Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд
М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.
Том третий. Критика и библиография. <Записки>
М., ГИХЛ, 1958
Не sang The Song of the shirt.
(Он пропел Песню о рубашке)
Надпись на памятнике Гуда.
Писатель, биографии и характеристике которого посвящен предлагаемый этюд, едва известен у нас по имени. Кроме упоминаний вскользь и мельком, на русском языке нельзя найти никаких сведений о его жизни или сочинениях. В то время как не только второстепенные, но часто и совершенно ничтожные иностранные писатели находят себе переводчиков, никто не брал еще на себя труда познакомить русскую публику с произведениями одного из самых блестящих английских юмористов, одного из самых благороднейших поэтов последнего времени. Опыт перевода "Песни о рубашке", напечатанный в прошлом году в "Современнике", кажется единственное исключение.
Впрочем,- следует оговориться - к имени Гуда можно бы прибавить сотню не менее дорогих и благородных имен европейской литературы, неизвестных у нас и по слуху, и, напротив, насчитать сотни других имен, не стоящих серьезного внимания, которые по какой-то странной случайности приобрели у нас некоторую известность.
Предположив написать для русских читателей очерк жизни и литературной деятельности Гуда, мы, разумеется, должны были воспользоваться всем, что сделано для объяснения той и другой английскими критиками и биографами; но, к сожалению, бедность наших библиотек английскими книгами и затруднительность и медленность сношений с Лондоном (о чем, кажется, должно бы быть смешно говорить в наше время) лишили нашу монографию той полноты, которую мы хотели ей придать. Двух-трех из менее известных сочинений Гуда, исчезших из книжной торговли в самой Англии, нельзя было достать, и пришлось в отношении их полагаться на чужие отзывы; двух-трех журналов за прежние года, где встретились бы кой-какие не лишенные интереса факты, тоже невозможно было найти здесь.
Мы не стали бы много жалеть о неимении под руками этих не особенно важных источников, если б на английском языке существовала подробная биография Гуда, основанная на обстоятельном разборе всех обнародованных до сих пор сведений о поэте и современного ему литературного движения, насколько он участвовал в нем. Но такой биографии еще нет. Только в прошлом году изданы важные, хотя все еще неполные для нее материалы сыном и дочерью Томаса Гуд {"Memorials of Thomas Hood, collected, arranged, and edited by his daughter, with a preface and notes by his son". 2 vols, London, E. Moxon, 1860. ["Материалы для биографии Томаса Гуда собраны, составлены и изданы его дочерью, с предисловием и примечаниями его сына". 2 тома, Лондон, Э. Моксон, 1860. Англ.] (Прим. М. Л. Михайлова.)}; но обработкою их, сколько известно, еще никто не занялся. Эти два тома переписки, связанной краткими указаниями и объяснениями, служили главным основанием настоящей статьи. Мы обильно воспользовались также "Литературными воспоминаниями" самого Гуда, которые он написал по вызову издателя его сатирических статей, в объяснение приложенного к ним портрета автора. Независимо от биографического интереса, "Воспоминания" дают верное понятие о характере юмора и комизма Гуда, и потому-то привели мы из них такие значительные отрывки, которых не заменили бы никакие критические и эстетические разглагольствия. Журнальных статей, беглых биографических заметок о Гуде в сочинениях, касающихся не исключительно его, и тому подобных второстепенных источников нашей статьи не перечисляем, потому что будем указывать их в своем месте.
Для желающих познакомиться в подлиннике с произведениями Томаса Гуда рекомендуем в особенности лондонские издания книгопродавца Моксона {"Poems by Thomas Hood". 10-th edit., 1857. "Whims and oddities, in prose and verse". A new edit., 1854. (C 87 рисунк.) "Hood's own, or Laughter from year to year". A new edit., 1859. (C 350 рисунк.) "Poems of wit and humour". 7-th edit., 1858. ["Стихи Томаса Гуда". 10-е изд., 1857. "Странности и причуды в прозе и стихах". Новое изд., 1854. "Сочинения Гуда, или Смех из года в год". Новое изд., 1859. "Шуточные и юмористические стихи". 7-е изд., 1858. Англ.] (Прим. М. Л. Михайлова.)}. В них собрано всё, что составляет истинную славу его как юмориста и как поэта. Сюда не вошли только сочинения, не пользовавшиеся популярностью и не особенно замечательные. Впрочем, мы недавно читали в английских газетах, что сын Гуда предпринимает издание полного собрания сочинений своего отца. У нас было в руках еще нью-йоркское издание его сочинений, сделанное под редакциею Ипса Саржента {"The works of Th. Hood". Edited by Epes Sargent, 6 vols, New-York, Derby and Jackson, 1860. ("Сочинения Томаса Гуда." Под редакцией Ипса Саржента. Нью-Йорк, Дерби и Джексон. 1860. Англ.] (В начале первого тома помещена небольшая биография.) (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Издатель хвалится особенною его полнотой; но оно, по нашему мнению, очень неудовлетворительно. Не говоря о произвольном систематическом распределении статей, мы не находим в нем ни одного из рисунков, которыми Гуд оживлял чуть не каждую страницу своих комических произведений. С высоким литературным дарованием в нем соединялся блестящий талант юмористического рисовальщика.
В одном из самых людных и шумных мест лондонского Сити, по соседству с сердцем его - банком и биржей, в улице Польтри, или, пожалуй, в Птичьей улице, существовала в конце прошлого и в начале нынешнего столетия фирма книгопродавцев Вернора и Гуда. До водворения своего в Польтри (где к ним присоединился новый компаньон - Шарп) Вернор и Гуд торговали где-то в другом месте Лондона и уже пользовались некоторою известностью в книжном мире.
Мистер Гуд, по имени Томас, родился в Шотландии и в молодых летах приехал искать дела и счастья в Лондон, где ему пришлось первые четыре-пять лет оставаться в очень скромном положении. Он был, как видно из кратких известий о нем, дошедших до нас, человек очень дельный и довольно образованный. Он любил литературу независимо от связи ее со своею торговой профессией и даже написал два романа (или две повести), в свое время читавшиеся, но теперь неизвестные и по заглавиям. Он женился на мисс Сандс, сестре одного гравера, и был хорошим pater familias {отцом семейства (лат.).}. Семейство у него было большое. Оно состояло из четырех дочерей: Елизаветы, Анны, Джесси и Катерины, и двух сыновей: Джемса и Томаса.
Джемс был старший. На него смотрели в семье как на более всех обещающего в будущем. Он выказывал склонность к литературе, хорошо знал языки, что было тогда не таким обыкновенным качеством, как теперь, и прекрасно рисовал пером и водяными красками. Одна или две сестры его тоже хорошо рисовали; а Елизавета, старшая из них, если не ошибаемся, писала стихи. Без сомнения, развитый вкус отца, его литературные наклонности и постоянные, по профессии, отношения к литературе имели не малое влияние на склонности и занятия детей, и вообще семейство Гудов должно было по тогдашнему времени считаться очень образованным семейством.
Надеждам, которые возлагались на Джемса Гуда, не суждено было оправдаться: он умер еще юношей от чахотки, которая впоследствии свела в могилу его мать и двух сестер.
Другой сын мистера Гуда, Томас, будущий знаменитый писатель, родился в Польтри 23 мая 1799 года.
Рассказы и отзывы о детстве знаменитых людей обыкновенно бывают очень сходны. Разве некоторые особенно резкие черты и выходящие из ряду вон события сберегаются в памяти других и передаются потом в биографиях; но не у всякого бывают такие черты, и не всякий бывает свидетелем или участником таких событий. Большею частью биографы, если им не помогают личные воспоминания самого предмета биографии, ограничиваются общими фразами о блестящих способностях, которые проявлял, о великих надеждах, которые подавал в детстве описываемый ими замечательный человек. Немногим отличаются от подобных казенных отзывов и известия о детстве Томаса Гуда, сообщаемые лицами, которые видали его ребенком. Им, разумеется, не приходило в голову будущее его значение, и они не имели никакого повода наблюдать его внимательнее и следить за ним ближе. Очень вероятно, что известия их вполне точно передают впечатление, которое производил маленький Томас на встречавших его; но они все-таки остаются похожими на общие места. Так, один знакомый Гуда-отца, дружный с ним и часто бывавший у него в доме, сообщает только, что Томас был, сколько ему помнится, странный ребенок, молчаливый и затаенный в себе, очень смирного нрава и, по-видимому, довольно слабого сложения. Известная романистка мистрис Голль, основываясь, вероятно, на рассказах лиц, тоже близких к семейству Гудов, говорит, напротив, что маленький Томас отличался большою живостью и удивлял дома гостей своего отца, а потом в школе своих товарищей остроумными и блестящими замечаниями своими о предметах, о которых, как думали, он не имел никакого понятия.
Томас Гуд написал сам несколько живых страниц о своих детских годах. Несмотря на то, что в страницах этих к истинным фактам примешивается немало произвольных украшений фантазии, они представляют гораздо яснее первую пору жизни Гуда, чем приведенные выше бледные заметки,- и потому мы обратимся к его "Литературным воспоминаниям".
"Gommencons par le commencement {"Начнем с начала" (франц.).} - говорит он и начинает так:
Самым ранним литературным воспоминанием должно быть у каждого знакомство с азбукой; в познании же "первых начатков" наук я был поставлен в уровень с ученым поросенком двумя девственными леди, которые именовались Гогсфлеш {"Hogsflesh" значит "свиное мясо". Это имя выдуманное, как и многие другие в "Литературных воспоминаниях". Мы заранее оговариваемся, что не везде могли передать остроты и каламбуры, которыми переполнены юмористические статьи Гуда. Так несколько далее, упоминая Бэкона, Гуд не забывает английского значения этого имени (ветчина). (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Едва ли стоило бы и упоминать об этом обстоятельстве, если б я, будучи дневным пансионером и обедая за семейным столом, не познакомился с одним "братом о Бэконе", которого никогда иначе не звали, как первою буквой его имени, и который был, вероятно, прототипом чувствительного мистера Г. в злополучном фарсе Лэмба {Поэт и эссеист Чарльз Лэмб, об отношениях которого к Томасу Гуду говорится далее, написал драматический фарс: "Mr. H.", явившийся в 1804 году всего раз на сцене Друри-Лэнского театра и потерпевший полнейшее фиаско. Автор любил сам посмеяться с приятелями над своею сценической неудачей. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Помянутая школа находилась в Токенгаус-Ярде, стало быть в приличном расстоянии для уроженца Польтри или Берчин-Лэна; я уж не упомню, где именно я родился, и, сказать по правде, не особенно беспокоюсь тем, что не знаю точнее своего прихода. Как бы то ни было, это приход столичный, и я упоминаю об этом без малейшего неудовольствия: во-первых потому, что на практике мне не было возможности выбирать, и, во-вторых потому, что в теории для меня все равно, где бы ни родиться, в Лондоне, или в Сток-Погисе {Как это, так и многие другие имена в приводимых нами отрывках взяты из комических очерков Томаса Гуда, большею частью явившихся в том же издании, в котором напечатаны в первый раз и "Литературные воспоминания". Объяснение всех такого рода намеков завело бы нас слишком далеко, а потому ограничиваемся этим общим замечанием. (Прим. М. Л. Михайлова.)} или в Малом Педлингтоне. Если б подобные местные предубеждения заслуживали какого-нибудь внимания, предпочтение следовало бы отдать столице. Дракон Боуской церкви или стрекоза Грешемской башни столь же благоприятные аспекты для новорожденного, как и презренный петух деревенской колокольни. После удовольствия быть гражданином мира приятнее всего должно быть - родиться гражданином величайшего города в мире. Для того, кто любит свое племя, должно быть приятно определение судьбы, избравшее ему местом рождения многочисленнейший сборный пункт существ его племени; но больше всего должен ликовать литератор, что ему суждено было впервые увидать свет - а может быть и туман - в той самой столице, где увидали его Мильтон, Грей, Де-Фо, Поп, Байрон, Лэмб и другие столично-урожденные авторы, слава которых тем не менее восторжествовала над таблицами смертности...
Упомянув о первых шагах своих на лестнице учения, я считаю не лишним исправить сведение, помещенное в биографии моей в одном альманахе ("The Book of gems"), где говорится, что я окончил свое воспитание в одном подгородном училище. В сем невежественном мире, где, по пословице век живи, век учись, мы действительно выходим из училища, но воспитание наше оканчивается только с самою жизнью. Впрочем, и в более ограниченном смысле, сколько помню, воспитание мое не только не было окончено, но и вообще слабо подвигалось к столь желанному концу в каком-либо подобном училище, хотя немало драгоценного времени провел я в некоторых из тех заведений, где юные джентльмены получают пищу, помещение и попечение. Самый первый опыт выдержал я в одном из тех мест, которые очень неточно называются семинариями, так как в них и наполовину ничему не учат; ибо начальники, вероятно, знают, что маленькие мальчики отправляются к ним не столько для чего-либо иного, как для того, чтобы не "торчать вечно на дороге у матери". Итак, память моя лишь весьма смутно представляет мне образ педагогической напудренной головы посреди более живой группы особ женского пола, составлявших сложную администрацию - частью нянек, частью служанок, частью гувернанток, с величественной фигурой на заднем плане, аллегорически представлявшей, как говорит Мильтон, "нашу всеобщую мать". Впрочем, у нее не было ничего общего с Минервой. От этой отрадной поры детских школьных дней, о которых столько было говорено и пето, у меня осталось немного воспоминаний, кроме разве кой-каких забав, которыми будто из милости я мог пользоваться дома, не получая зато в виде возмездия разного рода ударов, апоплектических, паралитических и периодически-физических и других не особенно приятных экстренностей. Непобедимое отвращение мое к раннему вставанью едва ли не следует приписать тому, что нас будили зимой чуть свет и из теплой постели мы прямо попадали в мрачную и сырую классную комнату - заниматься на пустой желудок набиваньем своих голов; может быть, я обязан и своей решительной склонностью к сидячей жизни тому отвращению, которое возбуждали наши монотонные прогулки, или, лучше сказать, процессии, или, может быть, тем страданиям, какие приходилось нам испытывать в более дальних экскурсиях вместе с большими, когда мы должны были шагать около старших и поспевать за ними, как циркуль за печными щипцами. Тем не менее - с изумлением припоминаю я это теперь - взрослые воспитанники, вышедшие из нашего заведения, являлись по временам с визитом в свою старую школу и расплывались в благодарности и чувствительности при виде мест, где их кормили колотушками и тумаками, пороли розгами, мучили, ругали на все корки, морили холодом и голодом и штрафовали,- где они схватывали корь и заушницу и потом обременялись уроками и догоняли товарищей с особой помощью учителя. И вот при новом свидании, слово за слово, они сентиментально подносят своему достопочтенному наставнику в виде презента красивую табакерку,- из десяти девять обыкновенно с тарабарской латинской надписью по краям.
Что касается до меня, случись мне посетить вновь такое пристанище моей юности, я был бы в высочайшей степени рад, единственно из желания блага возрастающему поколению, если б здание школы оказалось превращенным в какую-нибудь фабрику, а места наших рекреаций в сушильный или тому подобный двор. О табакерке, разумеется, не может быть и речи. Путем учения я не приобрел взамен моей ложки и ножа с вилкой {Приносимых учениками в пансион и оставляемых в полное владение содержателю его. (Прим. М. Л. Михайлова.)} ничего, кроме награды за латинский язык, которого не знал, да уверенности, впоследствии разрушенной, что бритвой можно разрезать пополам кусок мрамора...
Из приуготовительной школы меня в должное время пересадили в так называемое - из вежливости - окончательное училище, где меня немедленно засадили начинать все сначала. Так как мне для того, чтобы идти вперед, приходилось пятиться назад, то плохая была надежда, что я сделаюсь, по выражению мистрис Маль-Апроп, "отраслью науки"; действительно, воспитание мое продолжалось очень сходно с планом, начертанным сим женским авторитетом. Я не вдавался ни в еврейский язык, ни в алгебру, ни во флюкции, ни в парадоксы и тому подобные воспалительные ветви ведения; но зато приобрел высокие познания в счетоводстве и отчасти в геометрии. Кроме того, я довольно бойко начал объясняться на каком-то неведомом языке, долженствовавшем служить вместо французского, и был почти как дома (во время вакаций) в хитростях английской грамматики, так что мог изумлять своих родителей, родственников и их друзей и знакомых педантическими рассуждениями. Таковы были в итоге мои приобретения; вероятно, точь-в-точь то же приобрел бы я в человеколюбивой школе, за исключением приходского совершенства в громогласии и пении антифонов.
Я вошел в эти личные подробности, хотя и принадлежащие скорее к безграмотным, чем к "литературным" воспоминаниям, частью потому, что великий вопрос воспитания стал теперь предметом особенного интереса, и частью, чтобы заметить, как часто в шутках писателя может быть серьезный смысл. По крайней мере один из читателей моих поверил серьезности моих намерений. Один содержатель школы, отправив во время вакаций повестку к отцу одного из своих учеников, в ответ на известие свое о возобновлении уроков в своем училище получил уведомление, что юный джентльмен уже не вернется в его заведение. Достойный родитель объявил, что он прочитал "Корреспонденцию Карнеби" в "Комическом альманахе" {Статьями в этом ежегодном сборнике Гуд составил себе блестящую репутацию комического писателя. (Прим. М. Л. Михайлова.)} и изменил свой образ мыслей. "Но, дорогой мой сэр, - возражал педагог,- не может быть, чтобы вы говорили серьезно; ведь Комический альманах не что иное, как сборник разного смехотворства" - "Да, да,- отвечал отец,- но он объяснил мне некоторые из ваших штук; я верю мистеру Гуду. Джемс уж не будет у вас". Меня могут по справедливости спросить, где же я выучился чему-нибудь, как не в этих заведениях, которые обещают универсальное образование - с разными extra включительно - и все-таки против всякого чаяния производят так мало "удивительных Кричтонов"? {"Несмотря на сотни товарищей, мне не случалось встретить в числе столь многих достойных имен в науке и в литературе ни одного из моих школьных соучеников". Примечание самого Томаса Гуда. (Прим. М. Л. Михайлова.)} Мне, конечно, могут возразить, что сам я не пользовался достодолжно такими обильными случаями погрузиться, окунуться, нырнуть и захлебнуться в пиерийском источнике; что я был Трутень, Зевака, Болтун, Шатун, Зритель {Это все названия разных сатирических журналов, из которых иные, как например "Болтун" и "Зритель" Стиля и Аддисона, пользуются в Англии классическою известностью. (Прим. М. Л. Михайлова.)}, все, что хотите, только не приличный ученик. На это я должен ответить, во-первых, что строжайшее наказание, когда-либо постигавшее мою спину, досталось мне за ученую, так сказать, вину, а именно за то, что я "любил свою книгу" (только книга эта была "Робинзон Крузо"), - и, во-вторых, что я очертя голову перешел в другого, по-видимому, сорта академию, соименность с которою не могла быть особенно лестною для тех домов, кои считают своими крестными родителями и патронами Сократа, Аристотеля, Альфреда и других достославных ученых мужей. Школа, в которой я действительно учился, была сравнительно очень скромного разбора - без вывески, без устава, без учителей, без обширного и удобного помещения, одним словом без претензий, а следовательно почти и без воспитанников.
Осень 1811 года, памятная своею в высшей степени зловещей кометой, "грозившей переменами в грядущем", произвела - увы! - печальный переворот в моем положении и в моих планах. Отца моего постигла безвременная кончина, за ним вскоре последовал в могилу мой старший брат. Пораженной горем матери моей, разумеется, хотелось собрать ближе около себя обломки семьи, и с этого времени самою кровной заботой ее было, чтобы ее "единственный сынок", то есть я, оставался "при ней". Тем не менее она не пренебрегала интересами моей будущности и не думала в ослеплении материнского самолюбия, что двенадцатилетний мальчик успел уже удовлетворительно кончить свое образование; вследствие этого я следующею же весной очутился в училище, которое могло бы в буквальном смысле назваться "высшим", во внимание к его расстоянию от земли.
В доме, бывшем перед тем загородным жилищем несчастного графа Эссекса, над мелочною лавкой, двумя этажами выше, была поистине избранная школа для приходящих, которую содержал один престарелый "домине", как именовали бы его в родной его земле {В Шотландии название dominie прилагается к школьным педагогам. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. В лучшие дни свои, когда брат мой был его учеником, он содержал одно из тех оптовых заведений, какими многие невежды нажили состояние, с помощью дорогих цен за обучение, дешевых учителей, простофиль-родителей и обрекаемых в жертву детей. Так как достойный наш "домине", напротив, не успел нажить ничего, то из этого можно вывести логическое заключение, что он заботился более о своих учениках, чем о самом себе,- и я сам мог на опыте убедиться, что он наблюдал интересы своих воспитанников, пренебрегая своими собственными выгодами. В самом деле, он вовсе не походил, даже наружно, на современных светских спекулянтов, содержателей школ, а напоминал скорее добрых, честных и серьезных педагогов старого времени. Он был, пожалуй, и педант, но все-таки человек знающий, и ученье с ним было "приятным трудом". Он хорошо понимал достоинство и важность своего призвания и был рад видеть главную долю вознаграждения за свои труды в действительных успехах своих учеников. Как ни мало было наше училище, глава его умел поддержать свое достоинство и ходил в ученом хитоне и в шапочке. Шапочка была из полинявшего бархата - не то черного, не то синего, не то красного, не то темно-зеленого, не то, как иногда казалось, всех этих цветов вместе, с бурым оттенком. Ученая роба его была из малиновой камки, подбитой национальным тартаном. Изящное резное кресло с высокой спинкой и с ручками, как будто эмигрировавшее из меблировки барской гостиной de l'ancien regime {старого режима (франц.).}, было его профессорскою кафедрой и помещалось, как и следует, с пюпитром, на помосте, возвышенном на несколько дюймов от обыкновенного пола. С этой нравственной и вещественной высоты обращал он на десяток - другой юношей свое бдительное, но благосклонное око; ибо несчастие, усугубляемое привычкою к господству, не ожесточило его и не примешало ни единой капельки желчи в яркий румянец его лица, столь свойственный здоровым уроженцам севера. У меня остался в памяти лишь один случай, когда он серьезно и оригинально рассердился, и именно на свою дочь, которую обвинил в "забвении всякого уважения к общепринятым приличиям"; дело в том, что она, забывая, что он не только родитель ее, но и "домине", необдуманно назвала его в обществе "отцом", а не "папа". Действительно досадное упорство тупых голов никогда не возбуждало его злобы, а скорее усугубляло его старательность. Он любил ученье ради ученья и смотрел на свое дело не как на средство существования, а как на удовольствие: нет сомнения, случись ему повстречаться с мальчиком без гроша в кармане на пути к просвещению, он призрел бы его, как призрел сострадательный извозчик Дика Виттингтона - из любви. Я с удовольствием припоминаю ту беззаботную ясность, с какою я обыкновенно выступал вперед - отвечать свой урок, причем постоянно слышал предостережение (у каждого истинного педагога есть своя стереотипная шуточка) "не ударить в грязь лицом". Нельзя было без интереса учить то, что, казалось, было ему так приятно преподавать, и в два-три месяца воспитание мое подвинулось несравненно далее, чем в столько же предшествовавших лет под нерадивым наблюдением разных бакалавров и докторов прав с их помощниками. Я познакомился немножко с латынью, сносно знал английскую грамматику и так преуспел во французском языке, что заработал несколько гиней корректурой нового издания "Поля и Виргинии". Это было мое первое литературное вознаграждение. Сверх того как счетчик я мог производить summum bonum,- то есть хорошую сумму.
Между тем (так-то несчастливо обыкновенно бывает ухаживанье этого застенчивого, тихого жениха - Скромного Достоинства, за громкой, по-мужски развязной, богатой светской невестой - Удачей), между тем училище не процветало. Число учеников не увеличивалось, даже едва ли не уменьшалось. По крайней мере новых мальчиков не поступало; но в одно прекрасное утро, около девяти часов, явилась совершенно неожиданно с мешком и книгами большая девушка, лет пятнадцати или шестнадцати, но такого замечательно высокого роста, что любой из нас мог бы назвать ее своей маменькой. Впечатления, произведенного ею, невозможно изобразить! Появление гувернантки, с провозглашением гинекократии, не могло бы поразить нас большим изумлением! Дело в том, что sub rosa {Здесь - тайком (лат.).} составлен был план переместить нас и неудачную школу для мальчиков превратить в академию для юных леди; начальствовать ею должна была старшая дочь "домине". Но прежде чем разделаться со старым составом школы, было благоразумно решено упрочить новый состав ее.
В скором времени без особой приятности для нас явились еще три женские ученицы в школу - три сестрицы, олицетворявшие собою степени сравнения: большая, побольше и большущая - и грозили согнать нас с наших скамей. Разумеется, их встретили всевозможными неприятными штуками, какие только могла изобресть детская хитрость и досада. Забавно и вместе прискорбно вспомнить, какие нападки приходилось выдерживать прекрасному полу от тех, которые впоследствии должны были благоговеть перед тенью завязок его башмака,- стонать, рыдать, вздыхать и чахнуть, чая его улыбки,- и становиться поэтичными, прозаичными, нелепо-комичными, выспренно-меланхоличными и даже, может быть, мелодраматичными его ради. Бесчисленны были толчки в стол, брызги чернил, полеты книг, грады гороху и иные необычайные феномены, уподоблявшие классы этих четырех несчастных девиц "гоньбе с препятствиями за учением",- и я радуюсь, вспоминая, что принадлежал к весьма слабому меньшинству, составлявшему оппозицию преследованиям; я уже начал тогда читать стихи и даже сам писал строчки, казавшиеся мне стихами. Окончательный результат борьбы в нашем академическом гнезде мне неизвестен; я не знаю, кто кого выжил, залетные ли кукушки, или старые воробьи. Как раз в это время я удалился со сцены раздора и вступил в ту всеобщую школу, где, как и в приготовительных, очень не поровну распределяются удары, толчки, труды, срочные уроки и карманные деньги; но так же ожидаются вакации, и та же надежда впереди - на целую вечность счастливых праздников после большого роспуска".
Из этого юмористического рассказа нельзя узнать в точности, кто были первые учители Томаса Туда и где именно находились школы, в которых он "питался науками". Сын его помнит только, что где-то в окрестностях Лондона - не то в Клепгеме, не то в Камбервелле - отец указывал ему, когда он был еще ребенком, дом, где помещалась прежде одна из этих школ, в то время уже уступившая место морскому училищу.
От школьной жизни в памяти Томаса Гуда оставалось много смешных и оригинальных сцен и картин, и в комических стихотворениях его и в рассказах в прозе есть немало частью забавных, частью грустных подробностей о разных академиях и пансионах, об ученых "домине" и педагогах в чепцах и юбках. Гуд любил посмешить и своих детей рассказами о школьных проделках и шалостях, в которых участвовал или которых был свидетелем, и сын его говорит, что анекдоты, слышанные им от отца об его школьной жизни, могли бы служить, как exempla minora {малые примеры (лат.).}, доказательством справедливости поговорки: "The child is father to the man" {"Ребенок - будущий мужчина" (англ.).}. Действительно, Томас Гуд умел сохранить в характере своем много наивно-детского, много школьно-беззаботного, при всех неприятностях и лишениях, при всех подчас очень тяжелых лишениях и испытаниях, которыми не была скупа для него жизнь.
Смерть отца его случилась совершенно неожиданно. Он умер в августе 1811 года в Ислингтоне от жестокой горячки, которую получил от простуды во время поездки холодной ночью. Вдова и дети остались с очень скудными средствами. По выходе из училища Томас не хотел быть лишним отягощением для семейства и стал подумывать о том, как бы ему достичь возможности существовать без домашней помощи.
В "Литературных воспоминаниях" своих он рассказывает, что один друг дома предложил ему посвятить его в выгодные таинства коммерции и что вследствие этого предложения он поступил писцом в одну купеческую контору.
"Было время,- говорит Томас Гуд в шуточном сонете,- когда я восседал на высоком стуле, за высокою конторкой, с пером в руке, и каждое утро, как только пробьет десять часов, принимался писать в коммерческой школе Белля и комп. в Варнфорд-Корте, в темноватом и холодноватом углу, любимом убежище торговых людей. А все же и тогда перо мое сбивалось с пути и урывками обмакивалось, в Кастальский источник. Двойная бухгалтерия чередовалась с цветистыми реторическими фигурами; к коммерческому воску примешивался поэтический мед,- и шли вперебивку: Блогг; братья - Мильтон - Грот и Прескотт - Поп - щетина - Гогг - Глин-Мильз и Галифакс - Роджерс - пакля - пенька - певец Надежды - поташ - Байрон - сало - Борнс - лен" {Это перечисление в подлиннике представляет, кроме того, забавную игру слов. (Прим. М. Л. Михайлова)}.
Этого сонета, по словам Гуда, вполне достаточно, чтобы почтить память его краткой коммерческой карьеры. Не долго пришлось ему сидеть на высоком треножном конторском стуле, который превращался под ним порой в Пегаса; но виною того, что ему так скоро довелось проститься со счетными книгами, были не музы. "Разумеется,- говорит Гуд,- по кодексу купеческих контор сочинять стихи - преступление, почти равняющееся подделке монеты, и ода или песня с отметкой, что она написана в Коптголь-Корте, возбудила бы, конечно, такое же внимание и преследование, как фальшивый счет. Мне рассказывали даже, как один несчастный конторский писец потерял место за то, что, увлекшись созвучием, решился подписать под одним счетом:
Подвел итог
Джон Могг.
После этой выходки хозяин немедленно объявил ему, что поэзия и пенька не могут уживаться в одной голове. Глава нашей фирмы, напротив, имел некоторую склонность к изящной словесности и смотрел бы благосклонным оком на стихи, только бы они не замешивались в фактуры да не впутывались в цифры большой счетной книги. Настоящая причина удаления моего от коммерческих дел гораздо прозаичнее. Здоровье мое, и без того далеко не цветущее, начало заметно расстраиваться: у меня не стало аппетита, и главный кредитор его, желудок, получал лишь унцию за фунт. Расположение духа становилось с каждым днем немного хуже, тело стало сбывать; одним словом, я показывал расположение к чахотке. Приглашенные на совет доктора решительно объявили, что меркантильная жизнь будет для меня смертью".
Гуду советовали оставить контору, в которой требовалось сидеть целые дни за цифрами и счетами, и променять ее тяжелую атмосферу на более свежий и свободный воздух, поехать, например, куда-нибудь на север.
Сын Томаса Гуда сомневается, действительно ли отец его был писцом в какой-нибудь купеческой конторе, и предполагает, что этот факт изобретен только ради двух-трех остроумных страниц в "Воспоминаниях". По одним известиям, Томас Гуд поступил тотчас по выходе из училища в ученье к дяде своему по матери, Роберту Сандсу, граверу; по другим и по словам самого Гуда, это было несколькими годами позже. Факт этот не особенно важен, и потому в нашем рассказе мы примем за основание "Литературные воспоминания".
Для поправления здоровья Томас Гуд отправился в Шотландию, к родным своего отца, жившим в городе Донди. Но родные, как он рассказывает, приняли его очень неродственно, и он поселился нахлебником у одной шотландки, жены без вести пропавшего моряка, которая держала так называемый "boarding-house", или пансион для жильцов. Первый день житья у этой особы, замечательной преимущественно своим особенно красным носом да черным бархатным капором, был в то же время первым днем нового года,- и новый жилец едва успел встать с постели и показать свой нос из спальни, квартирная хозяйка предстала ему с большой бутылкой туземной водки "виски" в одной руке и со стаканом в другой и заставила Томаса выпить стаканчик в честь нового года, отчего у бедного мальчика, разумеется, перехватило горло и глаза ушли под лоб. Таково было первое знакомство юного Гуда с нравами страны Сладких Пирогов, где пришлось ему остаться без малого два года.
Пятнадцатилетний мальчик был здесь предоставлен вполне собственному своему произволу. Весь контроль над ним ограничивался намеками ближайшего к нему общества, что не следует во время воскресной обедни гулять и что Аддисонов "Зритель", который бывал у него в руках в воскресенье, никак не может заменить библии. Обычай чтить воскресенье, так резко отделяющий в Англии этот день от остальных дней недели, еще строже наблюдается или по крайней мере наблюдался в описываемое нами время в богомольной отчизне Борнса и Вальтера Скотта. "Мне случилось однажды,- рассказывает Томас Гуд,- быть свидетелем следующей сцены, достойной старых времен. Раз вечером отправилась на пикник партия большею частью молодых и светских людей. Вдруг, подобно анахронизму, спутывающему старое время с новым, откуда-то из-за угла явилась к ним античная фигура в синей одежде странного покроя и в треуголке, нечто вроде очень старого пансионера гринвичской богадельни; эта фигура стала перед компаниею молодых людей и принялась читать благословленную молитву страшной длины над бутербродами, сладкими пирогами, конфектами и чаем". Странно, что в то же время эта старая богомольная Шотландия, столь славная своими многословными проповедями и бесконечными псалмопениями, завещала потомству обильную коллекцию таких песен, касающихся возвышенных предметов, что их можно петь, по выражению Аллена Коннингэма, "разве только когда пуншевая миса сделает свое дело и разгуляется самое дикое остроумие".
Томас Гуд сравнивает житье свое в Шотландии с положением Телемака, покинутого Ментором в соседстве с опасною Калипсой и ее очарованиями. От компании пяти-шести молодых холостяков, с которыми он сходился в своем пансионе, нечего было ждать чего-либо особенно хорошего для его нравственного развития. Но в самой натуре заброшенного между чужих людей мальчика лежали наклонности, которые должны были оградить его от многих дурных влияний. Сильная любознательность пристрастила его к чтению, и он с жадностью читал все, что попадалось ему под руки; а попадались ему книги всякого сорта, и хорошие, и посредственные, и положительно дурные. Несмотря на это безразличие, чтение было очень полезно Гуду: впечатления, вынесенные им из него, склонили сердце мальчика "в пользу,- как он выразился впоследствии,- той аллегорической леди, которую так мудро предпочел Геркулес, когда ему представилось выбирать между Добродетелью и Пороком".
Слабость здоровья, поневоле обрекавшая Томаса на сидячую жизнь, разумеется, способствовала много развитию в нем и без того сильной наклонности к занятиям литературой. Попытки писать стихи, сделанные в купеческой конторе, были возобновлены; от книг Гуд переходил к перу и бумаге,- и скоро прослыл в своем "boarding-house" и между знакомыми своих сожителей, пансионеров краснолицей вдовы от живого, может быть, мужа, чуть не великим ученым. Во многих и часто очень деликатных случаях стали прибегать к помощи пера юного грамотея. Так для одного жениха, лишенного дара стихотворства, Томас сочинил послание в стихах к его возлюбленной; за другого господина, не сильного в грамоте, он вел целую переписку, касавшуюся дел табачной фабрики, в которой этот господин был компаньоном. Раз случилось ему даже написать, по просьбе одного храбреца, вызов на дуэль.
Вот как рассказывает он сам об этом случае: "Один запальчивый артиллерийский офицер вследствие какой-то ссоры с начальством принужден был выйти сам из полка или, оставшись, подвергнуться исключению. Вследствие такой дилеммы он приехал в Донди занять место в таможне, которое выхлопотали ему его друзья. К чрезвычайному негодованию его, оказалось, впрочем, что вместо того чтоб дать ему выгодную должность надзирателя, его определили просто береговым стражем! Надо было видеть, как он бесился, топал и рвал и метал, когда ему пришлось заносить в небольшую поденную книжку тюк за тюком счет груза "поганой пеньки". К несчастию, в самый день этой горькой для него новости в местном банке случилась покража, и полицейские, с свойственною им проницательностью, нашли весьма ловким арестовать нашего несчастного экс-капитана по той простой причине, что он был последний из приезжих в городе. Эта вторая обида совсем вывела его из себя, и единственным лекарством от обуявшей его ярости казалось ему - вызвать кого-нибудь на дуэль. Выбор его сразу пал на кассира пострадавшего банка. Так как состояние нерв не позволяло ему писать самому, то он обратился ко мне с убедительною просьбой написать вызов, что я и исполнил в страшной агонии от стараний удержать смех при одной мысли о том, какой эффект произведет подобное послание на почтенного дельца, старого, лысого мирного человечка, которого столь же трудно "вызвать", как корову с полосы клевера. Я не помню, что именно из этого вышло; но дуэли наверное не было".
Мало-помалу здоровье Томаса Гуда начало поправляться, хотя, разумеется, он не мог соперничать в этом отношении с местными жителями, которые по своей физической крепости принадлежали, казалось, к временам значительно отдаленным от нашего времени. Зрелые девы, пожилые холостяки, многодетные матери и испытанные отцы, которых пятнадцатилетнему Томасу казалось невозможным называть иначе, как дядями и тетками, называли себя его двоюродными братцами и сестрицами; достопочтенные особы, бывшие, по-видимому, дедушками и бабушками, оказывались просто-напросто дядями и тетками Тома; наконец он имел удовольствие видеть редчайший экземпляр родни, именно прапрабабушку,- и эта прапрабабушка была молодец-молодцом, то есть очень еще сносно держалась на ногах.
Очутившись в среде таких атлетических лиц, не знавшихся никогда с докторами и вместо всяких микстур потягивавших родимое "виски", Том почувствовал какой-то инстинктивный страх перед леченьем и не отправился с врученным ему рекомендательным письмом к доктору, который должен был принять его под свое пропахшее аптекой крылышко. Гуд говорит, что он поступил точь-в-точь как тот больной, что, отправляясь вместо лазарета в пивную лавочку, рассуждал: "Пусть действует сама натура!"
Поэтому, как скоро позволяла погода, что случалось обыкновенно, когда у Томаса не было никакой новой книги, он отправлялся бродить по отмелям и отлогим берегам залива или шел к ручьям, в которых водились форели, и очень неудачно старался ловить их щипком. В прогулках этих было много отрадного, и Гуд с удовольствием вспоминал впоследствии эти минуты ясного созерцательного спокойствия посреди живописных местностей, на чистом и здоровом деревенском воздухе, и приятные отдыхи с нероскошным завтраком или ужином где-нибудь на мельнице или на ферме.
"Иногда,- говорит Гуд,- я ходил один, но часто нас бывала целая компания, и тогда нас сопровождал один поденщик с табачной фабрики, оригинал и притом любитель литературы: у него был в голове запас стихов Аллена Рамсея, Битти и Борнса, которые он произносил при случае. Я как теперь слышу, как, возвращаясь в сумерках домой пешком, он декламирует приличное случаю стихотворение, начинающееся словами:
Как окончился день и затихло село...
Он произносил эти стихи с восторгом, понятным, может быть, только поденному ремесленнику, который "живет для себя" только вечерами. Я и теперь сочувствую удовольствию, с каким он останавливался на пасторальных образах и мечтах, столь редко сбывчивых, когда случайный праздник позволял ему подышать свежим благоуханием живого цветка вместо затхлого и гадкого запаха сухой индийской травы,- и мне вполне понятно, почему эти стихи, полные высоких порывов и тонкого чувства, звучали как-то особенно приятно в устах бедного работника. Много горького и унизительного для человечества в этом нравственном отупении, которое слишком часто сопровождает жалкие условия существования рабочих классов,- и потому-то так отрадно и утешительно видеть, когда дух бедного человека возвышается над его положением и ищет в нравственном наслаждении забвения физическим скорбям и лишениям, неразлучным с его темною чредой. Что бы ни возвышало его над уровнем труженика-вола или упряжной деревенской лошади, родственные существа, именующие его братом, должны радоваться этому хоть из самолюбия, если не из любви. Но нашим властям не по нраву и музыка и пляска бедняка; им, кажется, хотелось бы, чтобы в хатах меньшей братии не бывало иной пляски, кроме пляски святого Вита, не раздавалось иной музыки, кроме плача больных детей".
Сближение молодого Гуда с народом, который принято горделиво называть простым, который и сам смиренно называет себя темным, не могло не оставить глубоких и живучих впечатлений в сердце будущего поэта скорбей и несчастий бедной братии. Может быть, здесь, на берегах Тея, впервые запало в его душу то сочувствие к рабочему классу, которое выразилось впоследствии горячим заступничеством за него в потрясающих своею горькою правдой песнях. Мало было любить, нужно было, кроме того, знать темную среду труда и нищеты, чтобы создать "Песню поденщика", "Песню о рубашке", "Фабричные часы" и др.
К описанным загородным прогулкам Томаса прибавилось потом новое удовольствие - плаванье в лодке по широкой и величавой реке, которую морское течение поднимало подчас высокими волнами у самого города Донди. Томас познакомился с береговыми рыбаками и лодочниками и скоро стал ловко владеть веслом и управлять лодкой, умея не уйти слишком далеко от берега и не попасть под неблагоприятный ветер. Не без ребячьей гордости сидел он в спокойную погоду у руля почтовой лодки, где работали веслами старые отставные служивые. Знакомство с отважным, находчивым, испытанным морскими непогодами людом развило в Гуде почти страстную любовь к морю. Эта любовь не раз сказывается и в литературных произведениях его и в частных письмах.
Ко времени пребывания Томаса Гуда в Шотландии относится и первое появление его в печати. Прежде чем перейти к этому достопамятному в жизни каждого писателя событию, мы приведем здесь одно из самых милых и самых известных стихотворений Гуда, в котором он говорит о своем детстве {Мы предпочли представлять читателям подстрочные переводы в прозе стихов Гуда. Если они не дадут понятия о той мелодии, какою отличается подлинник, то по крайней мере сохранят все черты его образов. Только одну пьесу поместили мы далее в стихотворном переводе, так как он был уже сделан прежде. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Эта пьеса, написанная им в зрелую пору его литературной деятельности, будет лучшим заключением нашего рассказа о детских годах поэта.
Вот она:
"Помню я, помню - дом, где я родился, - маленькое окно, куда солнце - украдкой заглядывало поутру. - Никогда не являлось оно слишком рано,- никогда не приносило слишком длинного дня;- а теперь мне часто желается, чтобы ночь - унесла с собою и жизнь мою!
Помню я, помню - розы, красные и белые,- фиалки и чашечки лилий - этих цветов, сотканных из света! - кусты сирени, где вила гнездо краснозобая птичка - и где брат мой посадил - куст ракиты в день своего рождения.- Дерево живо и до сей поры.
Помню я, помню,- как я качался на качелях - и думал: "Так же свежо веет ветер - под крылья ласточкам!" - Как оперенная, высоко взлетала моя душа,- теперь так тяжко придавленная,- и летние ручьи ненадолго освежали - мой пылающий лоб.
Помню я, помню - темные и высокие ели;- я думал: их тонкие вершины - вплоть поднимаются к небу.- Это было детское неведение;- но мало мне теперь радости - знать, что я дальше от неба,- нежели как был ребенком!"
В числе временных жильцов пансиона, приютившего в своих стенах молодого Гуда, был присланный из Эдинбурга какой-то законоискусник и антикварий, которому было поручено сделать какие-то разыскания в местных архивах.
"Я был того мнения,- говорит Томас Гуд,- что как в домашней, так и в государственной экономии гораздо полезнее подметать сор в настоящем, чем стирать пыль с п