ссовой подпочвы, которая властно определяет и направляет развитие взглядов, вкусов, понятий данной общественной группы; оба они происходили из отживающей, неспособной к самостоятельной общественной жизни среды. Разночинец, как это видно из самого названия, являлся продуктом разложения, отбросом разных социальных групп. Происходил ли он из разлагающегося как сословие крестьянства, или из недоразвившейся в России до самостоятельной роли мелкой буржуазии, или же из неустойчивых групп, как духовенство и мелкое чиновничество, - всегда в основе его психологии лежал разрыв с родной средой. Являясь по отношению к этой среде как бы "избыточным населением", колонистом, ищущим счастья вне родных условий, он отрицает и экономические условия ее жизни, и ее социальную роль, и ее типичную психологию. Конечно, в зависимости от силы этого отрицания и от степени проникновения его психологии элементами мещанства определяется и та среда, в которой он будет объекти-ровать свою новую идеологию, среда, к которой на службу он пойдет.
Нельзя не отметить, что теперь, когда капиталистические отношения и соответствующая им степень дифференциации общества приняли в России вполне определенные формы, громадный процент разночинцев растворяется в буржуазной среде; но в половине 70-х годов, в период еще слабой дифференциации, разночинец был по преимуществу народолюбив и в народной среде искал осуществления своих идеалов.
Несколько иной, хотя не менее неустойчивой, была социальная подпочва другого течения - кающегося дворянства. Происходя из тех слоев землевладельческого дворянства, которые, в силу экономического и социального характера своего быта, не могли приспособиться к новым буржуазно-капиталистическим методам хозяйства и мышления, это течение явилось, таким образом, продуктом оскудевающей, разлагающейся, обреченной на гибель общественной группы. Из родной среды оно вынесло отрицание этой среды, отрицание ее греховного прошлого и в то же время враждебное отношение к новому нарождающемуся буржуазному порядку.
Психология этого течения определялась желанием сохранить поэзию "вишневых садов" при необузданном товарном обращении, определялась переходными условиями между крепостным и капиталистическим хозяйством. Неудивительно, что кающихся потянуло в деревню, уже освобожденную от крепостной зависимости и еще не вовлеченную в торговый оборот буржуазного хозяйства.
Таким образом, психология кающегося дворянина также характеризуется отрицанием родной среды, но это отрицание - в противоположность разночинскомy - нерешительное и половинчатое. Те единичные лица и группы, которые в силах были преодолеть эту половинчатость, уходили окончательно в ряды разночинцев.
Указанный нами выше раскол в рядах народолюбивой интеллигенции не только резко разделил ее на две группы, характеризуемые принадлежностью к тому или другому психологическому типу, но вместе с тем дал возможность самостоятельно развиться каждому из этих типов и принять ту форму, которая полнее всего выражала его сущность. В освобожденной психологии культурно-народнического течения сразу же выступили на первый план унылые, пессимистические нотки - отражение общественного вырождения и упадка, - и эти нотки "сомнения и колебания" стали играть в ней доминирующую роль. Спустившиеся с вершины Кавказа кающиеся элементы были ядром и вождем этого течения, и печать своей типичной психологии они наложили на все течение.
Сколько раз мы опускали руки,
Сколько раз бросали бурный спор,
И опять с отвагой шли на муки,
На борьбу за свет и за простор... {*} -
пело одно течение устами П. Я.
{П. Я. Стихотворения. Т. 1. С. 9.}
Неволя колыбель мою начала,
Бессилие могилу роет мне... -
отвечало другое словами Фруга.
Донкихотизму разночинцев культурно-народническое течение противопоставляло гамлетизм.
"Говорят, что беспощадный анализ - мучение, - писал в 1877 году четырнадцатилетний Надсон в своем дневнике. - Я, наоборот, нахожу в нем какое-то особенное наслаждение, особенное удовольствие..."
Поколение, певцом которого суждено было стать Надсону, влагало в самую основу своего настроения разлагающий и расслабляющий анализ. Общественное течение, обреченное на гибель, общественное течение, которому суждено было выродиться в "лишних людей", с характерной близорукостью искало причин своего пессимизма не в собственном бессилии как общественной группы, а во внешних условиях, в пошлости людей, в несовершенстве мира.
Положительные стороны человеческой природы, как бодрое, жизнерадостное настроение, вера в будущее, жажда борьбы, стали считаться символом пошлости, отрицательные же черты, свойственные всякому погибающему течению, - бессилие, неудовлетворенность, неверие, пессимизм - возводились в норму, удостаивались какого-то культа. Неудивительно поэтому, что другой властитель дум рассматриваемого нами поколения - Вс. Гаршин писал в письме к Фаусеку следующие язвительные строки:
"Все люди, которых я знал, разделяются на два разряда или, вернее, распределяются между двумя крайностями: одни обладают хорошим, так сказать, самочувствием, а другие - скверным. Один живет и наслаждается всякими ощущениями: ест он - радуется, на небо смотрит - радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием. Придет из ватерклозета и говорит: ну, брат, да и хорошо же я - и проч." {Памяти Гаршина (сборник). СПб., 1889. С. 48.}.
Эти ядовитые слова очень ярко выражают характерный для падающего общественного слоя культ унылого, страдальческого настроения. Эта инстинктивная неприязнь ко всему жизнерадостному сказалась очень реально также впоследствии, в 90-х годах, когда эпигоны некогда прогрессивного течения, поседевшие в гражданской скорби, с враждебным недоумением смотрели на молодое поколение, которое "чему-то радуется". Вся история русской интеллигенции дает яркую характеристику этой смены настроений и наглядно доказывает, что вне психологических делений людей на гамлетов и донкихотов, на лиц с "хорошим" и со "скверным" самочувствием и т. п., существуют такие же социологические деления, когда условия общественного развития придают настроению той или иной группы оптимистический или пессимистический оттенок.
Так и настроение Гаршина и всей культурнической струи и прогрессивного направления было продуктом не индивидуального устройства, как казалось самому Гаршину, а той роли этой струи в общественной жизни, которая осуждала ее на жизнь "без дела и без отдыха", по выражению Гл. Успенского.
Мы видели уже выше, что в качестве субъективного элемента психологии кающегося дворянства входила в нее и моральная потребность уплатить "старинный мучительный долг". Ради этой потребности интеллигенция надевала зипун и лапти и шла унаваживать почву под современные идеи. Мы видели также, как она разочаровалась в этом предприятии, как у нее возникли "сомнения и колебания", и как эти сомнения и колебания привели к расколу, к разделению потока народолюбивой интеллигенции на течения. Перед лицом этого разочарования культурно-народническое течение попыталось, посредством характерного для него приема приспособления своих потребностей к внешним условиям, удержаться в народной массе.
"Тут ли не найти себе места и дела, - говорило оно, - особливо человеку, знающему цену своим силам и готовому помириться с какими угодно микроскопическими размерами поприща, лишь бы оно только имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнего" {Успенский Гл. Сочинения. Т. II: Малые ребята. С. 263.}.
Но и это самокастрирование, этот переход от "современных идей" к "микроскопическим" делам не спас народолюбцев от грозного крика: "Не суйся!" Не имея собственных, ярко выраженных классовых интересов, не будучи в силах встать целиком на точку зрения какого-нибудь другого класса, лишенное, наконец, внешней возможности уйти беспрепятственно в чисто культурническое, филантропическое дело, культурно-народническое течение обречено было на медленную, тяжелую агонию, положение его стало безнадежным.
"Много в ту пору сгибло народу, - пишет Гл. Успенский, - не знаю, как я цел остался, каким образом не очутился в Неве, не помешался. Я помню только целые годы какого-то смертоноснейшего угара. Только, бывало, и видишь: вот-вот человек сойдет с ума, делает что-то, мечется, смотрит какими-то ужасными глазами; и точно: через день, через два - рассказывают - повезли в сумасшедший дом! Или придет кто-нибудь и извещает, что он только что с одиннадцатой версты - просидел десять месяцев. В то же время в обществе, жившем без дела и без отдыха, утомленном этим невозможным нравственным состоянием, стала распространяться какая-то мертвящая ханжеская доктрина, проповедовавшая кротость и простоту сердца, требовавшая какого-то умиления почти перед голой пустотой и ровно ни к чему, ни доброму, ни худому, не обязывавшая человека" {Там же. С. 265.}.
Из этой характеристики Успенского уже ясно намечается процесс разложения культурно-народнического течения: с одной стороны, выделяется группа - самая инертная в своем общественном значении, - которая развивает и проводит в жизнь одну часть старой формулы кающегося дворянства: покаянный морализм. Это направление, успокоившееся на удовлетворении чисто субъективной потребности морального равновесия, этического самосовершенствования, легко, конечно, разрешило "проклятые вопросы" во всевозможных интеллигентских поселках, культурнических начинаниях и т. п.
Другое же направление, для которого в прежней формуле гораздо важнее была другая часть, именно уплата мучительного долга, - то есть не нравственная обязанность по отношению к своему я, а общественная обязанность перед народом, - лишенное возможности уплатить этот долг в той форме, на какую оно только и было способно, осуждено было на жизнь "без дела и без отдыха", то есть на бездеятельность, на самоанализ, приводящий к самому мрачному пессимизму, на самобичеванье и безнадежное нытье. И каждый шаг такого анализа приводил в большие и большие дебри пессимизма.
"Получил письмо от Alex. Heard. Esq-re London'a, - пишет Гаршин еще в 1876 году Дрентельну. - Тоже тоскует. Господи, куда же деваться! Разве в самом деле удариться в гартма-новщину или еще в какую-нибудь ерундищу? Не ударишься ни во что подобное; мозги все-таки так положительно устроены, что Гартман не соблазняет".
Гартман - пессимистическая философия Эд. Гартмана - конечно, не мог соблазнять Гаршина и других людей этого типа. "Удариться в гартмановщину", то есть возвести свой социальный пессимизм в философский принцип, в мировой закон - для этого и мозги были слишком положительно устроены, да подобной "ерундищей" занимались уже другие, дошедшие до "умиления почти перед голой пустотой". Для "положительных мозгов" нужна была положительная работа. А на этот счет дело было безнадежно...
И вот начало возникать сомнение: нужна ли эта положительная работа? И на этот вопрос слышался ответ Надсона:
Я боюсь, что мы горько ошиблись, когда
Так наивно, так страстно мечтали,
Что призванье людей - жизнь борьбы и труда,
Беззаветной любви и печали...
Ведь природа ошибок чужда, а она
Нас к открытой могиле толкает.
Но если "жизнь борьбы и труда" - не призванье людей, а простой мираж, плод фантазии, то что же остается делать человеку перед лицом суровой жизни? Если не бороться - то, значит, страдать. Страданье и горе выступают как основное настроение неспособных на борьбу людей. Выше мы видели, как бодрое и жизнерадостное настроение отождествлялось с пошлостью, теперь делается шаг дальше и провозглашается культ горя и страдания.
Кто крест однажды взялся несть,
Тот распинаем будет вечно.
И если в жертве счастье есть,
Он будет счастлив бесконечно {*}.
{* Минский Н. Гефсиманский сад.}
Счастье жертвы! Как далеко ушла прогрессивная часть общества от базаровского: "Мы драться хотим!" Но если у г-на Минского мысль сказана еще в условной форме (если... есть), то у Надсона счастье жертв возведено уже на пьедестал:
Ведь сердце твое - это сердце больное,
Заглохнет без горя, как нива без гроз:
Оно не отдаст за блаженство покоя
Креста благодатных страданий и слез.
Но что же тогда эта самая жизнь, которая еще так недавно сулила борьбу и труд, а теперь, вблизи, дает только страданья и слезы. Жизнь эта - обманчивое марево:
Бедна, как нищая, и, как рабыня, лжива,
В лохмотья яркие пестро наряжена,
Жизнь только издали нарядна и красива,
И только издали манит к себе она.
(1882)
Но если жизнь вблизи не нарядна и не красива, быть может, она все-таки даст хоть какую-нибудь возможность сделать ее хоть сколько-нибудь нарядной и красивой?
Увы! Разочарование поэта толкает его по наклонной плоскости отрицания, и он видит уже, что жизнь не только не нарядна и не красива, но что она и бесплодна:
И скорбно я глядел потухшими очами,
Как жизнь, еще вчера сиявшая красой,
Жизнь - этот пышный сад, пестреющий цветами, -
Нагой пустынею лежала предо мной!
(1883)
Жизнь - бесплодная пустыня, а в пустыне не только борьба и труд, но и горе и страдание теряют всякий смысл:
Для чего и жертвы и страданья?..
Для чего так поздно понял я,
Что в борьбе и смуте мирозданья
Цель одна - покой небытия?!
(1884)
Так жизненное бессилие разлагающегося общественного слоя привело последовательно его идеологов к отрицанию всякого смысла в мировом и общественном процессе. Несоответствие этого процесса интересам данного слоя заставляло признать бессмысленным и бесцельным самый процесс: нелепое, с ограниченной точки зрения обитателей "вишневого сада", казалось им нелепым с точки зрения целей мирового процесса.
Таким же мрачным пессимизмом проникнуто и настроение Гаршина. Особенно резко это сказалось в его рассказе "Attalea princeps". Рассказ этот слишком известен, чтобы излагать его; приведем лишь несколько строк из конца его:
"Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом, ветер низко гнал серые клочковатые тучи... - "Только-то, - думала она, - и это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшей целью?""
Характерная черта всякого отживающего течения - его неприспособленность к господствующему строю отношений, его, если можно так выразиться, тепличная психология. И эта неприспособленность, эта тепличность целиком отразилась на злоключениях и рассуждениях пальмы.
Attalea princeps росла в деревянной бадье, питалась искусственным воздухом оранжереи. Если бы она пустила корни в здоровую почву и притом так же глубоко, как растущая вне стен оранжереи сосна, если бы она, подобно этой сосне, росла в обычных для данной широты условиях, ее бы, наверное, не смутила ни осенняя сырость, ни зимняя стужа, она бы не впала в пессимизм, не усомнилась бы в смысле исторического процесса. В данном процессе упадка и разложения интересующего нас общественного течения, от него отлагались и уходили в другие группы все сколько-нибудь живые, сколько-нибудь способные ожить элементы. Поскольку же они по той или другой причине не в силах были отделиться и уйти, они гибли под гнетом безысходного пессимизма. Этот отбор лучших элементов, естественно, понизил уровень всего течения и свел его к тому пошлому водотолчению, которое характеризует рассматриваемую нами общественную группу в конце 80-х годов.
Вот какую картину рисует тот же Гаршин {Письмо к Латкину, декабрь 1883 года.}: "6-го были вместе с Васей у X.; собралось на именины человек пятнадцать молодых учителей, адъюнктов, лаборантов и пр. ученой братии. Нехорошее я вынес впечатление. Разговоры об единицах, решение геометрических курьезов, разговоры о трихлорметил-бензоломилоидном окисле какой-то чертовщины (я, конечно, наврал в этом названии, как дикарь, но se non é vero é ben tro-vafo {Если не правда, то все же хорошо придумано (итал.).- Ред.}) - это часть первая. Гнуснейшие, в полном смысле слова, анекдоты, соединение ужасной чепухи с бесцельной и неостроумной похабщиной (какая-то турецкая или ташкентская) - это второе. Основательная выпивка - третье. И больше ничего. Ни одного не только разумного, но хоть сколько-нибудь интересного слова. Право, какое-то одичание".
Эта картинка вводит нас прямо в то царство пошлости, в котором выросли, действовали и погрязли герои чеховских пьес - "лишние люди".
Вполне законченный тип "лишних людей" сложился, как мы уже видели, к концу 80-х годов. Последующее развитие общественных отношений, особенно новый подъем, которым ознаменовались 90-е годы, еще ярче подчеркнул те отрицательные черты рассматриваемого нами типа, которые так характерны для падающегo, отживающего свой век течения. Как старая, полусгнившая баржа, занесенная песком и тиной, неподвижно лежит на дне реки, в то время как над ней проносится благодатный поток весеннего половодья, - так и наши эпигоны культурно-народнического типа не в силах были подняться из засосавшей их тины, когда над их головами зашумели волны нового весеннего разлива. И жизнь прошла мимо них.
Типичная психология "лишних людей", являясь, как мы указывали выше, "надстройкой" над их общественно-экономическим бытом - бытом вымирающего общественного типа, по необходимости окрашена в мрачный пессимистический цвет; и как сквозь черное стекло нельзя воспринять всей яркой жизнерадостной красоты майского утра, так и сквозь оболочку пессимистического настроения "лишних людей" не могли проникнуть бодрые голоса весны. Положение становилось безнадежно. Дальше идти было некуда. "Лишние люди" могли только или прозябать и гибнуть, или перерождаться в другие общественные типы, то есть опять-таки гибнуть как течение, как общественный слой. И оба эти явления - перерождение и гибель - можем мы наблюдать в среде чеховских героев.
Основная психологическая черта "лишних людей" - это разлад сознания и воли. Эта черта характерна для представителей всякого отмирающего, сходящего со сцены общественного течения. Если какая-нибудь социальная группа осуждена объективными историческими условиями на гибель, она становится уже неспособна смотреть вперед, задаваться далекими целями, ставить себе прогрессивные задачи. Ее роль, по существу, - консервативная. Не могут выдвигать жизненных задач и отдельные представители такой группы, поскольку они остаются на почве интересов и характерной психологии данной группы, поскольку они не впадают в отщепенство. Неудивительно поэтому, что у наших героев разлад сознания и воли сказывается прежде всего в неспособности ставить себе цели, в отсутствии идейных жизненных задач.
"Когда идешь темной ночью по лесу, - признается Астров, - и если в это время вдали светит огонек, то и не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу. Я работаю, как никто в уезде... но у меня вдали нет огонька..."
Это отсутствие огонька, отсутствие руководящей цели не может, в свою очередь, не парализовать действенной энергии, не может не вызывать полного упадка воли. Нет цели в жизни, нет воли работать, нет желания не только делать что-нибудь для ближнего, но даже любить этого ближнего. Апатия одолевает человека, осмысленная жизнь утрачивает всякую прелесть.
"С тяжелой головой, с ленивой душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? - жалуется Иванов".
"Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги, - продолжает он. - Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем".
Почти теми же словами выражает свое настроение и Астров: "Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю". Но эта атрофия воли не сопровождается притупленностью сознания: напротив, сознание работает и работает, подчеркивая и клеймя нравственное бессилие и нравственную негодность лишнего человека.
"День и ночь болит моя совесть, - говорит тот же Иванов, - я чувствую, что глубоко виноват, но в чем, собственно, моя вина, не понимаю... Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился... в лишние люди. Это возмущает мою гордость, стыд гнетет меня, и я страдаю".
Настоящее признание очень характерно. Иванов чувствует, что он виноват, но не знает, в чем. Сознание говорит ему, что его бездеятельность, безвольность, его паразитное существование - преступление перед обществом, но ему недоступно познание тех объективных причин, которые сделали его никуда не годным человеком. И он бьется, как рыба об лед, в тщетных поисках ответа на терзающий его вопрос: "В двадцать лет мы все уже герои... и к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость? Почему русский интеллигент "с женой замучился, с домом замучился, с именьем замучился, с лошадьми замучился!" - вторит ему Вершинин.
"Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, стары, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны..." - плачется Андрей Прозоров. И все они- жалкие, беспомощные, лишние - обращаются к жизни со своим роковым "почему?". Но действительных, глубоких причин им не дано познать, и они вынуждены вращаться на поверхности жизни, довольствуясь наивными ответами.
"Не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, - говорит Иванов, - я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и натянулись жилы... Вот как жестоко мстит мне жизнь, с которой я боролся".
Это объяснение, равно как и пресловутая ссылка на "среду", которая "заела", конечно, не дает ответа на вопрос, откуда эта "утомляемость" "лишних людей". Почему же другие не утомляются, почему другие не надрывают спин, почему их не может заесть среда? История дает нам тысячи примеров того, какую исполинскую работу способны выносить целые общественные группы и их отдельные представители, раз этим группам самой жизнью суждено крупное будущее. Вера в идеалы, страстная жажда их осуществления, гигантская энергия в борьбе за эти идеалы - все это лишь функции той основной величины, которая определяет coбой и положение данной группы в обществе, и содержание ее идеалов, и осуществимость их в историческом развитии. Но ограниченная групповая психология наших героев не позволяет им понять глубоких объективных причин их мелочных субъективных страданий.
Правда, эта же психология благодаря своей поверхностности позволяет им утешаться близорукими элементарными толкованиями. Познание истины, познание всей безнадежности их положения означало бы для них смерть. Объяснение "утомляемости", данное Ивановым, напротив, приводит их к выводам, позволяющим оправдывать жизнь. А выводы эти очень простые и ясные: если Ивановых губит то, что они взвалили непосильную ношу, то ясно, что, раз они страдают такой "утомляемостью", следует поберечь спину и поуменьшить ношу.
"Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, - назидательно советует Иванов, - а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены... Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело... Это теплее, честнее и здоровее..."
Ответ найден, разрешена жизненная задача "лишних людей". Стройте жизнь по мещанскому шаблону, и ваша душа не будет утомляться, ваша совесть не будет болеть, вы перестанете быть лишним человеком. Классовый инстинкт подсказывает те самые практические правила жизни, которые с таким пафосом были отвергнуты в их теоретической формулировке. Анафема принципам буржуазного общества, и да здравствует мещанское благополучие в личной жизни! Чтобы спасти свое существование, чтобы перестать быть "лишними", "лишние люди" должны сбросить с себя так утомляющий их идеалистический наряд и стать мирными буржуа, как это им полагается по законам истории.
Но, найдя разрешение практической задачи, найдя правила жизни, наши герои не могут еще на этом успокоиться: нужно еще осмыслить эту жизнь, нужно осветить ее отблеском того огонька - каков бы ни был этот огонек, - на отсутствие которого так жаловался Астров.
"Или же знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава", - говорит одна из трех сестер - Маша. Но какой же смысл, какую более или менее возвышенную цель можно внести в "серенькую, заурядную" жизнь, построенную "по шаблону"? Тут на помощь является дядя Ваня.
"Когда нет настоящей жизни, то живут миражами, - говорит он.- Все-таки лучше, чем ничего". И вот таким миражом, долженствующим украсить жизнь, является особая, своеобразная теория счастья будущих поколений, ради которого "мы" живем, ради которого мы должны жить. "Счастья у нас нет и не бывает, мы только желаем его". Счастье - это удел далеких будущих поколений, для которых "мы" подготавливаем его своим существованием и трудом.
"Через двести, триста, наконец, тысячу лет - дело не в сроке - настанет новая, счастливая жизнь, - говорит Вершинин. - Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее - и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье. И как бы мне хотелось доказать вам, - прибавляет он, - что счастья нет, не должно быть, не будет для нас... Мы должны только работать и работать, а счастье - это удел наших далеких потомков. Не я, хоть потомки потомков моих".
На той же точке зрения стоит и Астров. Спасая от порубки леса, насаждая новые, он питается надеждой, что, "если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я". Эта же мысль скрашивает и безнадежно печальное существование трех сестер.
"Пройдет время... - говорят они, - страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь".
Правда, неисправимый скептик Астров позволяет себе иногда высказывать сомнения насчет благодарности будущих поколений. "Те, которые будут жить через сто - двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, - размышляет он, - помянут ли нас добрым словом? Ведь не помянут!"
Но против этого маловерия выступает Маша со своим категорическим императивом: "Человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста".
Эта обязательность веры является очень характерной чертой психологии "лишних людей", но вместе с тем она с логической неизбежностью вытекает из всей их позиции. У здоровых, бодрых поколений вера в будущее является неотъемлемой, органической частицей того общего настроения, которое толкает их на борьбу и заставляет выдвигать в борьбе известные цели и лозунги. Для этих поколений, по меткому выражению Базарова, принципов не существует, а есть только ощущения. Их цельные натуры не знают противоречий между задачами и средствами их выполнения, не знают разлада между сознанием и волей, между убеждением и верой. Они и мыслят, и верят, и действуют под влиянием единого настроения, единой цепи ощущений. Не то - падающие, отмирающие течения.
Их половинчатость и раздвоенность по необходимости противопоставляют принципы и ощущения, долг и желания. И долг, в силу этого, является чем-то чуждым, внесенным извне, каким-то холодным, бездушным императивом, тяготеющим над человечеством, как злой рок. Он не вытекает органически из цельной психологии субъекта в полном соответствии с его волей, с его общим настроением, а является каким-то внешним, суровым законом, навязанным человеку какой-то высшей силой. И человек-paб страдает под гнетом этого закона, но, понятно, подчиняется ему, ибо чувствует, что только в этой рабской атмосфере может прозябать его рабская душа. Он уже раскололся: между его сознанием и волей целая пропасть. Сознание твердит: ты должен работать для счастья будущих поколений; воля отвечает: не желаю, не верю.
И вот над человеком-рабом грозно встает скрижаль долга: ты должен верить, иначе ты погибнешь. И раб бросается в разные идеализмы, строит безобидные фикции счастья человечества, ради которого он якобы живет, и всячески старается приукрасить свое неприглядное существование. Потому что ведь "надо жить", как неоднократно подчеркивают чеховские герои.
"Человек должен быть верующим", - и разочарованный "лишний человек", которому под стать было пустить себе пулю в лоб, находит сразу в этой философии достаточное оправдание пошлости, оправдание своего зоологического существования.
"Что же делать, надо жить", - вздыхает он вместе с Соней и продолжает жить за счет будущих поколений.
Примирение с житейской пошлостью - потому что "надо жить"; скрашивание этой пошлой жизни фикцией счастья будущих поколений - потому что "для нас счастья не должно быть"; обязательность идеалистической формулы: "человек должен быть верующим" - вот те положения, которыми защищает свое право на существование рассматриваемое нами вымирающее течение. Правда, отвлеченные моральные формулы не могут заглушить голос больной совести, но они прекрасно могут оправдать пошлое мещанское существование. Они не могут заполнить пропасти между сознанием и волей, но они могут замаскировать эту пропасть в глазах нетребовательного к себе человека-раба. И при наличности этих примирительных формул не раз, конечно, будет бунтоваться больная совесть не опошлевшего еще окончательно "лишнего человека". Не раз будет он, после долгих разговоров о счастье "потомков наших потомков", биться головой об стену и с отчаянием восклицать: "Зачем мы живем, зачем страдаем? Если бы знать, если бы знать!" Не раз еще дядя Ваня оторвется от своих счетов и будет с воплем восклицать: "Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их?"
Но если примирительные формулы не удовлетворят иного скептика или пессимиста, они удовлетворят десятки и сотни обезличившихся Ионычей или Андреев Прозоровых, которые разве в большие праздники, и то под секретом, будут вздыхать: "Я вижу свободу (в "будущем" - конечно), я вижу, как я и дети мои становимся свободны от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства". И с полной верой в то (ведь "человек должен быть верующим!"), что некое "будущее" само позаботится о том, чтобы освободить "лишних людей" от их праздности и тунеядства, то есть от них же самих, Прозоровы погрязают в болоте, барахтаются в самой тине мещанского благополучия, окруженные своими достойными женами, гусем с капустой, такими же, как они, сослуживцами и оравой подлежащего освобождению потомства. И они правы действительно в одном: будущее устранит "противное настоящее". Будущее, то есть развитие общества, освободит не "лишних людей" от гуся с капустой, конечно, а все общество от "лишних людей", этого пережитка, держащегося еще лишь благодаря нездоровой, тепличной aтмосфере.
"Лишние люди" как общественная группа уже теперь исчезают, частью вымирая, частью переходя в другие общественные группы. Это бегство из родной группы намечается, хотя очень слабыми чертами, и у Чехова. У героев его пьес оно выражается в некотором привнесении в их характерную психологию таких черт, которые, развиваясь и пуская корни, способны занять первое место, наложить на всю психологию свой отпечаток и придать ей своеобразную окраску, характерную для другой общественной группы. Таких разлагающих черт можно отметить в общем три, и они дают начало трем различным направлениям, в которых идет их развитие и разложение основной психологии. Повторяем, у Чехова этот процесс только намечен, и нам приходится освещать его аналогиями, взятыми из литературы и наблюдений над жизнью.
Мир "лишних людей" - это мир бездеятельного прозябания, мир праздности и тунеядства. Естественно, что как реакция против этой пассивности и апатии выдвигается принцип активности, входящий как разлагающее начало в среду и психологию "лишних людей". Но этот принцип выступает в трех видах: художественное творчество, производительный труд, общественная деятельность.
Еще задолго до того, как Чехов дал свои типы "лишних людей", в русском обществе начал замечаться интересный процесс в среде так называемого прогрессивного слоя общества - процесс, вызванный и обусловленный всеми изложенными выше перипетиями русской общественной жизни. Обнаружилось бегство разочарованных, становившихся уже "лишними" людей от общественных идеалов и общественного служения к эстетическим идеалам и служению "чистому" искусству. Процесс этот, не зарегистрированный, конечно, никакой статистикой, не поддающийся учету во всем его объеме, можно было тем не менее ясно наблюдать по самому чуткому указателю - литературе. Писатели, заявившие себя в 70-х годах "тенденциозными", "с направлением", то есть, попросту говоря, писатели - общественные деятели, начали мало-помалу перестраивать свои лиры для более "неземных", более "возвышенных" и- надо признать - в большинстве случаев менее художественных песен. Всем памятны, конечно, характерные метаморфозы, происшедшие в 80-е годы с такими писателями, как, например, г-н Минский и ему подобные. Общественная атмосфера подготовляла почву для таких поворотов, и нет ничего удивительного, что элементы, малоустойчивые в общественном отношении, шли по этой "линии наименьшего сопротивления". Нет, конечно, ничего удивительного и в том, что подрастающие поколения, выросшие в среде "лишних людей" и неспособные сбросить с себя гнет этой нездоровой обстановки, естественно, влеклись в сторону того же эстетизма, в то время как страна, казалось, требовала наибольшего притока сил как раз к другим отраслям деятельности.
Это тяготение известной части народолюбивой некогда интеллигенции отмечено и у Чехова, хотя, надо признаться, лишь легкими штрихами. Культ красоты остается единственным увлечением врача Астрова, после того, как он растерял все свои идеалы, "огоньки", надежды. "Я никого не люблю и уже не полюблю, - признается он.- Что меня еще захватывает, так это красота. Неравнодушен я к ней". Это почти буквальное повторение слов г-на Минского, певшего, - когда он тоже очутился в положении Астрова, - что "нет на свете любви, нет на свете добра, только есть красота...". Та же эстетическая подкладка проглядывает и сквозь любимое дело Астрова - лесоводство. "Русские леса трещат под топором, - жалуется он, - исчезают безвозвратно чудные пейзажи... Надо быть безрассудным варваром, чтобы жечь в своей печке эту красоту... С каждым днем земля становится все беднее и безобразнее..." Еще полнее высказывает эстетическую жизненную философию Астрова Соня, передающая его слова: "В странах, где мягкий климат, мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства".
Но если у Астрова, как бывшего общественного человека, проскальзывают иногда, как отголосок прошлого, мысли о благе и счастье людей, хотя бы только отдаленных поколений, то уже совсем свободны от этих "сомнений и колебаний" молодые герои "Чайки", вкладывающие всю свою жизнь в увлечение искусством и бегущие от общественных запросов в художественное творчество. Это второе поколение окончательно разделывается с "иллюзиями" отцов и окончательно уходит из того мира мечтаний о благе человечества, в котором "лишние люди" пережили столько надежд и столько разочарований.
Но если художественное творчество, по самому своему характеру, доступно лишь ограниченному кругу, лишь немногим "избранным" из многих "званых", то несравненно ниже по своей доступности другая дорога - дорога, выводящая из среды "лишних людей" через производительный труд. Труд в самом буквальном и физическом значении становится каким-то идеалом, какой-то панацеей от всех бед. Работать, работать! - твердят размагниченные интеллигенты, чувствующие, что у них есть еще маленькая надежда выбиться из всезасасывающего омута пошлости и избегнуть участи "лишних людей". "Хоть один день в моей жизни поработать так, чтобы прийти вечером домой, в утомлении повалиться в постель и уснуть тотчас же, - мечтает Тузенбах.- Рабочие, должно быть, спят крепко!" К несчастью для нашего героя, он так далек от настоящей жизни настоящего рабочего, что рисует себе как идеал такие условия жизни, из которых всеми силами старается вырваться всякий мало-мальски сознательный рабочий. Но пропасть, образовавшаяся с течением времени между "интеллигенцией" и "народом", заставляет дряблую, опустившуюся "интеллигенцию" представлять себе быт передовых слоев современного "народа" в каких-то заманчивых, фантастических очертаниях.
До какой наивности доходит фантазия измотавшихся "без дела и без отдыха" "лишних людей", лучше всего показывают мечты Ирины: "Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги. Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни, или пастухом, или учителем, который учит детей, или машинистом на железной дороге... Боже мой, не то, что человеком, лучше быть волом, лучше быть простой лошадью, только бы работать, чем молодою женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается... о, как это ужасно!" Что касается последних слов, это - бесспорная истина. Действительно, лучше быть полезным животным, чем бесполезным человеком, но прелести труда Ирина изображает вполне с точки зрения упомянутой "молодой женщины". Едва ли особенные восторги испытывает рабочий от того, что он чуть свет встает и весь день бьет камни мостовой. Да и "смысл" жизни представляется ему, вероятно, не в одном лишь разбивании камней днем и крепком сне ночью... Младенческое представление Ирины о труде весьма характерно для психологии, цепляющейся за труд как за спасение от бессмысленной жизни. "В жаркую погоду так иногда хочется пить, - говорит Ирина, - как мне захотелось работать". Вот именно: для нее труд то же, что стакан воды в летнюю жару. Это не нормальная повседневная потребность или необходимость, а исключительное средство против исключительного состояния. Труд вовсе не "счастье" и не "восторг", - по крайней мере, для тех, кто вынужден трудиться. Нормально труд - необходимость, и необходимость прежде всего экономического свойства. Искать поэтому в труде поэзию может только тот, кто материально может существовать и без этого труда. Поэтому нас нисколько не удивляет, что Ирина, после первого опыта с "трудом", впадает в уныние. "Надо поискать другую должность, - плачется она, - а эта не по мне... Чего я так хотела, о чем мечтала, того-то именно в ней и нет. Труд без поэзии, без мыслей..." Да, поэзия, мысли плохо мирятся с трудом: труд, попавший в обстановку мысли и поэзии, чахнет и вырождается; мысль и поэзия, попав в среду труда, разъедают эту среду и восстанавливают носителя труда против его ноши. Поэтому естественно, что попытка "лишних людей" спастись трудом приводит их к разочарованию, заставляет либо отказаться от труда, либо отказаться от поэзии и мысли, то есть погрязнуть в то мещанское болото, на илистой почве которого расцвела пышным цветом сказка о поэзии труда (чужого, конечно).
Но есть еще третий выход из среды "лишних людей", выход, правда, тоже лишь в общих контурах набросанный Чеховым. И на пути к этому выходу стоят странный, полукарикатурный "вечный студент" и Аня ("Вишневый сад"). Этот выход самый верный, но и самый трудный, невозможный для какого-нибудь дяди Вани или Иванова, однако возможный для молодых поколений, выросших в этой гнилой среде, но еще не заеденных ею. У порога этого выхода нужно сжечь свои корабли, как некогда сжигали их герои рассказов Новодворского, нужно разлюбить вишневые сады и, вырвав поэзию и мысль из очаровывающей обстановки этих "молоком облитых" вишневых садов, нести ее в обстановку труда как спасительный фермент. Труден этот шаг, ибо это значит отколоться безвозвратно от родной среды, отряхнуть навсегда ее прах с своих ног.
"Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодезь и уходите. Будьте свободны, как ветер". И только тот, кто окажется в силах исполнить этот совет Трофимова, сможет вырваться из заколдованного круга праздности, бессилия, тунеядства.
"Пришло время, - говорит Тузенбах, - надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". Да, время пришло. Новое, молодое, здоровое время, с новыми великими задачами, с новыми гигантскими запросами. И этому времени нужны новые люди. Не жалкий, забитый, лишенный веры в себя и в жизнь, ноющий раб-человек, а сильное, гордое, могучее своей верой поколение совершит великую задачу обновления жизни. Новому времени нужны новые люди. И они придут, они вырастут из земли, придут с гордым базаровским вызовом судьбе, с его жаждой борьбы.
А "лишние люди"? Общественная волна безжалостно будет сметать их, поскольку они не сумеют вовремя ожить к новой жизни. И, уносимые бурным потоком, они будут, конечно, цепляться за жизнь, за пошлую, животную жизнь - их единственное сокровище. Но все эти дяди Вани, все эти "сестры" с их кругом, все эти владельцы "вишневых садов", осужденные судьбой на гибель, - все они с их ничтожными мыслишками, с их жалкими страданиями не вызовут жалости или сочувствия в людях, поставивших своим девизом: вперед и выше! И когда такие жалкие существа, цепляясь за жизнь, стараются оправдаться словами Сони: "Что же делать, надо жить!" - мы можем возразить им только вместе с Ницше: "Почему надо?"