Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - О себе, Страница 2

Ходасевич Владислав Фелицианович - О себе


1 2 3 4 5

Мы с мамою поселились в восьми верстах от Ярославля, в Толгском монастыре, основанном на берегу Волги в честь явленной иконы Толгской Божией Матери. Мы жили в монастырской гостинице, довольно пустынной, с широкими сводчатыми коридорами, в которых всегда пахло черным хлебом, и с просторными, тоже сводчатыми комнатами. Волга и пароходы мне чрезвычайно нравились. К приходу каждого парохода (из которых только один, "Князь Михаил Тверской", был двухэтажный) я бегал на самолетскую пристань, где всякий раз служились молебны. У самой гостиницы находилось небольшое кладбище с обомшелыми, вросшими в землю плитами. За кладбищем начинался большой монастырский парк, преимущественно состоявший из кедров. Туда я ходил гулять и там понемногу завел знакомства с монахами. Один из них, рыжий, как огонь, тощий и горбоносый отец Александр, монастырский живописец, особенно меня полюбил. Из кедровой коры смастерил он лодочку с парусом - я пускал ее на маленьком пруду в парке. Иногда сам настоятель монастыря появлялся в аллее. Я подходил под благословение. Случалось - он брал меня за руку, и мы немного гуляли вместе.
   В конце лета приехал на Толгу Иоанн Кронштадтский. Под вечер толпа народу встречала его на берегу и провожала в монастырь. На следующее утро служил он обедню - меня с другими детьми поставили впереди. В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и О. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо - оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. Толпа народа вновь собралась на берег с иконами и хоругвями. Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал.
  

ПАРИЖСКИЙ АЛЬБОМ

VI

   Если пристально вспоминать, то едва ли не с любым днем в году окажется связано какое-нибудь событие. Непременно сыщется что-нибудь, что хоть очень давно, хоть в раннем детстве, а связалось в памяти с этим днем - навсегда. Так что мы чуть ли не каждый день можем праздновать какую-нибудь годовщину.
   Вот и у меня на днях такая маленькая годовщина.
   Лет шести пристрастился я писать стихи. Первые, помнится, были о сестре Жене - объяснение в чрезвычайной любви. Потом - о разбойнике, что в лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но - "глаз он выколол о сук"... Потом подарили мне пачку разноцветных карнэ де баль, оставшихся от какого-то бала. К каждой книжечке был привязан тоненький карандашик, отточенный, как булавка. Все это было глянцевое, и от всего пахло пудрой. На этих карнэ де баль написал я пропасть необычайно сердцещипательных произведений. Подражал тогдашним романсам: "Очи черные", "Как прощались, расставались" и проч. Это был целый поток любовной лирики. Она была обращена к воображаемой особе, с самыми золотыми волосами и самыми голубыми глазами на свете. Особа была окончательно несчастна и погибала от любви на каждом карнэ де баль. Я тоже.
   Мы жили в Москве. Весной 1896 года выдержал я вступительные экзамены в гимназию, надел фуражку с кокардой, из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек, - а в конце мая поехал на дачу в "Озерки", под Петербургом. Пейзаж "Озерков", с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с гуляющей публикой, с разноцветными дачами, - смесь пошлого и сурового - запомнился навсегда. Как фантастично и как правдиво он передан через десять лет Блоком - в "Незнакомке" и в "Вольных мыслях"!
   В июле отправили меня гостить к дяде, на "Сиверскую". Сопоставляя с некоторыми семейными событиями, вижу, что это было между 15 и 25 по старому стилю, то есть - между 3 и 13 по новому. Значит - как раз тридцать лет тому назад.
   Я у дяди скучал и томился. Дом был натянутый и сухой. Общества подходящего - никакого. Нужно чинно гулять по дорожкам и посиживать на скамеечках.
   Мимо дач, по самому краю обрыва (под ним - река с холстяной купальней), бежала одна такая дорожка.
   Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле - важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.
   - Знаешь, кто это?
   - Ну?
   - Это Майков.
   Майков!.. Я был потрясен.
   Кажется, что моим любимым поэтом в ту пору был Александр Круглов, автор ныне забытый. Проза его слабовата. Но стихи, стихи для детей, у него есть прекрасные: очень какие-то светлые, главное же - не слащавые, без пошлого подлаживания "под детское понимание" и без нравоучений. В стихах Круглова - какое-то ровное и чистое дыхание. Странно, что, кроме Брюсова, я не встречал людей, знающих поэзию Круглова. Брюсов ее, несомненно, оценил: в его стихотворениях "Терем" и "Эпизод" есть явственный отголосок двух пьес Круглова.
   Вторым любимцем моим (или вровень с Кругловым) был Майков. Я знал много его стихов наизусть и - дело прошлое! - воровал из них без зазрения совести. В стихотворение "Верба", вслед за описанием шаров, морских жителей и гарцующих жандармов, была мною красиво вставлена и такая строфа:
  
   Весна! Выставляется первая рама -
   И в комнату шум ворвался,
   И благовест ближнего храма,
   И говор народа, и стук колеса.
  
   Должен еще покаяться, что, будучи уличен в плагиате, предерзко отрицал это обстоятельство и чуть не до слез божился, что стихи мои собственные, а если такие же есть у Майкова, значит - совпадение.
   Но это было раньше. Теперь же, увидев Майкова, я был взволнован. Писатель, поэт... Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в реальном существовании подобных существ был в глубине души не уверен. И вдруг - вот он, живой, настоящий поэт! Да кто еще! Майков!
   Я стал похаживать вокруг заветной дачи - и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен - уйти ему от меня было невозможно... Я подошел и - отрекомендовался, шаркнул ногой, - все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:
   - Я вас знаю.
   И закоченел от благоговения перед поэтом - и просто от страха перед чужим стариком.
   Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить, ни тени снисхождения. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем - не помню, конечно. Остался лишь в памяти его тон - тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтоб не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.
   - Что же, например?
   - "Ласточки"...
   Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. "Продекламировал", "с чувством", со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности - увы! - ценились высоко... Признаться, при последнем стихе: "О, если бы крылья и мне!" - я зачем-то каждый раз изо всех сил хлопал себя обеими руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось... Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне "прощай" - и я больше его никогда не видел. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом - скольких еще я знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, - уже не было.
  

ЗАКОНОДАТЕЛЬ

Из советских воспоминаний

   К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу.
   В январе 1918 года покойный мой брат, присяжный поверенный, предложил мне стать секретарем только что учрежденных третейских судов при Комиссариате труда Московской области. Я согласился.
   Фабрики и заводы тогда еще не были национализированы. Третейские суды должны были разбирать тяжбы рабочих и служащих с предпринимателями. По каждому делу составлялся суд из трех лиц. Одного судью выбирал предприниматель, другого - рабочие. Эти судьи, в свою очередь, выбирали третьего, суперарбитра, но выбор их был ограничен: они должны были избрать одного из уполномоченных комиссариатом. Уполномоченных таких было два: присяжный поверенный Алексей Николаевич Васильев и мой брат.
   Как водится, судьи, выбранные рабочими и предпринимателями, в сущности, были их поверенными. Действительным судьей оказывался суперарбитр, голос которого и решал тяжбу. Так как суперарбитр принадлежал к составу комиссариата, то, в конечном счете, эти суды были правительственные, с назначенным от правительства судьей. Зачем нужно было придавать им видимость выборности и называть третейскими и зачем они были учреждены при Комиссариате труда, а не входили в состав Комиссариата юстиции - это выяснится из дальнейшего.
   Впервые придя на службу, я был поражен внешним видом учреждения. Впоследствии все к таким вещам привыкли, но поначалу зрелище мне показалось чудовищным. Комиссариат помещался где-то возле Ильинки (если не ошибаюсь - в Хрустальном переулке), в огромном опустошенном здании, разумеется - нетопленом. Нижние этажи стояли почти пустые. То был ряд колоссальных зал с разбитыми окнами. Снег, врывавшийся в окна и заносимый на сапогах, оттаивал на полу, мешаясь с грязью. Кое-где устроены были переборки из свежих досок; образовались крошечные закутки с печурками, ворохами бумаг и пишущими машинками. В верхних этажах было уютнее. Но и тут снова - перегородки, пестреющие приколотыми, прикнопленными, приклеенными бумажками с чернильными, карандашными (черными, красными, синими) и машинными надписями. Все это - инструкции, объявления, расписания, разъяснения, правила, циркуляры, декреты и прочее. Но, несмотря на инструкции, расписания и разъяснения, никто ничего не понимает: ни посетители, ни служащие. Правила противоречат друг другу, разъяснения ничего не разъясняют, и объявления ничего не делают явным. Неисчислимые отделы и канцелярии поминутно переезжают из этажа в этаж, выбрасывая из поломанных шкафов "чужие" дела и захватным порядком овладевая чернильницами. Где вчера было одно, там уж нынче другое, и отыскать вчерашнее невозможно. И вчерашний чиновник пропал, и должность его упразднили, и у кого вчера была ручка со ржавым пером - у того утащили ее, а новую негде взять: самому надо стащить у кого-нибудь. И бумаги, оставленные в столе, - глядишь, назавтра уехали со столом - неизвестно куда. Посетители пристают в коридорах, на лестницах:
   - А где здесь, товарищ, комната No 84?
   - А где мне, родимый, справочку получить насчет сына? На войне он...
   - А что, господин товарищ, хлебные карточки здесь выдаются?
   - Шапку вы тут не видели? Вот сейчас положил - и нету.
   Мимо всего этого надо скорей пробежать в свою комнату. У нас, в отделе третейских судов, очень мало служащих, а потому есть некоторый порядок.
   Обязанности мои: вести протоколы заседаний и составлять третейские записи. Первое - дело нехитрое. Но второе - мучительно.
   Приходят ко мне представители сторон (само собой разумеется - всегда с опозданием: ждут друг друга часами). Я проверяю доверенности и мандаты. После этого надо составить такую бумагу: "Мы, такие-то, представители такого-то предпринимателя, и такие-то, представители таких-то рабочих или служащих, согласились разрешить наш спор путем третейского разбирательства при таком-то составе суда. Вопросы, подлежащие разрешению, заключаются в том-то и в том-то. Решению суда обязуемся подчиниться безусловно за себя и за своих доверителей. Подписи".
   И вот начинается выяснение и формулировка вопросов, подлежащих решению. Поверенный предпринимателя почти всегда - адвокат. С ним легко. Но рабочие присылают наиболее "сознательных" товарищей. Эти, прежде всего, никак не хотят понять, что составление записи - еще не суд, а я - не судья. Они спорят по существу, остановить их немыслимо. На то, что я не хочу их выслушивать, они негодуют. Когда раз двадцать, на все лады, объяснишь им, в чем дело, - начинается бесконечный спор о формулировке вопросов. "Сознательные" не понимают простейших редакций, которые предлагаю им я. Зато они требуют, чтобы вопросы ставились в их редакции, которую, кроме них, понять не сможет никто на свете. Наконец, иногда - после нескольких "сеансов", после того как рабочие по нескольку раз возвращаются к себе на завод за инструкциями своих доверителей, - запись, наконец, составлена и подписана. Представители "капитала" отдуваются и вытирают потные лбы. С облегчением вздыхаю и я, хоть предчувствую, что сейчас произойдет еще одно осложнение. И оно почти всякий раз происходит. После торжественной паузы, переглянувшись с товарищами, кто-нибудь из рабочих выступает вперед и заявляет мне веско, медленно:
   - Я, товарищ, должон теперь же вперед сказать по уполномочию товарищей, что если решение суда будет не по-нашему, то мы ему не подчинимся.
   Начинаю объяснять, что такое суд; говорю о том, что его определение никем не может быть предрешено; что решения третейского суда безапелляционны. Объясняю все это в простейших терминах, не торопясь, заставляя продумывать каждую мою фразу. Подвигаемся медленно - и приходим, наконец, к выводу, что, каково бы ни оказалось решение суда, - надо будет ему подчиниться. Итак, все улажено. Рабочие мною очень довольны и на прощание говорят мне дружески, как своему человеку:
   - Ну, до свидания, спасибо. Будь, значит, по-вашему. Подчинимся, значит, решению суда. Только вот наши-то навряд подчинятся. Нас-то ведь трое, а на фабрике - пятьсот человек.
   Представитель кровожадного капитала смотрит на меня с ужасом. Канитель начинается сызнова. Объясняю рабочим значение их мандатов, говорю им, что они подписались не только за себя лично, но и за всех. Слушают, кивают головами, поддакивают, но между собою переглядываются с таким видом, что мне становится ясно: ни к чему все мои уговоры.
   Повторяю - подписание третейских записей почти никогда не проходило без этих сцен. Два раза мне так и не удалось добиться согласия на подчинение суду. Рабочие уходили, не сторговавшись со мной. Куда обращались они потом и что дальше происходило - не знаю.
   Заседания суда проходили столь же негладко. Рабочие обязывались приводить свидетелей. Ради этого откладывались заседания, но свидетели не являлись. Это не мешало рабочим требовать, чтобы суд считался с показаниями, которых не слышал. Явившиеся свидетели зачастую лгали с поразительной откровенностью. Их уличали - они даже не смущались. Припугнуть их нельзя было ничем - присяги не существовало.
   Моральная обстановка суда была тяжелая. Предприниматели не верили в его беспристрастие, считая, что он - большевицкий: большевики в это самое время кричали на всех перекрестках, что они учреждают свой, классовый, пролетарский суд. Рабочие суда не уважали, считая, что он должен быть их слугой. Грозили. Напоминали: мы вас поставили, мы и скинем. Не будучи уверены в своем авторитете, арбитры старались не решать дел перевесом своего голоса, а добиваться решения единогласного. Другими словами - стремились найти компромисс и закончить дело миром - уже после разбирательства и судоговорения. Совещания суда превращались в торг между поверенными сторон, которые, впрочем, проявляли немало уступчивости: представитель хозяина опасался, что, пожалуй, по решению "большевицкого" арбитра потеряешь больше. Судья же, приведенный рабочими, всегда помнил, что в крайнем случае его доверители просто не станут считаться с решением суда.
   Когда невозможно было добиться единогласия, арбитр постановлял решение сам. Тут-то и происходило самое любопытное.
   Арбитр, назначенный большевиками, судит рабочих с предпринимателями. Казалось бы - ясно, как будут решаться дела: именно так, как ожидают стороны, то есть непременно в пользу рабочих. Однако в действительности выходило не так, и вовсе не потому, что судьи были людьми какой-то исключительной независимости. Назначенные большевиками, они бы и не могли проявлять беспристрастия вопреки большевицкой воле, потому что их в этом случае просто сместили бы. Разгадка их беспристрастия лежала глубже.
   Большевики действовали демагогически. Поэтому третейским судам старались они придать в глазах рабочих видимость "хороших", "пролетарских" судов, то есть направленных против предпринимателей. Для того и состояли они при Комиссариате, ведающем охраной труда, для того-то и суперарбитр назначался большевиками, чтобы рабочие были уверены, будто это их собственный, "классовый" суд, которому они могут приказывать и грозить. После всего, что они слыхали на митингах, рабочие имели основания ожидать и требовать такого суда.
   Однако, ставши хозяевами в стране, большевики были теперь заинтересованы в сохранении хотя бы того, что еще можно сохранить. Рабочие, распропагандированные теми же большевиками, предъявляли к хозяевам требования непомерные, ни с чем не сообразные - и касательно заработной платы, и касательно распорядка на предприятиях. Удовлетворяя эти требования, сберечь предприятия было немыслимо. Отсюда ясно, что Комиссариат труда давал своим суперарбитрам как раз не те инструкции, каких ожидали рабочие. Он рекомендовал при решении дел исходить из той преюдиции, что претензии рабочих вздуты или совсем вздорны. Рекомендовалось по возможности решать дела в пользу предпринимателей. Само собой, эта инструкция хранилась в глубокой тайне.
   Чтобы примерно показать, до чего простирались требования рабочих, расскажу об одном деле. Правда, оно и тогда казалось исключительным.
   Россия была покрыта сетью магазинов, мастерских и агентств компании Зингер. В каждом городке, в каждом большом селе, в каждом железнодорожном или рабочем поселке были агенты по продаже зингеровских швейных машин в рассрочку. Всех рабочих, служащих и агентов Зингера было не помню сколько: какое-то пятизначное число. В начале 1918 года вся эта армия предъявила к компании Зингер иск, по которому требовала: 1) колоссальной какой-то доплаты к жалованию - за все время с начала войны, притом не только для тех, кто оставался на работе, но и для тех, кто был мобилизован; 2) семьям всех убитых на войне или умерших во время войны - вознаграждение в размере полного заработка за время с начала войны по 1918 год, плюс еще за десять лет вперед, то есть по 1928 год; 3) то же самое - всем раненым, вне зависимости от степени утраты трудоспособности; 4) процентов на все эти суммы - с начала войны по день уплаты. Был и еще ряд требований, не менее фантастических, но в чем они заключались, уже не помню.
   Суперарбитром по этому делу был мой брат. Миром кончить не удалось. Он отложил решение, и мы тем временем попробовали подсчитать, какая получилась бы сумма, если бы претензию удовлетворить полностью. К сожалению, точная цифра улетучилась из моей памяти, но, во всяком случае, дело шло приблизительно о двух миллиардах золотых рублей, то есть приблизительно о двадцати пяти миллиардах нынешних франков.
   Обычно от предъявления вздорных исков удерживает перспектива уплатить судебные издержки в пользу ответчика. Разумеется, большевики ввели правило, согласно которому издержки возлагались на предпринимателей независимо от исхода дела. Рабочим это давало большое нравственное удовлетворение, а хозяева не роптали: сумма издержек определялась совершенно ничтожная: обычно - рублей 15-20 по многотысячному делу.
   Из сказанного понятно, чего достигали большевики своей политикой. Разжигая "классовое сознание" рабочих, они не препятствовали требовать с предпринимателей что угодно. Но фактически эти требования не удовлетворялись. Правда, рабочие в подавляющем большинстве случаев оставались решением суда недовольны, но большевиков винить в этом не могли: ведь суды были третейские, а не государственные. Если бы те же дела разбирались учреждениями Комиссариата юстиции, большевикам пришлось бы или всегда и полностью удовлетворять иски рабочих (что по тем временам было еще невыгодно), или же принимать на себя всю ответственность перед "негодующим пролетариатом", что было бы еще тяжелее. Система же "третейских судов" давала большевикам возможность достигать желательных результатов, не вызывая нареканий со стороны рабочих.
   Предприниматели, разумеется, подчинялись решениям суда беспрекословно. Рабочие, несмотря на все увещания, которыми сопровождалось составление третейских записей, - отнюдь не всегда. Исполнительной власти, которая могла бы их понудить к этому, в распоряжении третейских судов не было. Исполнительная власть находилась в руках районных Советов, которые сами поддерживали рабочих в их нежелании подчиниться решению суда. Делалось это по разным причинам: во-первых - по демагогическим расчетам большевиков, во-вторых - потому что члены Советов в большинстве были сами люди того же правосознания, как рабочие. Сюда же надо прибавить и тот сепаратистский восторг, которым были охвачены районные Советы: они ощутили себя "властью на местах" и всякому сколько-нибудь "центральному" учреждению старались не подчиняться из чувства собственного достоинства и ради сохранения престижа. Это была эпоха борьбы районных Советов с городским, а городского - с Совнаркомом. Доходило до чудовищных курьезов. По какому-то делу Комиссариат труда послал несколько бумаг Рогожскому совдепу, требуя, чтобы тот принял меры к исполнению решения, которым рабочие были недовольны. Все было напрасно. Наконец я позвонил по телефону в Совет, и мне оттуда ответили:
   - Вы, товарищ, лучше отступитесь, а то мы против вас двинем воинскую часть.
   Не располагая в тот момент ни артиллерией, ни танками, я был вынужден не настаивать.
   Месяца через полтора после начала моей службы я вызван был к В. П. Ногину, который стоял во главе комиссариата. Это был рыжий, вихрастый человек в очках, средних лет, вполне порядочный, - типичный представитель низовой интеллигенции. Он предложил мне покинуть третейские суды и заняться не более и не менее как кодификацией декретов и постановлений, изданных по Комиссариату труда за все время с начала советской власти. Другими словами - составить кодекс законов о труде для первой в мире республики трудящихся. Чувствовалось, что эта идея пришла ему в голову внезапно.
   Мне было очень трудно не засмеяться. Выходило, что хотя всего лишь на время "переходного периода", но все-таки мировой пролетариат победил для того, чтобы я мог, наконец, дать ему законы. "За что боролись?" - подумал я.
   Еще забавнее было то, что, когда я указывал Ногину на ничтожность моих юридических познаний, он не хотел и слушать:
   - Справитесь, - повторял он, - ей-Богу, справитесь. Нам это не к спеху.
   Однако я наотрез отказался стать новым Ликургом или Солоном. Мы с Ногиным помирились на том, что я составлю сводку изданных постановлений, распределю их по отделам и т.д. - словом, займусь подготовительной работой для будущей кодификации.
   Я начал с того, что затребовал материалы. Оказалось, что они состоят из необозримого множества машинописей и газетных вырезок. Тут были декреты Совнаркома, циркуляры нашего комиссариата и - целое море всевозможных постановлений и правил, составленных множеством новых учреждений по всей России. Не говоря уже обо всей этой разноголосице, я сразу же обнаружил, что распоряжения даже центральной власти, неотмененные и сохраняющие силу, в корне противоречат друг другу на каждом шагу. Примирять их нельзя было - надо было выбирать, отвергая одно и подтверждая другое, то есть именно законодательствовать. Чтобы не вступать на этот путь, я вздумал составить просто коллекцию декретов и постановлений. Но мои материалы оказались в таком хаотическом состоянии, что и коллекционировать их было немыслимо. Многие постановления не были датированы. В других не было указаний, кем они изданы. Третьи, наконец, представляли собой какие-то отрывки с потерянными началами, серединами или концами.
   Провозившись над этой трухой несколько дней и поняв из разговоров с Ногиным, что ни разъяснений, ни указаний, ни недостающих материалов мне ждать неоткуда, я подал в отставку. Она не была принята. Тогда я просто перестал ходить в комиссариат. Решение "созрело" однажды утром. Я встал, выпил чаю - и понял вдруг, что идти в комиссариат не могу. До такой степени не могу, что нет сил зайти туда хотя бы за портфелем, который остался в ящике моего стола. Отличный был портфель, светло-коричневой кожи, с великолепнейшими застежками. Но я за ним не пошел, завидуя Фоке, который все же унес от Демьяна кушак и шапку.
   Читатель спросит: а что же сделал Ногин, узнав, что законодатель сбежал? Этот вопрос интересовал и меня. Но когда я через несколько времени осторожно навел справки, оказалось, что Ногин ничего обо мне не спрашивал и исчезновения моего не заметил. По-видимому, он так был занят, что совсем позабыл о своем намерении издать законы.
  

ПРОЛЕТКУЛЬТ И Т.П.

Из воспоминаний

   Сейчас вся Россия готовится к торжественному чествованию памяти Пушкина. Несомненно, что составленные грандиозные планы далеко не будут выполнены во всем объеме, что разными мелкими властями и властелинами будет проявлено немало головотяпства. Однако нельзя не признать, что теперешние "веяния" глубоко разнятся от всех первоначальных, "революционных", которыми были отмечены годы военного коммунизма, когда и сам Пушкин, и наука о нем были взяты на подозрение, когда русской литературой при помощи безвольного Луначарского управлял Каменев.
   Невольно мне вспоминаются те времена и мои бессильные попытки "продвинуть в массы" именно Пушкина.
   Осенью 1918 года мне предложили читать лекции в литературной студии московского Пролеткульта. В конце сентября состоялось собрание, на котором впервые лекторы встретились со своими будущими слушателями. Студийцев собралось человек шестьдесят. Было в их числе несколько пролетарских писателей, впоследствии выдвинувшихся: Александровский, Герасимов, Казин, Плетнев, Полетаев. Собрание, как водится, вышло довольно сумбурное. Удалось, однако, установить, что систематические "курсы" были бы для слушателей на первых порах обременительны. Решено было, что каждый лектор прочтет цикл эпизодических лекций, объединенных общею темой. Я выбрал темою Пушкина. Мне предложили читать по два часа раз в неделю. Назначены были дни и часы чтений.
   Занятия вскоре начались. Тотчас же пришлось натолкнуться на трудности. Из них главная заключалась в том, что аудитория, в смысле подготовленности, была очень пестра. Некоторые студийцы, в особенности женщины, оказались лишены самых первоначальных литературных познаний. Другие, напротив, удивили меня запасом сведений, а иногда и умением разбираться в вопросах, порою довольно сложных и тонких. На совершенно неподготовленных пришлось сразу махнуть рукой: было ясно, что вскоре они отпадут, потому что им место не в литературной студии, а в начальной школе. Но и с тою частью, которой, видимо, было суждено удержаться, надо было приноровлять лекции так, чтобы они были не слишком элементарны для одних и не слишком затруднительны для других.
   Начиная с первой же лекции мои слушатели стали в антрактах обращаться за разъяснениями: одним хотелось точней уяснить непонятное, другие, напротив, просили несколько углубить и расширить то, о чем в лекции говорил я слишком для них элементарно. Эти кулуарные разговоры позволили ближе ознакомиться со студийцами. На основании этого знакомства я могу засвидетельствовать ряд прекраснейших качеств русской рабочей аудитории - прежде всего ее подлинное стремление к знанию и интеллектуальную честность. Она очень мало склонна к безразборному накоплению сведений. Напротив, во всем она хочет добраться до "сути", к каждому слову, своему и чужому, относится с большой вдумчивостью. Свои сомнения и несогласия, порой наивные, она выражает напрямик и умеет требовать объяснений точных, исчерпывающих. Общими местами от нее не отделаешься.
   Занятия шли успешно, но это именно и не нравилось верховным руководителям Пролеткульта. С их точки зрения, мои слушатели, из которых должны были составиться кадры пролетарской литературы, должны были перенять у Пушкина "мастерство", литературную "технику", но ни в коем случае не поддаваться обаянию его творчества и его личности. Следовательно, мои чтения представлялись им замаскированной контрреволюцией, тогда как в действительности одурачиванием рабочей аудитории, то есть настоящею контрреволюцией, занимался именно совет Пролеткульта. К этому прибавились мотивы личного характера: в то время как лекции "буржуазных специалистов" собирали по 30-40 слушателей, а иногда (некоторые лекции Андрея Белого) до 60, слушать коммунистических "руководителей" приходило человек по пятнадцати. Чувствуя, что студийцы все более поддаются влиянию "спецов", главари Пролеткульта решили с этим бороться. Удалить нас вовсе - значило бы признать свое бессилие, раскрыть карты и восстановить слушателей против совета Пролеткульта. Поэтому нам начали просто мешать. Для начала придумали такой трюк: мне было объявлено, что лекционная система оставляет студийцев слишком пассивными: надо привлечь их к активной работе по Пушкину, то есть перейти на семинарий. Сколько я ни возражал, что семинарий требует регулярной посещаемости, в тогдашних условиях недостижимой, - мне был один ответ: совет Пролеткульта постановил. Делать нечего, я перешел на систему семинария. Мне пришлось сразу указать слушателям на то, что новая система требует от них постоянного присутствия и некоторой домашней работы, без которой семинарий немыслим. Мне ответили: постараемся, - но голоса были неуверенные.
   Случилось то, чего надо было ожидать. Уже на второе собрание семинария не явилась часть бывших на первом, зато явились новички, которым пришлось объяснять все сызнова. Студийцы смущались, конфузились передо мной и друг перед другом - "активное участие" приходилось из них вытягивать чуть не клещами, добывая его в микроскопических дозах. В конце концов, все сводилось к тому, что я один, надсаживаясь, "играл" и за руководителя, и за весь семинарий.
   Когда все-таки студийцы начали кое-как втягиваться в работу, последовал новый приказ: отменить семинарий и читать систематический курс: "Жизнь и творчество Пушкина".
   По существу, это было даже лучше семинария. Но я видел, что новая перемена вызвана не заботой о пользе дела, а желанием снова ему помешать. Как раз в это время произошел случай, несколько испортивший мои отношения со студийцами. При Пролеткульте решено было издавать журнал "Горн", под редакцией самих студийцев. Меня попросили написать статью о книжке стихов Герасимова. Он был не совсем новичок в литературе - еще в 1915 году я довольно сочувственно отзывался о нем в "Русских Ведомостях". Я согласился и написал о Герасимове то, что думал, то есть что человек он даровитый, но пока еще целиком зависит от своих учителей-символистов, преимущественно от Блока и Брюсова. Велико было мое удивление, когда я получил первый номер "Горна" и увидел, что из статьи выброшены все мои упреки Герасимову, а похвалы оставлены, так что статья стала гораздо более хвалебной, нежели была в рукописи. На мои протесты было отвечено, что о литературных достижениях пролетариата надо писать "отчетливей", то есть кричать о хорошем и замалчивать слабое, и что даже в таком виде, как статья напечатана, она все-таки Герасимову (одному из редакторов "Горна") не нравится: "Вы его мало похвалили". Действительно, я заметил, что Герасимов перестал посещать мои лекции. Все это мне не понравилось: в те времена кумовство даже и в "гнилой" буржуазной критике не поощрялось - ему только еще предстояло расцвести в эмиграции.
   В одно из воскресений зашел я в качестве гостя на исполнительное собрание, где студийцы читали стихи и между собой обсуждали прочитанное. Читались стихи посредственные, а то и вовсе плохие. Но - с какой юмористической почтительностью говорили чтецы и слушатели друг о друге! Сколько хитрецы было в похвалах, расточаемых для того, чтобы самому получить такую же похвалу в ответ! В довершение всего, некий Семен Родов имел наглость при мне прочитать свою большевицкую поэму, которую перелицевал из антибольшевицкой, читанной мне больше года тому назад, когда автор был еще просто студентом и не носил пролетарской кожаной куртки.
   Я ушел с тяжелым чувством. Я видел, как в несколько месяцев лестью и пагубною теорией "пролетарского искусства" испортили, изуродовали, развратили молодежь, в сущности, очень хорошую. В таком настроении предстояло мне приступить к чтению курса. Дело шло к весне, и я предложил отложить его до осени. Куда! Мне с важностью заявили, что "у пролетариев нет каникул". Я начал читать. Лекции по-прежнему стали собирать человек по сорок слушателей, то есть больше, чем семинарий, на который не приходило больше пятнадцати. То же самое происходило у других "буржуазных" лекторов, хотя им, как и мне, всячески мешало начальство. К руководителям Пролеткульта по-прежнему ходило мало народа. Было ясно, что "контрреволюции" вскоре будет нанесен решительный удар. И в самом деле, придя на четвертую лекцию, на которой я должен был говорить о петербургской жизни Пушкина по выходе из Лицея, я вдруг узнал, что все лекции отменены, а студийцы отправлены на фронт. В опустелых залах я встретил кое-кого их них. Эту отправку они ощущали как почетную ссылку, были злы на совет Пролеткульта, но недовольны и лекторами, навлекшими на них такую напасть.
   С осени я в Пролеткульт не вернулся, да и ученики мои, вернувшись с войны, вышли из Пролеткульта, чем недвусмысленно выказали свое отношение к его начальству. Литературная студия навсегда прекратила существование, а ее основное ядро сорганизовалось в группу пролетарских поэтов, получившую название "Кузница". Она просуществовала несколько лет. Ничего выдающегося она не сделала именно потому, что ее участникам не дали возможности пополнить свое литературное образование. Постепенно сошли на нет и исчезли со страниц советской печати ее участники, как даровитые, вроде Казина и Герасимова, так и не обладавшие талантом, вроде Александровского. Не только не состоялась пролетарская литература, но и были загублены люди, несомненно достойные лучшей участи. Бессовестно захваленные, но не вооруженные знанием дела, они не выдержали конкуренции попутчиков.
   На этом кончилась моя первая попытка ознакомления "широких масс" с Пушкиным. Вторая относится к более позднему времени - к весне 1921 года. Я жил в Петербурге. Подголадывал. Однажды вечером - стук в дверь. На пороге какая-то женщина - пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клубе имени Подбельского. Поначалу я отказался, наученный московским опытом. Но женщина привела доводы неопровержимые: сколько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко - поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве - женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенснэ, револьвер. Он мне сказал:
   - На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
   Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
   - А между тем надо, - сказал комиссар, - будет начальство, пресса.
   - К сожалению, немыслимо.
   - Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
   Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между "показательным", когда показывают то, что есть, и "показным", когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
   Больше о Пушкине я не читал, но пригласили меня еще раз - при обстоятельствах столь неправдоподобных, что, вероятно, читатели мне не поверят. Мне было кем-то предложено читать популярно-научные и литературные лекции (в частности, о Пушкине) в кружке для самообразования, который начальство предписало устроить при... Российской Академии Наук. Я сперва думал, что речь идет о сторожах и уборщицах, но мне пояснили, что посещение кружка будет обязательно для всех без исключения работников Академии. Перспектива объяснять Хвольсону, отчего бывает гром и молния, Павлову рассказывать о системе кровообращения, а Модзалевскому сообщать, что Пушкин родился в 1799 году, меня ужаснула. Я отказался.
  

КНИЖНАЯ ПАЛАТА

Из советских воспоминаний

   Уже при Временном правительстве московский цензурный комитет претерпел глубокие изменения. После октябрьского переворота он был превращен в "подотдел учета и регистрации" при отделе печати Московского Совета. Из прежних функций за ним сохранились две: регистрация выходящих изданий - во-первых, и распределение так называемых "обязательных экземпляров" по государственным книгохранилищам - во-вторых. К этим двум функциям, полезным и даже необходимым, была прибавлена третья. Национализировав типографии и взяв на учет бумажные запасы, советское правительство присвоило себе право распоряжаться всеми типографскими средствами. Для издания книги, журнала, газеты отныне требовалось получить особый "наряд" на типографию и бумагу. Без наряда ни одна типография не могла приступить к набору, ни одна фабрика, ни один склад не могли выдать бумаги. Выдача этих нарядов была сосредоточена в руках новоиспеченного учреждения. Во главе его с лета 1918 года стал Валерий Брюсов.
   Ввести прямую цензуру большевики еще не решались - они ввели ее только в конце 1921 года. Но, прикрываясь бумажным и топливным голодом, они тотчас получили возможность прекратить выдачу нарядов неугодным изданиям, чтобы таким образом мотивировать их закрытие не цензурными, а экономическими причинами. Все антибольшевицкие газеты, а затем и журналы, а затем и просто частные издательства были постепенно уничтожены. Отказы в выдаче нарядов подписывал Брюсов, но, разумеется, директивы получались им свыше. Не будучи советским цензором "де-юре", он им все-таки очутился на деле. Ходили слухи, что его служебное рвение порой простиралось до того, что он позволял себе давать начальству советы и указания, кого и что следует пощадить, а что прекратить. Должен, однако, заметить, что я не знаю, насколько такие слухи были справедливы и на чем основывались. Несколько забегая вперед, скажу, что впоследствии, просматривая делопроизводство подотдела, никаких письменных следов такой деятельности Брюсова я не нашел.
   Еще в 1918 году подотдел учета и регистрации был переведен из прежнего помещения цензурного комитета в дом гостиницы "Петергоф", на углу Моховой и Воздвиженки. Однако в октябре или ноябре 1919 года весь этот дом был полностью предоставлен центральному комитету коммунистической партии. Подотделу приказали немедленно выселиться - и он не без труда нашел себе пристанище на Девичьем Поле, где ему отвели две комнаты в доме Архива Министерства юстиции. Брюсов, живший на 1-й Мещанской, очутился в необходимости ездить на службу через весь город. Ни автомобиля, ни лошади ему не полагалось тогда по штату, а трамваи почти не действовали. Брюсов к тому же был болен и иногда по целым неделям лежал в постели: у него был фурункулез - по-видимому, на почве интоксикации (уже двенадцать лет он был морфинистом). В конце года он подал в отставку. Мне предложили занять его место.
   В ту пору советские учреждения еще переживали эпоху, которую можно назвать эпохой перманентного становления. Круг деятельности каждого из них непрестанно менялся, так же как его права и обязанности. Происходило это, главным образом, вследствие неутихавшей борьбы местных советов с органами центрального правительства. Неудивительно, что и цензурные функции рано или поздно были отняты у Московского Совета и переданы куда-то выше - куда именно, я уже не помню. Произошло это, вероятно, в середине 1919 года. Таким образом, когда мне предложили занять место Брюсова, одиозная часть его прежних обязанностей совершенно уже отпала. Самый подотдел учета и регистрации к этому времени стал называться Московской Книжной Палатой. Все дело ее заключалось в том, чтобы вести библиографическую регистрацию выпускаемых типографиями печатных произведений и получать с типографий так называемые "обязательные экземпляры". Число таких экземпляров к этому времени было доведено до двадцати пяти (до войны их было значительно меньше). Двадцать два из них Книжная Палата должна была рассылать по книгохранилищам, имеющим государственное значение: прежде всего - в Публичную библиотеку, в Румянцевский и Исторический музеи, в библиотеку Академии наук, в университетские библиотеки и т. д.
   При таком ограничении деятельности ничто не мешало мне занять предлагаемую должность. Я согласился - не ради заработка, ибо месячный "оклад" заведующего Книжной Палатой приблизительно равнялся цене пятнадцати фунтов черного хлеба на вольном рынке (то есть копейкам тридцати в месяц по довоенному расчету). Но в те времена был "богат" и сравнительно спокоен не тот, у кого было больше стремительно падающих "дензнаков", а тот, у кого в бумажнике было больше казенных удостоверений и других бумаг с красной печатью. Бумаги такие давали право на квартиру, на телефон, на продовольственную карточку, на неучастие в очистке железнодорожных путей от снега и на другие привилегии того же порядка - вплоть до известных даже гарантий личной неприкосновенности. Я был не прочь получить несколько лишних удостоверений, тем более что работу в Театральном отделе к тому времени уже прекратил, а от заведования московским отделом "Всемирной Литературы" мечтал отделаться. Наконец, Книжная Палата устраивала меня еще потому, что я жил поблизости от ее нового обиталища - в Хамовниках.
   Штат Книжной Палаты был невелик: кроме меня, состоял он из секретаря, регистратора, машинистки и курьера Янчука - человека ворчливого и кудластого, уже пожилого, весьма недовольного новыми порядками: он служил еще в цензурном комитете и достался Книжной Палате, так сказать, по наследству, вместе с мебелью и многочисленными фотографиями старых цензоров. Фотографии эти, в деревянных рамочках, он развесил в моем кабинете и тщательно стирал с них пыль тряпкой. На меня он сперва косился - потом мы подружились.
   Работы, в сущности, было немного, но она осложнялась мучительно: не было письменных принадлежностей, лент для машины, не было даже оберточной бумаги и веревок для перевязки книг, рассылаемых по библиотекам. Все это приходилось добывать с великим трудом. Посылки нужно было доставлять в Главный почтамт, на Мясницкую, - Янчук раздобыл салазки и раза два в неделю впрягался в них. В помещении Палаты было градуса три тепла, не больше. Руки у регистратора опухали и трескались от холода: книги на холоде не лучше железа. Работали все в перчатках.
   Эти трудности, порядка технического, были, однако ж, не главной бедой. Еще трудней обстояло дело с типографиями. По декрету, грозящему самыми строгими карами, книги должны были доставляться в Палату из типографий немедленно по выходе. На деле они запаздывали. Случалось, что книга давно уже появилась в продаже, а в Палату она все еще не поступала. Я звонил по телефону в типографии, рассылал приказы заведующим - дело все-таки подвигалось медленно. Виною была отчасти всеобщая расхлябанность, отчасти то, что и типографии находились в таких же тяжелых обстоятельствах, как мы сами. У ни

Другие авторы
  • Никитин Андрей Афанасьевич
  • Шапир Ольга Андреевна
  • Ясный Александр Маркович
  • Перовский Василий Алексеевич
  • Карпини, Джованни Плано
  • Соболь Андрей Михайлович
  • Клейст Эвальд Христиан
  • Томас Брэндон
  • Стокер Брэм
  • Цомакион Анна Ивановна
  • Другие произведения
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Юрий Домбровский. В.Кюхельбекер
  • Гольцев Виктор Александрович - Предисловие к книге Генрика Сенкевича "Повести и рассказы"
  • Франко Иван Яковлевич - К свету !
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Говоруны. Комедия И. А. Манна.
  • Муравьев Никита Михайлович - Статьи
  • Гайдар Аркадий Петрович - Чук и Гек
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Игра
  • Горький Максим - Товарищам Прокофьеву, Бирнбауму, Годунову, инженерам и рабочим 39 завода - строителям стратостата
  • Ганзен Петр Готфридович - Лев Толстой. Письмо П. Г. и А. В. Ганзен
  • Мордовцев Даниил Лукич - Из писем
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 119 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа