Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - Б. Ф. Егоров.Художественная проза Ап. Григорьева

Григорьев Аполлон Александрович - Б. Ф. Егоров.Художественная проза Ап. Григорьева


1 2 3

  
  
  
   Б. Ф. Егоров
  
  
  Художественная проза Ап. Григорьева --------------------------------------
  Аполлон Григорьев. Воспоминания
  Издание подготовил Б. Ф. Егоров
  Серия "Литературные памятники"
  Л., "Наука", 1980
  OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru --------------------------------------
  
  
  
  
   1
  Ап. Григорьев хорошо известен любителю русской литературы как поэт и как критик, но почти совершенно не знаком в качестве прозаика. Между тем он - автор самобытных воспоминаний, страстных исповедных дневников и писем, романтических рассказов, художественных очерков. Собранное вместе, его прозаическое наследие создает представление о талантливом художнике, включившем в свой метод и стиль достижения великих предшественников и современников на поприще литературы, но всегда остававшемся оригинальным, ни на кого не похожим.
  Самым характерным свойством григорьевской прозы является ее автобиографичность. Разумеется, воспоминания, дневники, исповеди автобиографичны по жанру и по сути, но и обычные рассказы Григорьева имеют глубоко личный, автобиографический характер. Здесь наблюдается явная аналогия с его поэзией: ведь большинство стихотворений поэта - как бы маленькие дневники и исповеди, а циклы стихотворений представляют собой своеобразные сюжетные эпизоды из реальной жизни автора, вплоть до прямой имитации ежедневных записей: таков цикл "Дневник любви и молитвы" ("имитация" потому, что - сразу же оговоримся - не следует _полностью_ отождествлять художественные произведения даже такого субъективного писателя, как Григорьев, с реальной биографией художника).
  Автобиографические мотивы вторгаются даже в критические статьи Григорьева. Не говорим уже об очень частых "лирических" отступлениях в статьях относительно личного пристрастия к тем или иным явлениям литературы или относительно духовной эволюции автора, - это бывает почти у всех критиков. Но у Григорьева в текст статьи включаются "посторонние", автобиографические отрывки. Например, в статье "Стихотворения Н. Некрасова" (1862) критик от анализа рецензируемых произведений неожиданно переключается на воспоминания о Берлинской картинной галерее и о беседах с В. П. Боткиным о судьбах русского искусства. Создается интересная мемуарная миниатюра, которую можно бы изъять из текста статьи и поместить в рубрику "Воспоминания" (по насыщенности критической статьи мемуарностью с Григорьевым может сравниться и даже опередить его еще один великий "личностный" критик - Д. И. Писарев). Публицистические же очерки Григорьева - "Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах" (1860), "Безвыходное положение" (1863), "Плачевные размышления о деспотизме и о вольном рабстве мысли" (1863) и многие другие настолько густо пересыпаны автобиографическими отступлениями, что фактически их с равными основаниями можно относить и к публицистике, и к мемуарам. В настоящем издании публикуются две театрально-критические статьи Григорьева - о постановках "Гамлета" и "Отелло", имеющие большое искусствоведческое и литературоведческое значение, но в данном случае характерные своей автобиографичностью, пронизанностью личным, "григорьевским" материалом.
  Глубокая и всепроникающая автобиографичность григорьевских произведений объясняется особенностями его духовного склада, его мировоззренческих принципов.
  Прежде всего, он вырос и воспитался в романтическую эпоху, в эпоху гипертрофированного субъективизма - Григорьев замечательно это показал в своих воспоминаниях. Влияние эпохи было настолько мощно, что уже совсем в другие времена, когда господствовал реализм, оказавший сильное воздействие и на Григорьева, наш литератор все-таки считал себя романтиком, причем "последним романтиком". Ясно, однако, что ссылок на эпоху мало для понимания и объяснения такого глубинного романтизма (ведь отец Григорьева, как мы видим из воспоминаний сына, воспитался в еще более интенсивную и пафосную романтическую эпоху первой четверти XIX в., эпоху, включившую в себя 1812 г. и декабристское движение, - но был весьма "прозаичным", весьма приземленным существом). Следует учитывать еще и особый душевный склад Григорьева, его артистическую, художническую натуру с неуемными страстями, с постоянными стремлениями к идеалам, с частыми сменами этих идеалов; как верно писал Я. П. Полонский: "Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту - и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: "Долго нас помещики душили, становые били!..". Помню его не верующим ни в бога, ни в черта - и в церкви на коленях молящегося до кровавого пота. Помню его как скептика и как мистика". {Неизданные письма... Из архива А. Н. Островского. М., 1932, с. 455. Песня, созданная кем-то из шестидесятников, не похожа на революционные стихотворения Григорьева 40-х гг. - Полонский здесь ошибся. Впрочем, не исключено, что Григорьев в 60-е гг. создал музыку к чужому тексту.} Совокупность многих причин создавала благодатную почву, на которую падали семена романтической культуры, и порождала трагическое одиночество "последнего романтика" в условиях эпохи 60-х гг.
  Впрочем, трагический отпечаток лежит на всем творчестве Григорьева во все периоды: напряженная духовная жизнь с постоянными поисками высоких идеалов мало способствовала спокойному и тем более утверждающему, оптимистическому отношению к реальной действительности (единственными радостными находками для Григорьева были выдающиеся произведения литературы, о которых он оставил прекрасные критические статьи, особенно - драмы Островского и романы Тургенева). Личная жизнь Григорьева приносила ему тоже чрезвычайно мало радостей: он был в постоянном раздоре с семейным кругом, постоянно был в долгах, так как совершенно не умел жить "расчетливо"; ему, умному и остроумному собеседнику, красивому мужчине, удивительно не везло в любви: любимые предпочитали ему "положительных", обстоятельных, практичных... Чрезвычайно экзальтированная, страдальческая, поэтически прихотливая, обнаженно ранимая и слабая натура Григорьева лишала его "массового" успеха у женщин, обусловливала слишком узкий круг способных оценить его достоинства.
  В очерке "Великий трагик" Григорьев полушутя-полусерьезно обращается к себе с упреком, что он до сих пор не написал на тему о "трагическом в искусстве и жизни" - тему, не доведенную до конца тургеневским Рудиным. Но фактически эта тема в полный голос звучит почтя во всех произведениях Григорьева во всех жанрах.
  Чисто художественные повести и рассказы (то есть "чистые" по жанру, с исключением очерков и воспоминаний) Григорьев писал в середине 40-х гг., еще совсем молодым, но уже достаточно испытавшим в жизни.
  После относительно вялого детства и бурного духовного роста в отрочестве, о чем Григорьев так хорошо поведал в воспоминаниях, наступили яркие университетские годы. Конец 30-х и начало 40-х гг. для Московского университета стали периодом явного расцвета после долгой полосы застоя и мрака, той полосы, в которую попали сперва Полежаев, а затем Белинский, Герцен, Лермонтов... Об этой мрачной эпохе сохранились живые, хотя и краткие очерки в университетских главах "Былого и дум" Герцена и обстоятельные характеристики - в "Моих воспоминаниях" академика Ф. И. Буслаева (М., 1897). Буслаев учился в Московском университете как бы в интервале между Герценом и Григорьевым: с 1834 по 1838 г., поэтому описал и старые порядки, и новшества после 1835 г.
  В 1835 г. попечителем Московского учебного округа и тем самым "хозяином" университета был назначен видный вельможа граф С.Г. Строганов. Благодаря своей независимости и гордому желанию сделать "свой" университет лучшим, Строганов мог отбирать среди талантливой научной молодежи действительно достойных преподавателей, обеспечивать их штатными местами, заграничными командировками, средствами на публикацию трудов и т. п.
  Поэтому в университетские годы Григорьева (1838-1842) во главе ведущих гуманитарных кафедр стояли Т. Н. Грановский (всеобщая история), Ц. Г. Редкин (энциклопедия права), Д. Л. Крюков (римская словесность и древняя история), которые ошеломляли юношей потоком совершенно новых идей и фактов, только что добытых европейской наукой, знакомили с новейшими методологическими учениями, прежде всего - с гегельянством (хорошее знание Гегеля Григорьев вынес из университетских занятий). Декан юридического факультета Н. И. Крылов, возглавлявший кафедру римского права, обучал студентов методам романтической школы французских историков.
  Григорьев, поступивший - видимо, по настоянию отца - на чуждый ему юридический факультет, усердно слушал и лекции других профессоров, прежде всего - М. П. Погодина по русской истории и С. П. Шевырева по русской словесности. Будущие вожди консервативного "Москвитянина", глашатаи официальной "народности", привлекали Григорьева искренним интересом к старине, к древнерусским летописям, рукописным трудам, к устному народному творчеству, хотя он и в эти годы уже позволял себе иронические выпады по адресу Шевырева.
  Григорьев-студент стал центром кружка талантливых литераторов и вдумчивых исследователей философских проблем. А. А. Фет рассказывал в своих воспоминаниях главным образом о стихотворных занятиях, а другой член кружка, Н. М. Орлов, сын известного декабриста М. Ф. Орлова, оставил интересную тетрадь-конспект философских споров друзей. {Тетрадь опубликована: Русские пропилеи, т. 1. М., 1915, с. 213-217. Рукопись имеет помету: "По просьбе Григорьева".} Да и единственная рукопись Григорьева, сохранившаяся от студенческой поры, созданная в 1840 г., т. е. восемнадцатилетним юношей, - "Отрывки из летописи духа" - свидетельствует о напряженных философских исканиях идеала, совершенства, истины. {Рукопись опубликована: Материалы, с. 311-312. (Список сокращений см. ниже, с. 378).} Эта рукопись тесно перекликается мыслями с тетрадкой H. M. Орлова.
  В этих философско-нравственных исканиях можно найти связи с аналогичными поисками в более раннем кружке Н. В. Станкевича. Но основные участники того кружка, В. Г. Белинский и М. А. Бакунин, вскоре стали значительно больше интересоваться социально-политической проблематикой и даже сами философские студии подчинили этой области. Видимо, сказывались не столько индивидуальные различия, сколько разница поколений. Хотя между рождением Белинского, Герцена, Огарева, с одной стороны, и ровесников Ап. Григорьева - с другой, интервал всего около десяти лет, но разница между ними огромная: первые воспитались на 1812 г. и декабристских идеях, почти взрослыми юношами встретили николаевскую эпоху, а вторые с малолетства выросли в атмосфере этой эпохи. Герцен на примере В. А. Энгельсом, близкого к петрашевцам и почти ровесника Григорьева (родился в 1821 г.), наблюдал отличие двух исторических типов: "На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей не столько талантливых, не столько развитых, но с тем же _видовым, болезненным надломом_ по всем суставам. Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели <...> Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни". {Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. X. М., 1956, с. 344-345.}
  Герцен как бы с высоты своего кругозора и чуть-чуть со, стороны видел в этом поколении социальную ущербность, страшные последствия николаевского пресса, давящего Россию, Григорьев же "изнутри" считал свою романтическую гипертрофированность чуть ли не нормой, по крайней мере достоинством. Да и в самом деле, из сосредоточенного самонаблюдения могло ведь вырасти чувство достоинства, значимости и независимости личности... Так что и крайности интроспекции, рефлексии были тоже косвенной формой протеста, по крайней мере - романтической формой неприятия нивелирующей личность действительности. Недаром поколение Григорьева (родившиеся в 1819-1822 гг.) дало так много поэтов романтического плана: А. А. Фет, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, Н. Ф. Щербина, сам Григорьев. Любопытно также, что реалистическая "натуральная школа" (оказавшая, впрочем, воздействие на поколение Григорьева) создавалась главным образом ровесниками 1812 г. (именно в этом году родились А. И. Герцен, И. И. Панаев, Е. П. Гребенка, И. А. Гончаров) или даже более старшими современниками (В. И. Даль) - и лишь Н. А. Некрасов и Д. В. Григорович были ровесниками Григорьева. Еще один знаменитый ровесник, Ф. М. Достоевский, хотя и примкнул вначале к "натуральной школе", но сразу же занял в ней совершенно особое место.
  Еще одна важная черта: поколение Григорьева, давшее столько романтических поэтов (и не меньше - серьезных ученых различных школ), совсем почти не подготовило радикальных деятелей для эпохи 60-х гг. - все ее знаменитые вожди родились на 10-20 лет позже. Очевидно, относительно спокойное, без европейских и внутренних революций, второе десятилетие царствования Николая I, с середины 30-х до середины 40-х гг., период "тихого" деспотизма, медленного, обуржуазивания и опошления русской жизни именно период юности григорьевского поколения и способствовал романтическим волнам самого различного масштаба и пошиба - об этих волнах и "веяниях" Григорьев очень хорошо рассказал в своих "Литературных и нравственных скитальчествах".
  
  
  
  
   2
  Вскоре после окончания университета Григорьев создает первую дошедшую до нас прозаическую вещь, которую трудно определить в жанровом отношении; автор назвал ее "Листки из рукописи скитающегося софиста" - по сути это нечто вроде художественно обработанного дневника, {Ср. тягу юного Л. Толстого к дневнику и к художественному расширению дневниковых записей до художественного очерка ("История вчерашнего дня", 1851); см.: Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы. Л., 1928, с. 33-60.} в свою очередь явившегося черновым материалом для рассказа "Мое знакомство с Виталиным" (а частично - ср. с. 84 и 217 - и для повести "Один из многих"). Жизненной основой "Листков..." и рассказа явилось первое драматическое событие в биографии Григорьева, потрясшее его, больно занозившее душу, которая много лет не могла оправиться, - любовь к Антонине Федоровне Корш. В рассказах и очерках середины 40-х гг. Григорьев иногда будет иронизировать по поводу своего чувства, но это не признак освобождения и "выздоровления", а скорее стремление к освобождению, попытка вырваться из плена, посмотреть на себя со стороны; в то же время эта ирония связана с любимым занятием Григорьева - растравлением незаживающих ран; таким же растравлением, думается, была неожиданная его женитьба в 1847 г. на сестре Антонины, Лидии; {Товарищ Григорьева дает очень не лестную характеристику его будущей жене: "... эта третья была хуже всех сестер, глупа, с претензиями и заика" (Соловьев С. М. Записки. М., [б. г.], с. 99).} брак оказался очень неудачным. История драматической любви Григорьева к Антонине Корш вкратце такова. Незадолго до их знакомства умер отец семейства, видный московский врач Федор Адамович Корш, оставив вдову Софью Григорьевну с многочисленным потомством (согласно родословной, составленной недавно праправнуком Ф. А. Корша А. И. Богдановым, доктор был отцом 22 детей). Мальчики - Евгений и Валентин - станут впоследствии известными журналистами и литераторами, а девушки в тогдашних условиях могли надеяться лишь на замужество. В год окончания Григорьевым университета, в 1842 г., профессор Н. И. Крылов женился на одной из дочерей - Любови, а так как Григорьев был одним из немногих блестящих студентов, принимаемых в доме декана, то он вскоре познакомился с двумя младшими сестрами хозяйки - с Антониной и Лидией - и страстно влюбился в старшую из них, в Антонину. Возможно, она сперва и отзывалась на влечение юного романтика, но вскоре у него появился опасный соперник - К. Д. Кавелин, известный впоследствии историк и юрист, деятель либерального лагеря. Кавелин был четким и твердым, {Кавелин оказался весьма рационалистичным и в сфере интимных отношений. Спровоцированный однажды на откровенность Л. И. Стасюлевич, женой М. М. Стасюлевича, издателя "Вестника Европы", Кавелин ответил своей знакомой интересным признанием: "Я никогда в жизни, с молодости, не знал любви и страсти, как ее описывают. Ко многим женщинам я питал и питаю глубокую дружбу и способен увлекаться. Но увлечениям я даю волю только тогда, когда совершенно уверен, что не сделаю этим никому вреда, не расстрою семейного положения, не принесу женщине несчастия и горя. Своим увлечениям я ни разу не приносил женщин в жертву, никогда не клялся в страсти, в вечной любви и т. п. Я позволял себе увлекаться, только когда видел, что это не стоило женщине тяжелой борьбы, упреков совести, когда она, уступая мне, не мучилась сознанием, что нарушила свой долг, свои обязанности. Жертв я бы мог просить, если б был в состоянии заменить женщине всех и все; но на это я не способен и знаю это. Из моих сближений никогда не выходило драм и трагедий, которых я тщательно избегал, потому что не могу выносить чужого горя и прихожу в ужас при одной мысли, что кому-нибудь может быть худо по моей вине" (M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. II. СПб., 1912, с. 119, письмо от 16 марта 1868 г.; указано В. Г. Зиминой).} он уже подготовил магистерскую диссертацию - очевидно, что тут было значительно более ясное и спокойное будущее, и Антонина отдала свое сердце сопернику. 24 февраля 1844 г. Кавелин защитил диссертацию, а 25-го Григорьев подал прошение ректору об отпуске: он за полгода до этого получил, несмотря на большой конкурс и обилие соперников, хорошее место секретаря Совета Московского университета, которым он совсем не дорожил и с легкостью бросил его, явно намереваясь бежать в Сибирь, чтобы утишить страдания и службой в какой-либо отдаленной гимназии заработать на выплату многочисленных долгов. А пока он, оставив запущенные дела Совета и кредиторов, втайне от родителей, умчался в Петербург.
  Здесь-то он и создает свои произведения, в которых постоянно просвечивала его безответная любовь к Антонине Корш, а первое из них, "Листки из рукописи скитающегося софиста", целиком посвящено истории взаимоотношений автора и Антонины. Это романтический дневник молодого человека, сосредоточенного на анализе своих чувств, своих идеальных порывов, но уже с достаточной долей самоиронии, со стремлением посмотреть на себя со стороны, критически оценить свои слова и поступки. Последнее станет характерной чертой и всех последующих автобиографических произведений Григорьева в стихах и прозе. В "Листках..." проступают и другие свойства зрелого Григорьева-писателя: тяга к абрисному, пунктирному изображению лишь самых важных эпизодов, пренебрежение к частностям, мелочам; живой разговорный язык, контрастно смешивающий стили (например: "...мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки").
  В последующих прозаических художественных произведениях наряду с московскими впечатлениями отражена петербургская жизнь Ап. Григорьева. Одно из сильных его увлечений этой поры, середины 40-х гг., - масонство. Фет, как видно из его воспоминаний, относит знакомство Григорьева с масонами (и не просто знакомство, но и вступление в организацию) еще к московскому периоду, на масонские же средства, пишет Фет, Григорьев уехал в Петербург. Сведения Фета очень важны и подтверждают справедливое предположение В. Н. Княжнина, что масон из повести Григорьева "Другой из многих" Василий Павлович Имеретинов является художественным воплощением реального прототипа - К. С. Милановского, {См.: Материалы, с. 396. Впрочем, В. Н. Княжнин не знал имени, того Милановского и готов был спутать его с братом, Алексеем Соломоновичем.} который, как мы теперь знаем, был сокурсником Фета и Григорьева по Московскому университету {См.: Блок Г. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924, с. 104.} (подробнее о Милановском см. с. 412-413).
  Во всяком случае петербургские масонские связи Григорьева несомненны: это нашло отражение и в его повестях, и в цикле стихотворений "Гимны", которые оказались переводами немецких масонских песен, {См. главу ""Гимны" Аполлона Григорьева" в кн.: Бухштаб Б. Я. Библиографические разыскания по русской литературе XIX века. М., 1966, с. 27-49.} и в критических рецензиях. Но документальных данных совершенно не сохранилось, так как масонские организации были запрещены еще при Александре I, а репрессии николаевского правительства против всяких нелегальных кружков тем более должны были насторожить сохранивших свои традиции масонов, которые, видимо, ушли в это время в глубокое подполье. Григорьева, как и толстовского Пьера Безухова, привлекли в масонстве грандиозные утопические идеи коренного переустройства мира на началах братства, любви, высоких духовных и моральных качеств человека - да еще в сочетании с тайной (конспирация) и романтической мистикой.
  В середине 40-х гг. Григорьев создает не только масонские, но и революционные и антиклерикальные произведения - стихотворения "Город" (два), "Нет, не рожден я биться лбом...", "Прощание с Петербургом", "Когда колокола торжественно звучат...". Советские исследователи (Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов, Б. О. Костелянец) убедительно показали тесную связь между масонскими и социалистическими идеями Григорьева: недаром он так увлекался в те годы романами Жорж Санд "Консуэло" и "Графиня Рудольштадт", отразившими идеологию христианского социализма, на скрещении масонской мистики и социалистической утопии. Герой двух романов, граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, организует орден "Невидимые", целью которого является переустройство мира на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и любви. Персонажи романов неоднократно упоминаются и цитируются Григорьевым, а многие свои произведения он подписывал "А. Трисмегистов" (Трисмегист - псевдоним графа Альберта).
  Увлекся Григорьев и весьма популярными тогда в России идеями утопического социализма Фурье, главным образом в их негативной части, в критике современной буржуазной цивилизации, больших городов; позитивная же сторона, особенно "казарменные" принципы, а также космогонические фантазии о перемещениях солнца и планет вызвали у Григорьева протест и насмешку в статьях, в письмах, в драме "Два эгоизма" (1845).
  Своеобразно было и отношение Григорьева к масонству. Оно заключается в том, что масонство в его произведениях почти всегда сопрягается с крайними формами эгоцентризма: в повестях "Один из многих" и "Другой из многих" это особенно заметно. Б. О. Костелянец в примечаниях к "Гимнам" хорошо показал, что оба "эгоиста" григорьевских повестей - Званинцев и Имеретинов - являются воспитанниками масонов и что два наставника Званинцева развивали в нем соответственно масонство и эгоистический "наполеонизм", не вызывавшие в душе воспитанника противоречий, а как бы сливавшиеся воедино. {Григорьев Ап. Избр. произв. Л., 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 570.} То ли некоторые стороны учения масонов и тенденции их бытового поведения (разделение людей на посвященных и профанов, "наполеоновские" мечты о преобразовании мира) оказывались для Григорьева потенциально "эгоистическими" (ср. позднее у Достоевского аналогии между радикальными идеями и наполеонизмом), то ли он генетически выводил печоринствующих эгоистов XIX в. из масонской мистики предшествующего столетия, то ли на его концепцию влияли конкретные деятели типа Мидановского, которые под масонским обличьем таили душу "себялюбивую и сухую", но именно в таком аспекте предстают воспитанники масонов в повестях Григорьева.
  Как же относится автор к своим эгоистичным героям? Он влагает им в уста "наполеоновские" декларации (например, заявление Званинцева: "... на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу... для меня нет границ" - с. 201), а потом решается на авторское пояснение (в принципе Григорьев в повестях стремится к объективированному рассказу, и лишь изредка авторский голос вторгается с каким-либо разъяснением): "Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность" (с. 202).
  Пожалуй, это и есть истинное отношение автора к подобным персонажам. В 1844-1846 гг., когда Григорьев писал и печатал свои романтические повести, у него самого было очень противоречивое отношение к людям типа Милановского, Званинцева, Имеретинова: они житейски и эстетически неудержимо влекли к себе, к своим "таинственным", властным, сильным натурам чистого, робкого, слабого юношу, тянувшегося к "трансцендентному", романтически возвышающемуся над пошлым миром обыденности, а с другой стороны, и отталкивали холодным себялюбием, отсутствием нравственного фундамента и идеала. Прежде всего, видимо, Григорьев раскусил пройдоху Милановского: в письме к отцу от 23 июля 1846 г. он называет его "мерзавцем" (см. с. 297), следовательно, "наполеоновский" пьедестал должен был сильно пошатнуться, а преклонение перед "гением" - исчезнуть. В статьях стали появляться резкие тирады против романтического индивидуализма: "...не смешон ли, не жалок ли человек, который среди общего стона слышит только свою песню, среди страшных общественных явлений обделывает с величайшим старанием свою маленькую статуйку и любуется ею, когда кругом него страшные, бледные, изнуренные голодом лица?". {Григорьев А. Русская драма и русская сцена. 1. Вступление. - Репертуар и пантеон, 1846,  9, с. 429.}
  Интересно, что третья часть трилогии о Виталине, "Офелия", "отставшая" от первой в печатном воплощении (да, наверное, и в рукописном) всего на семь месяцев, а от второй - на пять, содержит значительно больше яда и жронии по отношению к эгоцентризму и циничности героев, чем первые две повести. "Теория женщины" повествователя "Офелии" под стать аналогичным разоблачениям утрированного романтического эгоизма в философско-художественном труде С. Киркегора "Или-или" (1843), труде, который Григорьев конечно не знал, но тем закономернее (в смысле воздействия духа времени) совпадение. В "Офелии": "Женщина - те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени..." (с. 147); в "Или-или": "Моя Корделия! Ты знаешь, что я люблю говорить с самим собой. В себе я нашел личность самую интересную из всех знакомых мне. Иногда я боялся, что у меня может иссякнуть материал для этих разговоров, теперь я не боюсь, теперь у меня есть Ты. Теперь и всю вечность я буду говорить с самим собой о Тебе, о самом интересном предмете с самым интересным человеком, ведь я - самый интересный человек, а ты - самый интересный предмет". {Цит. по кн.: Гайденко П. П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора. М., 1970, с. 79.}
  Разница лишь в том, что Григорьев привносит в текст серьезный аспект: мотив страдания.
  В последней повести из "масонской" серии, писавшейся после возвращения Григорьева из Петербурга в Москву, в 1847 г., и печатавшейся тогда же в газете "Московский городской листок", - "Другой из многих" - чувствуется уже расставание Григорьева со своим прошлым. Чабрин, благородный и романтический юноша, духовно "соблазненный" масоном Имеретиновым (в юном герое, разумеется, улавливаются черты автора), затем раскаивается, прозревает и в конце повести, как бы отталкиваясь от прошлых идеалов, убивает на дуэли Васю Имеретинова, племянника и воспитанника масона.
  Однако, расставаясь, Григорьев тем болезненнее переживает все то грандиозное, яркое, глубокое, что было связано с пафосом всемирного "великого братства людей" и "божественной радости", т. е. те черты и свойства, которые были присущи, по его представлению, деятелям масонства. Он еще сильнее подчеркивает в своих персонажах именно эти свойства и идеалы, но тут же утрирует и их черты эгоизма и даже бытовой распущенности. "Другой из многих" - самая "неистовая" повесть Григорьева, наполненная совращениями, вакханалиями, смертями, демоническими мужчинами и женщинами; поэтому она менее всего автобиографична.
  Вообще в повестях Григорьева 40-х гг. заметна парадоксальна тенденция наряду с усваиванием реалистических принципов (что отразилось и в критических статьях, и в весьма колоритных эпизодах повестей) постепенно все больше и больше нагнетать романтические "неистовства": в первых повестях, в трилогии о Виталине ("Человек будщего", "Мое знакомство с Виталиным", "Офелия") романтические ситуации - довольно умеренные; в повести "Один из многих" нам уже пре подносится целый набор романтических штампов как в типажах (демон, чистый наивный юноша, страстная женщина, похотливый старик, сребролюбец, готовый продать дочь), так и в коллизиях (дуэль, козни игре ков, совращение невинности, западня, устроенная насильником, и неожиданное спасение жертвы и т. д.). "Другой из многих" завершав этот ряд.
  Чувствуется, что Григорьев находится в глубоком духовном кризисе на переломе от одного этапа к другому; и в самом деле, мучительно расставаясь с увлечениями петербургского периода, он медленно, но верно переходил в совершенно другое идейно-психологическое состояния в другую "веру": в условиях русской жизни начала "мрачного семилетия" (1848-1855) и в специфически московских "славянофильских условиях Григорьев приближался к идеалам "молодой редакции "Москвитянина".
  Кризисность мировоззрения Григорьева еще больше усиливала исконную лихорадочную страстность его повествования. Повести становились все более клочковатыми, разорванными на отдельные эпизоды, слабо связанные между собою. Да и писались они, видимо, не на одном дыхании и не по заранее разработанному плану, а с перерывами, с надеждой на помету "продолжение следует". Поэтому Григорьев мог путать имена (например, в "Одном из многих" Севский и в начале и в конце повести назван Дмитрием Николаевичем, а в начале "Эпизода второго" - "Николашей"; впрочем, и в "Эпизоде первом" он однажды именуется Дмитрием Александровичем).
  В принципе романтическая экзальтация не противостоит автобиографизму. Григорьев как реальная личность, духовная и бытовая, бы настолько пропитан "неистовостью", что художественные крайности романтического метода не слишком отдаляли образ героя от прототипа. Но все-таки постепенно обретаемая раскованность, художественная свобода уводили автора от относительно точного следования за реальными прототипическими сюжетами и эпизодами, наблюдавшегося в трилогии о Виталине. "Относительно" добавлено потому, что и в трилогии Григорьев уже достаточно свободно создает характер и события: следование наблюдается лишь в описании безответной любви Виталина (двойник автора) к Антонии (т. е. к реальной Антонине Корш) и к Лизе (см. примечания к "Офелии"); возможно, реально прототипичны и другие персонажи и события в трилогии, но у нас нет достоверных сведений о этом.
  Что, однако, заведомо "сочинено" Григорьевым - это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, "Человек будущего", снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская - "бедное больное дитя" (с. 109); щеки другой героини, Ольги, "горели болезненным румянцем" (с. 115), третья женщина, без имени, "с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь" (с. 118). А в третьей повести, в "Офелии", Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается "болезнью и страданием" (с. 146).
  Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине В. Н. Майков писал свою статью об А. В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 г.), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: "Отчего, например, романтики - люди по большей части весьма полные и здоровые - так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем? <...>
  
  
  
   Лицо белое -
  
  
  
   Заря алая,
  
  
  
   Щеки полные,
  
  
  
   Глаза темные...
  Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами...". {Майков В. Я. Соч. в 2-х т., т. 1. Киев, 1901, с. 13, 15.}
  Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком "навыворот", ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях 40-х гг. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере - интеллигентской. В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины 40-х гг. влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, - например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А. Я. Панаевой до трагической экзальтации Н. А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев несомненно опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих повестей (да и стихотворений и поэм того времени) наделил подобными чертами.
  Но при всей своей экзальтированности героини Григорьева все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают жизни "втроем", жизни во лжи, вообще не выдерживают любой двойственности, в то время как герои, как правило, ведут именно двойственную жизнь в самых различных сферах: в социальной, профессиональной, любовной, дружеской... ("...жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас" - с. 112). Несомненно, такая утрированная двойственность, ведущая в перспективе к двойничеству, {От двойственности до двойничества - один шаг! Двойственность - это наличие в жизни человека двух или более сфер (деятельности или сознания), которые очень не похожи друг на друга, чаще всего даже противоположны по сути. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения и оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Григорьев как личность в какой-то степени "освобождался" от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические, черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм и т. п.} связана с глубокой романтической традицией (Гофман, Гейне, Гоголь и т. д.); с влиянием культурной (т. е. антикультурной!) обстановки николаевской России, которая не только масонов уводила в духовное подполье; вообще со все более усложнявшейся жизнью, разрывавшей натуру человека на "слои" и "сферы", слабо связанные между собою, а иногда и прямо противостоящие (недаром в русской культуре именно в 40-х гг. XIX в. началась интенсивная борьба за цельного, гармонического человека: в ней приняли участие В. Ф. Одоевский, славянофилы, В. Г. Белинский, В. Н. Майков).
  У Григорьева - человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского Социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу "молодой редакции" "Москвитянина" будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.
  Двойственность
  и
  двойничество
  вели
  не
  только
  к нравственно-психологическим, но и к физическим, "пространственным" метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи, {Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. - XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29-33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).} справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих "скитальческих" заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: "Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то _путевые заметки_, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. "Путевые очерки" Р. Шатобриана, "Письма путешественника" Жорж Санд, "Путевые картины" Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим "Фантастическим отрывкам в манере Калло" подзаголовок: "Листки из дневника странствующего энтузиаста"". {Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.} Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка - "Листки из рукописи скитающегося софиста".
  Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, "здравого смысла" для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу - лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути.
  Как говорил позднее сам Григорьев в поэме "Вверх по Волге":
  
  
   Меня оседлость не прельщает,
  
  
   Меня минута увлекает...
  
  
   Ну, хоть минута, да моя!
  Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, - и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней "натуральной школы", отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме "перемены мест", возникшей в конце XIX в. {См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. - В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322-326.}
  Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, "черновиков", абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, _лишними_ (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: "...я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете" - с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести "Дневник лишнего человека" станет всероссийски известным и значимым.
  В словах Званинцева "любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь" (с. 245-246) содержится зародыш тургеневской теории любви.
  Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) - как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания "Дворянского гнезда" и слишком уж сходны эпизоды).
  Темы двойничества и "наполеонизма", естественно, ведут к Достоевскому.
  Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности, {См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).} - и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости "униженного". В повести "Один из многих" во второй ее части ("Антоша") излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского "дна", спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: "...он спас его - и они неравны" (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: "...почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?" (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: "Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте... Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было" (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву ("...не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом" - с. 241) и кончает жизнь самоубийством. {Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: "Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о "пятом" акте становится отличительной чертой "героического" поведения конца XVIII-начала XIX столетий" (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. - Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.}
  В "Эпизоде третьем" есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: "Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии,

Другие авторы
  • Ильф Илья, Петров Евгений
  • Незнамов Петр Васильевич
  • Фриче Владимир Максимович
  • Авенариус Василий Петрович
  • Бальдауф Федор Иванович
  • Крашевский Иосиф Игнатий
  • Родзянко Семен Емельянович
  • Крейн Стивен
  • Эразм Роттердамский
  • Мартынов Авксентий Матвеевич
  • Другие произведения
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь
  • Духоборы - Кузьма Тарасов. Канадские духоборы как миротворцы
  • Авилова Лидия Алексеевна - Первое горе
  • Ожешко Элиза - Н. А. Славятинский. Элиза Ожешко
  • Ключевский Василий Осипович - Лекции по русской историографии
  • Розанов Василий Васильевич - Хозяин страны
  • Даль Владимир Иванович - Смотрины и рукобитье
  • Станкевич Николай Владимирович - Станкевич Н. В.: Биобиблиографическая справка
  • Новиков Николай Иванович - Живописец. Третье издание 1775 г.
  • Дорошевич Влас Михайлович - В. А. Гиляровский
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (10.11.2012)
    Просмотров: 604 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа