною впечатление. Г. У.". (Примеч. ред. журнала "Русская мысль").}
Два с половиною месяца тому назад я имел честь получить уведомление от Общества любителей российской словесности об избрании им меня своим почетным членом.
Высокая честь, которой удостоило меня почтенное Общество, была для меня так неожиданна, велика и во всех отношениях многозначительна, что я не решился тотчас же отвечать на это извещение. Я чувствовал, что при обычном недосуге, а главное, повторяю, именно вследствие неожиданности и многосложности полученного мною впечатления, моя торопливая благодарность могла быть высказана тогда только в самых официальных выражениях, а я этого никак не желал.
Мне хотелось поблагодарить почтенное Общество таким образом, чтобы оно могло видеть, как именно понимаю я сделанную им мне великую честь, и могло бы убедиться, что моя глубокая благодарность имеет существенные и важные для меня основания.
На выполнение этого желания требовалось некоторое время и несколько спокойных часов, и вот почему я предпочел аккуратность отправки официальной благодарности - благодарности хотя и запоздалой, но искренно и тщательно обдуманной.
Я очень хорошо знаю и вполне умеренно оцениваю как размеры моих литературных способностей, так и тот круг наблюдений, который доступен был мне по моему развитию и общественному положению. И то и другое ни в каком случае не может идти в какое бы то ни было сравнение с размерами талантов, кругозора и задач тех светил русской литературы, имена и труды которых всегда по достоинству оценивались московским Обществом любителей российской словесности.
Вот почему я искренно рад верить, что почтенное Общество, присоединяя мое имя к числу других имен своих почетных членов, не желало, хотя бы даже только в формальном отношении, воздавать мне чести неподобающей и, ставя меня в ряды таких талантов и дарований, среди которых мне, по совести, быть не место, - делало это из побуждений несравненно более умеренного свойства и незатруднительных для моего понимания.
Я думаю, что догадки мои о причинах оказанного мне Обществом любителей российской словесности внимания не будут особенно ошибочными, если я попытаюсь выяснить их, основываясь на мнениях о моей литературной деятельности, высказанных мне в многочисленных письмах и телеграммах, которыми почтили меня мои читатели.
Но из всех многоразличных суждений моих читателей о моей деятельности я, для краткости и ясности дела, позволю себе остановиться только на таком из них, которое, во-первых, лично мне кажется непреувеличенным, во-вторых, составляет более или менее существенную черту всех вообще мнений о моей деятельности, высказанных в письмах, и, в-третьих, выражено в самых простых и ясных словах. Такое простое, ясное, понятное мне мнение выражено в письме, присланном мне от 15 человек рабочих, то есть от людей, которые только что, как говорится, прикоснулись к книге и думают о ее достоинстве без всяких иных соображений, кроме соображений о действительной пользе, которую этим простым людям приносит та или другая книга.
Чтобы почтенному Обществу было видно, что мнение о полезной книге высказано точно простым человеком, а не навеяно или внушено кем-нибудь не причастным к интересам жизни простого народа, я приведу из упомянутого адреса несколько отрывков, характеризующих как среду, из которой послышалось мнение о хорошей книге, так и самое это мнение:
Стыдно нам, русским рабочим, делается тогда, когда мы всюду слышим похвалы заграничным вещам. Говорят, что их вещи и дешевле и лучше и что только за границей изобретают хорошие машины и другие вещи. И нам обидно становится. Чем хвалить заграничное и порицать русских рабочих, не лучше ли устроить школы, где могли бы мы, рабочие, учить физику, механику. Вот тогда бы мы, русские рабочие, не хуже заграничных могли бы сделать что угодно. Вот оттого-то и обидно слышать порицание, в чем мы не виноваты. И грустно и тяжко на душе... Что-то темно и непонятно.
Я думаю, что так может писать и говорить только действительно простой, рабочий человек, и вот как этот простой человек рисует свое незавидное положение, от которого - как ни покажется это удивительным - спасает его только книга:
Как подумаешь о себе и своей доле, невесело станет на сердце. Видим себя одинокими, беспомощными... Мы видим, как иные бессердечные люди на каждом шагу унижают нас и наших товарищей, смотрят на нас с презрением, называют глупым народом и в своих словах умышленно выставляют нас лентяями, пьяницами и считают рабочего последним человеком. Своим черствым сердцем не умея нас понять, они судят о нас по давно прошедшему времени и думают, что мы и теперь как были в крепостное время, что мы, как они, словно столб, врытый в землю, подгниваем на одном месте. Они своими слепыми глазами видят в нас только грязных, неуклюжих рабочих. Пора им перестать видеть в нас непонятное стадо глупых людей и говорить, что мы неспособны понимать правду, не нуждаемся в образовании, не любим читать хорошие, дельные книги. Пора перестать говорить нам, что мы должны думать только о еде и работе.
На всех шестнадцати страницах (в четверку) письма рабочих только в двух-трех местах, и только слегка, упоминается о невзгодах жизни в материальном отношении, о нужде и бедности. Самым же главным несчастием простого рабочего человека оказывается невежество, темнота, отсутствие нравственной поддержки, дающей возможность ощущать в себе человеческое достоинство. И вот эту-то нравственную поддержку, как оказывается, простой человек нашел, по словам адреса, в "хорошей" книге. Чем же собственно хорошая книга помогает простому рабочему человеку? В ответ на это выписываю еще небольшой отрывок:
В праздничные дни и по вечерам мы полюбили читать хорошие книги, и вечер проходил незаметно. Довольные чтением, мы расходились с волнением в душе, и забывалась на время тяжелая доля рабочего, жизнь на заводах и фабриках, тяжелая, обидная, бесправная, полная бранью и унижением. Мы чахли в ней, чахли и наши дети по фабрикам и мастерским. Но вера в добро и правду не покидает нас, облегчает измученное сердце, и надежда в душе загорается. Утром (после вечернего чтения) мы идем на работу, но сердце весело, потому что теперь вокруг себя мы видим все ясно и понятно, и жаль нам становится своих товарищей, которые живут в темноте и невежестве, и мечутся эти горемыки, проклиная долю рабочего, проклиная себя и свою неповинную семью. И верится нам, что настанет хорошее время, когда все рабочие разовьются, поумнеют и полюбят хорошее чтение, будут дружно жить и любить товарищей, убавится тогда пьянство и разгул, и тогда нас, рабочих, все станут уважать.
Вот какое значение простой человек придает книге. Не от нее он ждет, по крайней мере сейчас, изменения в своем личном положении. "Книга" ничего не изменяет в его труженической жизни и материальной обеспеченности. Он и после прочтения хорошей книги, как видим, ранним утром, "чем свет", так же идет на работу, как и тот его несчастный товарищ, который вчера вечером только пьянствовал с горя. Тот, кто не пьянствовал, а читал, счастлив именно только тем, что читал, что ему стало ясно и понятно вокруг себя, тогда как тот товарищ его, который не знал удовольствия провести вечер с книгой, несчастен и достоин жалости потому, что, страдая, не понимает своего положения и испытывает только беспомощность и одиночество.
Для этой хорошей книги они, по словам составителей письма, добрались не вдруг, а после долголетнего одурманивания себя лубочною литературой.
Мы, темные люди, ничего об этом (о хорошей книге) не знали, а шли на базар и покупали те книжки, которые предлагал нам услужливый разносчик. Мы верили его похвалам, которые он рассыпал своему товару. И вот теперь, когда мы узнали хорошие книги и немного развились, когда в праздничный день идем по базару, то с грустию на сердце видим, что есть еще много нашего брата, который пробавляется этими книжонками. Сколько прошло времени, сколько пролетело юных годов бесплодно, пока мы сами, своим умом и желанием к развитию, а иногда и с помощию добрых людей, добрались до хороших книг, которые открыли нам глаза, показали свет и правду. Мы сумели сами для себя извлечь из этих хороших книг для себя пользу. Мы научились думать о своей жизни, о своих товарищах, о жизни разных людей, научились отличать добро от зла, правду от лжи.
Вот в число таких-то книг, по словам письма, между многими другими хорошими книгами попали и мои, и характеристика того, что именно в этих книгах показалось простым людям достойным внимания, выражена такими словами:
Мы, рабочие, грамотные и неграмотные, читали и слушали ваши книги, в которых вы говорите о нас, простом сером народе. Вы о нем говорите справедливо, так что мы думаем, кто бы из образованных людей ни прочитал ваши книги, всякий подумает о нас, о нашем темном и светлом житье, если только у этого человека доброе сердце.
Никаких иных дополнений простой человек к этой характеристике не прибавил и в этом отношении, повторяю, вполне совпал с сущностью всех прочих сочувственных мне писем. Действительно, "желание писать справедливо" всегда было во мне, равно как и желание, чтобы образованный человек подумал "о темном и светлом житье простого человека".
Это действительная правда! И если высокоуважаемое Общество любителей российской словесности нашло возможным оказать мне высокую честь, избрав своим почетным членом - именно только за эти простые цели, руководившие мною в моей литературной деятельности, то оно должно само видеть, как глубока, искренна и чистосердечна должна быть ему моя благодарность: честь, сделанная мне, есть, вместе с тем, приветствие и поощрение того рода литературы и тех ее участников, которые руководствуются такими же простыми целями, а главное, приветствие и тому простому читателю, который только что добрался до хорошей книги.
Что этот читатель не остановится на первых, одобренных им книгах, а пойдет дальше, можно видеть также из следующих слов простых людей:
Теперь мы видим, сколько есть добрых людей и сколько есть прекрасных книг! Их столько, что нам читать и не перечитать во всю жизнь!
Но читать эти книги добравшийся до них простой человек будет наверное, и, следовательно, книга, то есть русская и общечеловеческая "словесность", как видим, уже имеющая нового пришельца читателя, будет иметь его в огромном количестве.
Ввиду всего этого я, принося почтенному Обществу еще раз личную мою благодарность, глубокую и искреннюю, не могу с своей стороны ничем иным приветствовать его, как только радостным указанием на эти массы нового, грядущего читателя, нового, свежего "любителя словесности".
СПб,
6 февраля 1888 г.
Среди коренных, чистокровных "сибиряков", честно послуживших общему делу русского народа, чтимых и ценимых всею Россией, - имя А. П. Щапова несомненно занимает первенствующее место. Его происхождение, среда, в которой он родился и жил с раннего детства, а главное, исторические особенности, при которых эта среда сложилась, - все это самым определенным образом отразилось на его литературной деятельности и на всей его жизни,
Не имея возможности в этой краткой заметке с должной внимательностью обозреть все, что сделано и пережито А. П. Щаповым, мы позволим себе остановить наше внимание только на тех характерных чертах его литературной деятельности, в которых ясно Отразились особенности этого великоруса-сибиряка, особенности ве-ликорусско-сибирской жизни и великорусско-сибирских исторических преданий, и делаем это потому, что именно только благодаря этим особенностям жизни великоруса-сибиряка историк Щапов имел возможность осветить некоторые явления общерусской жизни таким ярким светом и выставить их в таких осязательно живых образах, которые уже значительно затуманились в сознании просто великорусского человека, жителя и деятеля внутренней России, хотя и родоначальника великоруса-сибиряка.
Славянофильство, как известно, нашло в Щапове ревностного и искреннего поклонника, раз только он отдался изучению основ жизни русского народа. В 60-х годах в пору расцвета деятельности А. П. Щапова, литературная деятельность славянофилов, затихшая было в последние годы царствования Николая, также расцвела пышным цветом, и славянофильская печать изобиловала крупными работами по исследованию русской народной старины и коренных устоев народной жизни. В смысле обилия и тщательности литературного труда славянофильская партия сделала в эти годы, быть может, несравненно более, чем за весь прошлый период своего существования. Но все это "литературное дело" уже не могло быть согрето пламенною верою в возможность "животворения" прекрасного прошлого в условиях настоящего времени. Самый искренний и самый ревностный защитник "прекрасной старины", самый ярый славянофил 60-х годов, все равно - петербургский или московский великорус, не мог уже не смотреть на это прекрасное прошлое именно как на прошлое. Прожив из рода в род в условиях, совершенно к этому "прекрасному" неподходящих, он мог ценить его в своем сознании, но уж не мог ощущать близости этого прошлого к самому себе, к своей личности и своей личной жизни. Еще шапку боярскую, косоворотку и овчинниковской работы жбан он мог перенести из этого прошлого в свой современный отель, и даже отель мог облепить петухами и обвесить русскими полотенцами, - но уже знал, что ему нельзя "самому приказаться" на службу великокняжескую, {"Вольные и невольные слуги Московского государства", проф. Сергеевича. - "Наблюдатель", 1887 год, NoNo 1-3. } знал уже, что нельзя ему жить на свете, не заглядывая в биржевые известия газет, что нельзя ему жить без дивиденда, без купона. Скорбя о "прекрасном прошлом" теоретически и лелея в своем воображении прекрасный образ старинного русского крестьянина, "созидателя" русской земли, он на деле, наученный опытом жизни "не народной", не задумываясь, например, устраивал винокуренный завод и не церемонился с потомками "прекрасной старины", основывая предприятие, успех которого обеспечивался прямехонько народным крестьянским расстройством. Даже и в лучшем случае, то есть только в мечтаниях о прекрасном прошлом и (минуя настоящее) о прекрасном будущем, всякий такой петербургский или московский славянофил не может уже не принимать во внимание всю многосложность о бок с ним идущей европейской, общечеловеческой жизни и, таким образом, не может жить прелестями прошлого. Хорошо оно, прекрасно, справедливо это прошлое; он знает это во всех мелочах и подробностях, но жить этим прошлым для него уж решительно невозможно.
Вот почему иной завзятый славянофил, будучи неумолимым ненавистником "новшеств" на страницах своей книги или газеты, - мог весь век спокойно прожить в условиях ненавистного ему "иноземного, иночиновного" строя жизни. Не так вышло с Щаповым, жизненная карьера которого была, как известно, надломлена в самом начале его литературной деятельности, и надломлена именно потому, что симпатии Щапова к "прекрасной старине" были для него делом самым близким, жизненным, почти ощущаемым в окружавшей его действительности.
Чтобы видеть, почему для сибиряка Щапова народная старина могла казаться близкой и почти ощутимой в действительности, необходимо припомнить, что в основных началах жизни великорусского человека, сделавшегося "сибиряком", лежало главным образом желание отстоять за собой право жить по старине. Великорус делался великорусом-сибиряком, появлялся в глухой и отдаленной стране главным образом потому, что либо добровольно не хотел покоряться никаким, нарушающим старые порядки, "новшествам" или сам был изгоняем этими "новшествами", как вредный для их развития элемент. В том или другом случае он появляется в Сибири только потому, что здесь, в глуши, можно было жить по традициям старины, причем "старина" эта для вольного или невольного беглеца была вовсе не стариной, а самым живым, справедливым божеским житьем.
Великорус-сибиряк Щапов был сибиряком не только по месту рождения, но и по родственности духа с теми вольными и невольными колонизаторами Сибири великорусами, которые так или иначе потерпели от новшеств и родословие которых имеет несомненную связь с самыми отдаленными представителями "упорного" против "новшеств" великорусского типа. По словам г. Аристова, которому принадлежит весьма обстоятельная биография А. П. Щапова, последний, толкуя с ним о своем происхождении и предках, сообщил ему, что прадед или пра-. прадед по его отцу служил священником в одном из сел какой-то губернии в средней России и был сослан в Восточную Сибирь за какое-то неизвестное преступление. "Я думаю, - говорил Щапов, - что предок мой переселен за упорство в раскольничьих убеждениях, и вот на каком основании. В именном списке выборных депутатов в екатерининскую комиссию о сочинении проекта уложения значится депутатом от раскольничьих слобод войсковой обыватель Иван Щапов". А. П. Щапов, указав при этом г. Аристову этого выборного в материалах для истории комиссии под No 143, напечатанных в "Русском вестнике", прибавил: "видно, когда моего предка священника сослали в Сибирь, родной брат его улизнул к казакам. Вот какая моя знаменитая родословная!" (стр. 4). Родной отец А. П., дьячок села Анги (Иркутской губ<ернии>), женатый на простой крестьянке, "бурятке", всю жизнь тянувшей вместе с мужем крестьянскую лямку и даже всю жизнь носившей крестьянское платье, конечно этот бедный сибирский дьячок находился уже в самом отдаленном родстве с "упорным" своим предком екатерининских времен, как и этот последний, в свою очередь, был уже целым столетием отделен от родоначальников "упорного" типа великорусских людей. Но нет почти никакого сомнения, во-первых, в том, что духовное родословие ангинского дьячка корнями своими исходит именно из условий, породивших на Руси тип "упорного" против новшеств человека, а во-вторых, в том, что дух этого родового упорства и его сущность не могли не дожить и до времени детских лет А. П. Щапова, а следовательно, не могли не оказать и влияния на направление его нравственных симпатий. Если в ином действительно "знаменитом" родословии целые столетия не забывается и переходит из рода в род какое-нибудь воспоминание о шубе, "пожалованной" с собственного плеча князя Суздальского, то также не могут забыться и предания таких родословий, у которых, как у "упорных" против новшеств людей, накоплена горьким опытом жизни такая несметная масса своеобразного жизненного материала. Могут забыться и растеряться в длинном пути столетних затруднений фактические подробности того или другого "родословия" сибирских великорусов, но не может погибнуть идея, руководившая "упорными" людьми в их жизненном опыте, не может не дойти до самых отдаленных потомков этих "упорных" людей сущность тона их жизни и стремлений. Если же принять во внимание, что не только в семье собственно А. П. мог и должен был сохраняться тон и смысл существования его "упорных предков", но что и во всем окружающем его детство обществе и народе, состоявшем так же, как и он сам, из потомков все тех же борцов с новшествами или их жертв, - то нельзя не видеть, что живые впечатления "прекрасной старины" могли быть ощущаемы юным сибиряком как действительные впечатления его личной жизни.
В каких же очертаниях и с какою нравственною сущностью могла ощущаться Щаповым "прекрасная старина", донесенная до времени его юношеских лет, в родовых преданиях как его собственной семьи, так в преданиях вообще семей коренных сибиряков, среди которых он провел самые впечатлительные юношеские годы?
Произведения Щапова служат наилучшим изображением того пути мысли, по которому вело его родственное чувство, почти личная, родовая связь с самыми отдаленнейшими прародителями "упорного" великоруса. Как на собственное свое личное, родовое достояние, набрасывается он на бумаги, попавшие в Казанскую духовную академию из Соловецкого монастыря и раскрывающие во всех подробностях историю борьбы упорных ненавистников новшеств с этими самыми новшествами. Под влиянием сильнейшего пробуждения, благодаря этим бумагам, почти сыновней любви к своим "упорным" предкам, он сразу находит совершенно определенный смысл и цель своей литературной деятельности, до сих пор колебавшейся в избрании тем и задач. Прекрасное прошлое воскресает в его воображении в таких ярких образах, какие может вызвать и олицетворить только личная с этими образами связь и личная к ним горячая любовь.
Вот, между прочим, несколько строк, принадлежащих самому Щапову, в которых он живописует цели и желания своих упорных предков в то далекое от нас время, когда они еще и не думали делаться "упорными".
"Избрание царя Михаила Федоровича волею народа, всею землею, по записи совета всей земли; жизненная народная потребность нового соединенно-областного земского строения на свободных, излюбленных самим народом началах любви, совета, единения; естественное, жизнью народа требуемое и выработанное право на местные земские советы и на общие земские сборы; наконец, исстаринное жизненно-народное право земской областной гласности перед правительством; - все это, по наивным мечтаниям тогдашних земцев, естественно, неотъемлемо уполномачивало областные общины смело вопиять к избранному народом царю, протестовать против произвола, насилия и стеснений, представлять различные интересы и потребности местной областной жизни; сообщать местно-областные, жизненно-народные материалы для законодательства; подавать местно-областные советы общему земскому совету и царю и требовать на живые, свободные, прямые вопросы жизни - прямых, свободных, живых ответов..." {"Земство и раскол". А. Щапов, стр. 4.}
Вот в каких привлекательных чертах изображает Щапов цели, желания и стремления своих предков, еще и не думавших быть упорными, а твердо веривших, что, пережив тяжкие годы смутного времени, надобно жить, наконец, и по-божески. В уважение к требованиям земских людей учрежден был в Москве специально челобитный приказ, в который и стали поступать со всех концов русской земли и "советы", и "просьбы", и вопли, и даже "требования"... Кстати сказать, количество воплей или вопияний решительно преобладало над всякими советами и требованиями. Перечислению этих воплей, и притом в самых сжатых выражениях, посвящены в небольшой брошюре Щапова сплошь две страницы, начиная с 14-й и кончая 17-й. А с этой 17-й страницы начинается уже только описание отчаянного положения "земских людей", еще так недавно позволявших себе мечтать о каких-то советах и требованиях.
В то время, когда земские, люди вопияли о том и о другом, "московская централизация успела уже сильно сдавить, "стянуть" и вообще поглотить областную жизнь" (17). Повсюду в областях было введено уже воеводское управление, вместо выборного самоуправления и самосуда. Вольно-народная колонизация и свободное самоустройство городских и сельских общин окончательно заменилось приказно-правительственной колонизацией, казенным городовым делом, указным устройством городов, острогов. Равноправное, свободное экономическое саморазвитие земства сильно подрывалось несправедливым, вопиющим разъединением земства на тяглые и льготные общины. Неравные государственные условия экономического состояния общин и частных людей порождали вопиющее экономическое неравенство в народе, порождали множество голутвенных, обнищалых, оскуделых до конца людей, рядом с отяжелевшими от богатства привилегированными людьми. Экономические интересы земства поглощались интересами и прибылью казны. Доходы народные стягивались в казну разными сборами, податями и тяглами. Началась сословно-записная или сословно-разъединительная систематизация и рассортировка земства. Вольные народоправные волости к концу XVII века были окончательно разделены на классы крестьян: помещичьих, казенных и дворовых. Систематически совершалось сословное, хозяйственное и бытовое разъединение. Вследствие разделения земского и церковного дела духовенство теряло нравственную силу, и влияние его на земство нравственно падало. Наконец образовалось особое служилое сословие приказного городового дворянства. Бояре, дети боярские и приказные люди в приказных службах и поместьях владычествовали над народом, обогащались за счет народа; боярство стремилось приобрести перевес над земством. Московские знатные бояре делались при москов<ском> дворе временщиками. Произошло даже разделение между государевым, царственным и народным, земским делом, разделение, официально высказанное самим Алексеем Михайловичем (стр. 17-21).
Вот самое беглое, поверхностное изображение того трагического положения, в каком очутился великорусский земский человек во второй половине XVII века. Действительность, решительно ни в чем и ни малейшим образом не отвечавшая желаниям и мечтаниям земского человека, как бы ошеломила его. "Не услышал он (так много ожидавший земский человек) ни одного желанного слова, ни одного успокоительного ответа, не получил правильного, прочного земского строения" (стр. 26). И вот, вследствие нестройности и нескладности земского устроения, в земстве начался великий разлад и раскол. Ошеломленные в своих светлых мечтаниях и устрашенные быстрым натиском всякого рода противународных новшеств, земские люди не могли не противупоставить этим новшествам в той или другой форме своего упорного нежелания примириться с ними...
Прежде всего начались народные движения, то есть открытые и кровавые бунты... Раньше всех взбунтовалась Москва (1648 г., мая 25) всею землею земских людей. "Вслед за московским бунтом последовал бунт коломенский, бунт в псковской земле, бунт в Устюге, бунт в Сольвычегодске. Словом - мир весь закачался, как говорил тогда один из бунтовщиков..." (стр. 28). "Когда были прекращены бунты, в тиши, на Московском печатном дворе, возник первый толк, первое согласие раскола, и никто тогда не думал, не гадал, что это родилась могучая общинная оппозиция податного земства, массы народной против нового, разделенного церковного и гражданского строя жизни" (стр. 28). "Из Москвы, из столицы древнего московского государства, раскол быстро распространился по всем великорусским областям и стал принимать областное направление и устройство. Он стал оседать, установляться путем новой колонизации пустынных мест, лесов в новые областные скиты, общины поморские: стародубские, донские, керженские, казанские, сибирские, саратовские и другие" (стр. 29).
Для нашей небольшой заметки будет вполне достаточным ограничиться вышеприведенными (хотя, сознаемся, очень поверхностными) данными из прошлой истории "упорного" великоруса, чтобы иметь понятие о том основном тоне и сущности родовых преданий великоруса-сибиряка, которые неминуемо должны были, хотя бы и в самой малой степени, проникнуть в родовые семейные предания и дьячка села Анги, то есть родного отца А. П. Щапова. Человек "свободного земского строения", в его идеальных мечтаниях и в его практической борьбе в защиту дорогих идеалов, конечно, едва ли мог бы выясниться юному воображению Щапова в каких-либо ярких и осязательных признаках и формах. Но задушевное дело этого человека, его задушевная мечта, его сердечная любовь и тоска о прекрасном прошлом, - все это не могло не чуяться, хотя бы и в самых спутанных семейных пересказах, дополняемых не менее спутанными пересказами людей окружающей среды, и, следовательно, не могло не заронить в детскую душу сибиряка-великоруса зерна родственной любви к самой сущности дела и жизни его прародителей.
Это почти личное родство А. П. с "упорными" борцами за свободное земское строение и почти родовая связь его личности со всеми перипетиями борьбы за их идеалы, все это ярко запечатлено в каждой строчке его литературных произведений, в каждом слове, произнесенном с кафедры, и в каждом шаге его личной и общественной жизни. В этой личной близости к старине заключается его литературный и профессорский успех, в нем и личное его удовлетворение; но в нем же и источник его замкнутости в более или менее тесном кругу вопросов, преимущественно русской жизни, нескладной русской действительности, которая могла его только терзать. Эта замкнутость в излюбленных интересах излюбленного прошлого, составляя существенную особенность его литературной деятельности и личной жизни, делала его как бы одиноким тогда и там, когда и где излюбленные, сердечные печали не совпадали с печалями и скорбями живой действительности. Как-то одиноко стоял он в литературе, которая, хоть без пути и дороги, однакоже "мчалась" по следу нарождавшихся неожиданных, беспорядочных, но всегда многосложных, явлений новой русской жизни. Одиноким казался он и в жизни: ее беспорядочная многосложность не давала ему возможности воплотить в каком-либо живом деле его "излюбленные", сердечные идеалы. А раз отрешаясь от них и пробуя стать в ряды деятелей беспорядочной действительности, Щапов терял все свое обаяние. В 1862 году (после его казанской истории, о которой скажем подробно) он, попав в Петербург, пробует писать в "Искре" юмористические очерки "из бурсацкой жизни" и блещет в них "литературными прикрасами" и всякимц "преувеличениями" (стр. 5 биографии Аристова), то есть такими неожиданностями, которые не имеют решительно ничего общего с настоящим "щаповским делом". К настоящим щаповским трудам он опять-таки возвращается в своей родной сибирской среде, но, не мирясь с современной сибирской действительностью, оживает только в работе над теми же излюбленными темами.
Но там, где его личные и вместе с тем его общественные идеалы имели случайную возможность проявиться на деле, где временное стечение благоприятных обстоятельств не отрывало его задушевных убеждений и идеальных требований от требований действительности, от "сегодняшнего дня", где, напротив, действительность как бы сама взывала к правоте его сердечнейших симпатии - там только Щапов мог ощущать в себе действительную полноту жизни и тогда вырастал до значения народного вождя, обаяние которого было неотразимо.
Пересмотрев биографические материалы, касающиеся профессорской жизни Щапова и собранные г. Аристовым, читатель найдет там множество таких эпизодов из жизни Щапова, где личность его является положительно обаятельной. Это случалось всякий раз, когда и предмет лекций и настроение слушателей и, главное, не столько настроение, сколько самая сущность всей духовной жизни профессора, как нельзя лучше соответствовали одно другому, а все вместе находилось в непосредственной связи с главнейшими требованиями "современности". Приближалось освобождение крестьян, приближалось время обновления народной жизни, и никто лучше Щапова, великоруса-сибиряка, воспитанного в родовых преданиях о "земско-союзной жизни великорусского народа", - никто, иной не мог бы в это многосложное время, с такою "необычайной энергией и силой убеждения", - осветить размеры и глубину предстоящего обществу народного дела.
11-го ноября <18>60 года была первая лекция Щапова в Казанском университете. Публики собралось такое множество, что "ни одна из аудиторий не могла вместить всех слушателей, и все принуждены были перейти в актовую залу" (стр. 56). Впечатление этой лекции было потрясающее (стр. 57), и с этого времени толпа очарованных слушателей постоянно окружала кафедру Щапова. На этой первой лекции он сделал совершенно самобытный обзор исторической русской жизни с древних времен До освобождения крестьян. Областной земско-союзный элемент был выставлен им как главнейший мотив истерического движения до времени централизации. Он ярко очертил вековую борьбу земско-союзного строя с соединительной, централизующей силой государства. Указав, в какие моменты истории и в каких формах эта борьба выразилась с особенным напряжением, он сделал обозрение этой борьбы от времени междуцарствия и постепенно проследил ее на земских соборах XVII века, в областных демократических и инородческих бунтах. Обозрев все хлопоты правительства с проявлением этой протестующей силы в течение всего XVIII и половины XIX столетия, он высказался и о тайных обществах, о конституционных проектах, а в конце концов вновь сосредоточил напряженное внимание своих слушателей на "земско-союзном строении", оставшемся, по его мнению, до сих пор без всякого общественного внимания, но таящего в себе задатки зиждительной, плодотворной нашей будущей цивилизации. {Аристов, стр. 57.}. С этого дня он стал "царить в университете". Когда он читал - все аудитории пустели, городская публика стремилась слушать Щапова (стр. 58). Дело было живое; все общество, от мала до велика, желало знать - как оно должно жить при новых порядках? И не могло не видеть, что Щапов делает большое патриотическое дело. Не ограничиваясь чтением лекций в университете, он посещал частные студенческие сходки, появлялся и говорил на собраниях у частных лиц и везде энергично и любовно продолжал свою проповедь о забытом обществом земско-союзном строе. Весь проникнутый любовью к своему делу и неотразимо убежденный в его общественной важности, он поражал и увлекал своих слушателей неслыханной откровенностью, искренностью, смелостию; говорил открыто о лицах и событиях, что сам знал... {Там же.}
Путь, по которому повело Щапова его задушевное сердечное дело, далеко не был усеян только розами. Отвечая с кафедры на жгучие вопросы жизни, - он нажил себе врагов в ученом сословии, требовавшем от кафедры только науки. Но, уступая этим требованиям специалистов и принимаясь трактовать о каких-нибудь вопросах чистой науки, он вновь возбуждал негодование, на этот раз уже среди своих поклонников, которые жаждали живого знания жизни. Пытаясь удовлетворить и тех и других и раздваиваясь в своем чувстве и деле, - он иногда ощущал невыносимый душевный гнет, "томительную тяжесть на сердце" (63). Недовольство его осложнялось еще и собственным сознанием того, что знания его недостаточны, что он еще "не доучился" до прочного положения профессора. Односторонность собственного образования (63) крайне мучила его. Все это повергало его иногда в совершенное отчаяние, омрачало душу и побуждало прибегать "для облегчения" к общерусскому "средству". Потребность увеличить свои знания, наконец, привела его к мысли ехать в Петербург для занятий в архивах и в библиотеках, о чем 12 апреля <Ч8>61 года он и подал факультету прошение.
Но жизнь опять схватила его за сердце, за самое больное, самое жизненное место его души. Дело только что освобожденного народа шло не вполне тем путем, какой мечтался Щапову как "излюбленный". Крестьяне охотно верили толкователям, которые обещали им много льгот, в ущерб льготам помещиков (стр. 65). Ожидание "полной воли" сменилось недоверием к манифесту, где говорилось о срочном обязательном выкупе крестьян от помещиков. Явилось подозрение, что настоящая "золотая грамота" спрятана... (65). По поводу этих слухов возникли сильные недоразумения и волнения в Пензенской, Симбирской, Саратовской и других губерниях. Но самый выдающийся бунт разгорелся в селе Бездне Спасского уезда Казан<ской> губ<ернии>.
&nb