Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - О себе, Страница 3

Ходасевич Владислав Фелицианович - О себе


1 2 3 4 5

х тоже не было упаковочных материалов и перевозочных средств, а служащие были распущенны, голодны и измученны. В один прекрасный день (это было, помнится, в самом конце 1919 года) я нашел у себя на столе обрывок бумаги, на котором было карандашом нацарапано: "Больше газет доставлять не буду - больно вы далеко забрались". Это послание исходило от рассыльного бывшей сытинской типографии на Тверской, где печатались "Известия" и "Правда". И действительно, с этого дня доставка газет прекратилась. Бесчисленные мои звонки по телефону и бесчисленные письменные "приказы" оставались без всяких последствий. Меж тем библиотеки наседали на меня и грозились жаловаться в Совет. Наконец Совет сам затребовал у меня объяснений. Я представил всю переписку мою с заведующим типографией "Известий". Кончилось тем, что его арестовали и посадили в Чека за саботаж, - что было довольно забавно, ибо он был коммунист. Просидев там недели две, он был выпущен, как "незаменимый работник", но из-за всей этой истории "Известия" и "Правда" не доставлялись в Палату около трех месяцев. В конце марта или в начале апреля я раздобыл автомобиль и отправился сам на склад "Известий" за комплектами недоставленных номеров. Однако мне удалось добыть всего два или три комплекта, и то потрепанных и подмоченных. Я "присудил" один из них Публичной библиотеке, другой - Румянцевскому музею, третий, если только он был, - Историческому. Только в этих хранилищах и можно по сию пору получить комплекты "Известий" и "Правды" за первые три месяца 1920 года. Больше нигде их нет - и не будет.
   Немалое количество страданий мне причинили также и "безнарядные" книги. Дело в том, что при известных связях и за известную мзду можно было иногда добывать бумагу без всякого наряда и без наряда же печатать книги в типографиях. Такие книги появлялись на рынке, я порою отлично знал, кто их издатель; порою авторы мне их дарили с дружескими надписями. Но на этих книгах имелись самые фантастические обозначения места издания: Амстердам, Антверпен, Филадельфия и т.п. Типография, разумеется, не была обозначена никогда. В Палату такие книги, естественно, не доставлялись, и, таким образом, в государственных книгохранилищах образовался пробел. Издание, которое можно было купить в любой книжной лавке, не попадало в Румянцевский музей. Правда, музеи и библиотеки порою приобретали их за собственный счет, но средства их были ограниченны, они требовали книг от меня, а я не мог сделать ничего, ибо к системе полицейского розыска прибегать не хотел по причинам вполне понятным.
   Еще одним источником постоянных неприятностей были афиши. Как я уже говорил, выдача нарядов была изъята из компетенции моего учреждения. Однако же некий рудимент старого порядка сохранился. Разрешения на устройство спектаклей, докладов, лекций, митингов и т.п. выдавались органами Наркомвнудела. Наркомвнудел же рассматривал и текст афиш. Однако для отпечатания афиши требовалась виза Книжной Палаты. Мне была дана инструкция, согласно которой я не имел права входить в рассмотрение этого текста. Я должен был разрешать печатание любой афиши, если на ней было разрешение Наркомвнудела. Моя обязанность заключалась лишь в том, чтобы сдерживать расходование бумаги: контролю моему подлежал только формат афиш и количество экземпляров. Частные устроители, конечно, подчинялись мне беспрекословно. Но казенные и партийные организации непременно хотели печатать афиши большего формата и в большем количестве, чем я мог допустить. Я не давал нарядов - на меня жаловались в Совет. То и дело мне приходилось оправдываться перед большевиками по жалобам на то, что я препятствую устройству большевицких собраний и зрелищ. В конце концов чаще всего я оказывался побежден: устроители получали свыше разрешение на печатание афиш ненормированных. По существу, мне это было глубоко безразлично, но пря, каждый раз возникавшая, была утомительна. Сколько я ни просил избавить меня от афишных нарядов - они все-таки оставались в ведении Книжной Палаты до самого конца ее существования и до конца моей службы в ней.
   Зато немалым мне развлечением служило рассматривание книг, проходивших через Палату. Недавно М. Осоргин во "Временнике Друзей Русской Книги" дал любопытное описание рукописных изданий Книжной лавки писателей - изданий, выпущенных не только на обоях, но подчас и на рогоже, и даже на осиновом поленце. Конечно, что касается печатных произведений, то до осиновых дров дело не доходило. Однако книг и журналов, отпечатанных довольно фантастическим образом, довелось мне видеть немало. Они поступали главным образом из провинции, но иногда выпускались и в самой Москве. Тут были книги, отпечатанные на обоях, на оберточной бумаге и даже на оборотной стороне каких-то казенных бланков и ведомостей. Помню какую-то книгу (не помню только ее заглавия), отпечатанную так, что на всех нечетных страницах шел печатный текст, а на четных - разграфленные перечни каких-то товаров с проставленными от руки цифрами. Немножко напоминало письмо городничего к Анне Андреевне.
   Наконец, довелось мне быть наблюдателем нескольких презанятных библиографических историй, о которых я расскажу в следующий раз.
   С какой истории начать - я не знаю: хронологическая их последовательность улетучилась из моей памяти, а если бы и сохранилась - все равно была бы несущественна. Поэтому начну наугад, с истории, в которой, собственно говоря, никакой "истории" даже не было, а просто была безалаберщина, бестолковщина, характерная, впрочем, для той эпохи. Дело же все заключалось в том, что Госиздат вздумал выпустить календарь-альманах на 1920 год - нечто вроде блаженной памяти гатцуковского "Царя-Колокола", но, разумеется, на советский лад. Началось с того, что календарь, как водится, запоздал: вышел не то в марте, не то в апреле. Отличительной и "революционной" его чертой было то, что названия христианских праздников были из него выброшены, вместе со святцами. Вместо праздников было означено просто: "День отдыха", а вместо святцев указывалось, какое революционное событие и в каком году приходилось на данный день. Все это было вполне естественно, и составители могли рассчитывать на благоволение начальства. Но, на беду свою, забыли они проставить только одно - дни недели. Календарь появился без понедельников, вторников и т. д. Конечно, с точки зрения вечности это было даже хорошо: он годился на любой год. Но в то же время он не годился ни на какой, и его спешно отправили на бумажную фабрику - шинковать. А издан он был в количестве нескольких десятков тысяч экземпляров - и это во времена бумажного голода.
   В другой истории проштрафилась - и серьезно - сама ВЧК. Жил-был в Москве некто Павел Никитич Макинциан. Знал я его потому, что несколько лет до того, еще во время войны, был он организатором известного сборника "Поэзия Армении", вышедшего под редакцией Брюсова. В этом сборнике я участвовал в качестве одного из переводчиков. Тот же Макинциан давал уроки армянского языка Брюсову и его жене. Им же была устроена поездка Брюсова по Кавказу. В сотрудничестве с Брюсовым он же редактировал и "Армянский сборник" издательства "Парус" - в этом сборнике также были мои переводы. Затем, уже при большевиках, нередко заходил он ко мне во "Всемирную Литературу" по каким-то делам. То было время гражданской войны. Я разговаривал с Макинцианом на темы самые рискованные вполне откровенно, как со старым знакомым. Однажды пришел он ко мне, когда я уже заведовал Книжной Палатой, и сказал, что ему нужна книга, которой уже нет в продаже, но которая ему необходима для работы, - не на время, а в вечную собственность, так как ему придется ее изрезать. Он слышал, что в Книжной Палате имеются запасные экземпляры всех поступающих книг, и хотел бы получить один такой экземпляр. Я ответил, что без письменного разрешения отдела печати выдать книгу ему не могу. Через несколько дней он принес мне такое разрешение, в котором было сказано, что книга может быть выдана сотруднику ВЧК Макинциану для очередной работы. Я припомнил свои с ним разговоры, и мне стало не по себе. Через несколько времени появилась известная "Красная Книга ВЧК", на обложке которой было указано, что она составлена Макинцианом. В ней было, должно быть, страниц триста, а то и больше. В ней рассказывалась история нескольких организаций и заговоров, раскрытых ВЧК. Нельзя отрицать, что работа велась сотрудниками ВЧК с замечательной ловкостью. Этим-то ВЧК и хотела похвастаться в своем издании, но не сообразила того, что слишком откровенно разоблачает свои приемы. Кончилось тем, что книга была экстренно изъята из продажи, а затем вновь появилась, но уже сокращенная по крайней мере на две трети. Кажется, из нее выбросили все, кроме истории взрыва в Леонтьевском переулке. После этого звезда Макинциана закатилась, а полное издание "Красной Книги" стало библиографической редкостью.
   Третья история произошла с моим покойным учителем и другом М. О. Гершензоном. Однажды он мне сказал: "Я нашел настоящую скрижаль Пушкина - его философия искусства, его credo". Будучи несколько скрытен в том, что касалось его текущей работы, он на расспросы мои ответил только, что это - всего лишь одна страница, которая давно напечатана, но на нее не умели обратить должного внимания и даже не включили ни в одно собрание сочинений Пушкина. Прошло сколько-то времени. Однажды утром (кажется, это было в начале 1920 года) Гершензон занес мне в подарок только что вышедшую свою книгу "Мудрость Пушкина". На первом месте, почти без комментариев, напечатана была "Скрижаль Пушкина" - тот самый отрывок, о котором он мне говорил. В тот день я был занят, книгу не раскрывал, а вечером пошел в гости к Георгию Чулкову, которого застал в радостном возбуждении.
   - Ну, что, "Скрижаль Пушкина" видели?
   - Нет еще, - сказал я.
   - В таком случае полюбуйтесь.
   Чулков протянул мне книгу. Пока я читал, он смотрел на меня испытующе, а затем спросил:
   - Что, похоже на Пушкина?
   Я был в замешательстве. То, что я прочитал, по существу могло выражать эстетику Пушкина, во всяком случае, не противоречило ей. Но самое изложение до чрезвычайности мало было похоже на пушкинское. Я сказал Чулкову, что, по-моему, это - не Пушкин.
   - Ну, ваше счастье, - сказал Чулков. - А то сели бы в калошу вместе с вашим Гершензоном. Сейчас я видел Сакулина. Он в ужасе. Заметка-то ведь не Пушкина, а Жуковского, - Пушкин только зачем-то списал ее для себя. Гершензон нашел ее в шляпкинском описании бумаг Пушкина и вообразил, что это - сам Пушкин.
   "Ужас" Сакулина был напускной и радостный, так же как ужас Чулкова. Оба они терпеть не могли Гершензона и теперь злорадствовали вместе с многими другими. Сакулин, впрочем, поступил честно: если не ошибаюсь, он сам отправился к Гершензону и все ему разъяснил. Гершензон был почти в отчаянии от своей ошибки. Тотчас же он бросился на склад "Книгоиздательства писателей", велел остановить рассылку книги по магазинам и заставил мальчика, служащего на складе, вырезать из всех экземпляров тот листок, который был занят "Скрижалью Пушкина", то есть страницы пятую и шестую. В таком виде книга и поступила в продажу - без первой статьи, означенной, однако же, в оглавлении. Затем прибежал он ко мне с просьбою, чтобы прежде рассылки книги по библиотекам я приказал вырезать из нее тот же злосчастный листок. В сущности, я не имел на это права, но, видя отчаяние Гершензона, пообещал ему это сделать. К несчастью, придя в Палату, я узнал, что книга уже разослана. Таким образом, по музеям и библиотекам она пошла в полном виде.
   Эти библиотечные экземпляры с сохраненным листком должны были бы стать библиографической редкостью, потому что вслед за тем Гершензон обратился ко всем знакомым, которым успел послать книгу, с просьбою вырезать и вернуть ему этот листок. На деле из этого все-таки ничего не вышло: Гершензон получил листки, но некто Ш., по роду занятий философ, по характеру весельчак и бурш, умудрился купить у мальчишки из книгоиздательства изрядное количество вырезанных листков и раздавал их направо и налево всем желающим. В результате образовалось очень большое количество экземпляров "Мудрости Пушкина" с вырезанным и обратно вклеенным листком.
   В заключение расскажу еще об одной книжной драме, разыгравшейся на сей раз в Кремле. Бухарин только что выпустил свою "Экономику переходного периода". Его отношения с Лениным были в ту пору натянуты, и в самой книге имелись какие-то более или менее замаскированные выпады против Ленина. Несмотря на это (или, быть может, именно потому), Бухарин решил проявить по отношению к вождю величайший наружный пиетет. Вслед за титульным листом в книгу вклеены были еще два листка: на первом из них, на меловой бумаге, отпечатан был портрет Ленина (впоследствии довольно известный - за письменным столом, лицом к зрителю); второй представлял собою кусок мягкого розового картона с искусственно оборванными краями, - вроде тех, что употребляются для свадебных приглашений; на этом картоне, крупнейшим, замысловатым шрифтом (тоже вроде употребляющихся в матримониальных случаях) отпечатано было посвящение Ленину; точного текста не помню, но он был довольно витиеват, вроде того, что - товарищу, другу, революционеру Владимиру Ильичу Ленину с такими-то и такими-то пылкими чувствами посвящает ученик и соратник. Ленин очень хорошо понял бухаринское лицемерие и приказал немедленно вырезать из книги и портрет свой, и посвящение. Так и было сделано. Однако же некто Щелкунов, библиофил, небезызвестный своим собранием эротических книг и рисунков, сделал примерно то же самое, что с книгою Гершензона сделал философ Ш. Он задешево приобрел в Госиздате штук пятьдесят бухаринской книги с портретом и посвящением, а затем постепенно распродавал эти экземпляры из-под полы, в качестве библиографической редкости, по высокой цене. На этом деле он, говорят, хорошо заработал, в отличие от Ш., который действовал бескорыстно, единственно ради злой шалости.
   Меж тем прошла весна 1920 года. От голода и нетопленой квартиры я расхворался. Месяц пролежал в постели, потом то ходил, то снова лежал. Было ясно, что на следующую зиму оставаться в таких условиях нельзя. Мне предложили переехать в Петербург, где обещали теплую комнату в Доме Искусств и возможность литературного, а не служебного заработка. Летом я подал в отставку. Прямым начальством моим стоял заведующий Отделом печати Н. С. Клестов-Ангарский, старый большевик, немножко журналист и литератор. Это был неуклюжий рыжебородый человек, в сущности не злой, но грубый, невоспитанный, к тому же отчаянный неврастеник. Власть несколько вскружила ему голову. Он самодурствовал и старался притеснять писателей, которым приходилось иметь с ним дело. Ничем не объяснимым исключением были В. Г. Лидин и я. Ангарский с чего-то нас полюбил - такою же несуразной и неуклюжей любовью, каков был он весь. Отставки моей он не принял, не желая со мной расстаться, и заявил не шутя, что если я уйду из Книжной Палаты без его разрешения, то он посадит меня "куда следует" за саботаж.
   Тем временем в жизни самой Палаты назрела трагедия. Наркомпрос решил устроить Всероссийскую Центральную Книжную Палату, которая, естественно, должна была поглотить московскую. Решение было разумное по существу, а для меня и выгодное, ибо я надеялся, что ликвидация московской Палаты даст мне свободу. Однако - не тут-то было. Московский Совет заупрямился и решил сохранить "свою" Палату. Началась междуведомственная война - одна из бесчисленных в ту пору. На совещания по организации Центральной Палаты, происходившие в Госиздате, Ангарский командировал меня с поручением "совать палки в колеса". Признаюсь - это поручение я не старался выполнить, да и все равно у меня ничего бы не вышло - дни московской Палаты были сочтены. Наконец декретом правительства она была упразднена. Ее имущество вместе с библиотекой должно было перейти в собственность Центральной Палаты. Ангарский не уступал ни пяди своих позиций и решил спрятать библиотеку "в укромное место", как он говорил. Он дал мне записку к заведующему отделом транспорта с просьбою экстренно прислать сколько-то грузовиков и подвод для перевозки книг. Я знал, что он просто хочет сгноить книги в подвалах своего отдела - только бы не сдаться и "насолить" новой Палате. Мне было жаль книг, и я под разными предлогами грузовиков не требовал, пока в одно прекрасное утро библиотека Книжной Палаты не была увезена служащими Госиздата.
   Книжная Палата кончилась, но Ангарский все-таки не желал меня отпустить на волю. Теперь он заявлял, что я "числюсь за отделом печати", который даст мне новую должность. Вот тогда-то я понял, что значат грибоедовские слова:
  
   Минуй нас пуще всех печалей
   И барский гнев, и барская любовь!
  
   Здоровье мое было из рук вон плохо, о переезде в Петербург нечего было и думать. Я приходил в уныние, как вдруг приключилась беда, которая меня выручила. Меня в восьмой уже раз призвали на военную службу и, несмотря на то, что у меня было семь белых билетов, - признали годным в строй. Нелепость была очевидная, я знал, что с военной службы меня тотчас отпустят, но пока что решил воспользоваться этой оказией. Я пошел к Ангарскому, показал ему бумажку с приказом через три дня явиться на какой-то "пересыльный пункт" во Псков - и получил вольную.
   На этом кончилась моя советская служба. 17 ноября 1920 года, после великих и презабавных хлопот (которые, впрочем, тогда совсем не казались забавными), я сел в поезд - и с этого дня кончилась моя тридцатипятилетняя жизнь в Москве.
  

ПАРИЖСКИЙ АЛЬБОМ

VII

   Начало 1920 года, герценовские торжества. Парадный спектакль в Большом театре. Лучше сказать - смесь спектакля с заседанием. Билеты, как водится, "распределены по организациям": всучаются кому не надо - и недоступны для тех, кто хотел бы попасть в театр.
   Звонок по телефону. От имени Всероссийского союза писателей просят пойти. Сообщают номер ложи. Подхожу к театру. Толпа безбилетных ломится в двери: это - остатки интеллигенции, учащиеся. Входы охраняются часовыми с винтовками. Кое-как пробиваюсь в театр, но в ложу меня не пускают. "Давайте билет". А билет - у Эфроса, один на всех. Надо ждать, пока соберутся "наши". Ждать посылают в комнату коменданта.
   У коменданта - неразбериха и толчея. У него требуют билетов, но сам он - душою не здесь. Он звонит по телефону.
   - Пожалуйста, МЧК. Попросите товарища такого-то. Товарищ такой-то? Да, я. Значит, в одиннадцать? Ладно, приеду. А Катя приедет? Так. Сколько достали? Две? На пятерых-то не маловато? Ну ладно, я тоже принесу. Да уж будьте покойны: хороший, эстонский. Пришлите за мной машину к одиннадцати. Пока!
   Речь явно идет о спирте. "Эстонский", то есть доставленный "дипломатическими курьерами" из Эстонии, особенно славился в ту пору.
   В комендантскую вваливается красноармеец:
   - Товарищ комендант, пожалуйте тыщу рублей ломовому.
   - Что привез?
   - Нежданову.
   Нежданова будет петь в отрывке из "Эрнани".
   Наконец мы в ложе бельэтажа: Гершензон, два Эфроса, Лидин, Жилкин и я. Оркестр под управлением Кусевицкого играет "Интернационал". На сцене - Каменев, Луначарский и другое начальство. Произносятся бесконечные речи, читаются декреты, указы. Соловьем растекается Луначарский. Потом, очень долго, расхаживая по сцене, говорит по-французски Садуль. Его плохо слышно. Остается смотреть, как он то и дело останавливается, сгибается в три погибели и, не прерывая речи, закручивает размотавшиеся обмотки. Но это плохо ему удается, и предательские кальсоны все время выбиваются наружу. Среди гигантских декораций, на ярком свете, все это очень неимпозантно. В зале хихикают.
   Впрочем, театр почти пуст. Толпу желающих не пустили. Билеты, распределенные на заводах и в канцеляриях, - не использованы. Лишь кое-где в партере мелькают ситцевые платки да красноармейские шапки. Все в шубах. Светло, холодно и нестерпимо скучно.
   В тот вечер мне показали Дзержинского. Наша ложа была ближайшая к царской. Дзержинский сидел в царской, совсем близко от меня. Больше я его никогда не видел.
   У Дзержинского было сухое, серое лицо. Острый нос, острая бородка, острая верхняя губа, выдающаяся вперед, как часто бывает у поляков. Выглядывая из потертого мехового воротничка, Дзержинский мне показался не волком, а эдаким рваным волчком, вечно голодным и вечно злым. Такие бросаются на добычу первыми, но им мало перепадает. Вскоре они отбегают в сторону, искусанные товарищами и голодные пуще прежнего.
   О личной жизни Дзержинского не ходило рассказов. Кажется, ее и не было. Он был "вечный труженик". Пока верхи - Каменевы, Луначарские - потягивали коньячок, а низы - мелкие чекисты, комиссары, коменданты - глушили эстонский спирт, Дзержинский не уставал "работать". Не будем отягощать памяти о нем - несовершенными преступлениями. Достаточно совершённых. По-видимому, Дзержинский не воровал, не пьянствовал, не нагревал рук на казенных поставках, не насиловал артисток подведомственных театров. Судя по всему, он лично был бескорыстен. В большевицком бунте он исполнял роль "неподкупного". Однажды затвердив Маркса и уверовав в Ленина, он, как машина, как человеческая мясорубка, действовал, уже не рассуждая. Он никогда не был "вождем" или "идеологом", а лишь последовательным учеником и добросовестным исполнителем. Его однажды пустили в ход - и он сделал все, что было в его силах. А силы были нечеловеческие: машинные. Сказать, что у него "золотое сердце", было хуже чем подло: глупо. Потому что не только "золотого", но и самого лютого сердца у него не было. Была шестерня. И юна работала, покуда не стерлась: 20 июля, в 4 часа 40 минут.
   Разумеется, были перебои и в этой машине. Тут действовал атавизм: ведь шестерня все-таки происходила от человеческого сердца. Дзержинский был сделан Лениным из человека, как доктор Моро делает людей из зверей... Покойного Виленкина Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом.
   В период болезни Ленина, а затем после его смерти многим большевикам пришлось действовать не машинально, не "по наряду", а по собственному разумению. В довершение беды, нэп потребовал действий не по разрушению и пресечению, а по созиданию и налаживанию, да еще в направлении непредусмотренном. В число таких "строителей поневоле" попал и Дзержинский. Но ни в наркомпути, ни, особенно, в совнархозе он ничего не сделал. Поставить их на такую "высоту", как ЧК, было ему не по силам. Единственное, что он мог, - это нагнать страху на подчиненных. Действовало его ужасное имя. В одной из своих "хозяйственных" речей он недавно сказал:
   - Меня боятся, но...
   Дальше шло много разных "но", которые все свидетельствовали о его бессилии. Убивать легко, творить трудно!
   Это знают большевики, и, конечно, раздастся теперь очередной лозунг:
   "Дзержинский умер, но дело его живет".
   Основное дело, заплечное мастерство, в котором силен каждый коммунист и к которому каждый имеет касательство.
   Уж на что мягкий был человек Воровский, порой почти обаятельный (я его знавал). Уж какая мирная, торговая и дипломатическая специальность у "европейца" X! А вот - рассказ того же писателя.
   Однажды этот писатель застал где-то компанию: Воровский, X и неизвестный поляк-инженер. Инженер с пылом говорит о каких-то широких планах, вроде электрификации. Все в восторге, наперебой расхваливают инженера и чуть ли не обнимают. А когда он уходит, большевики говорят писателю, кивая на дверь:
   - Последние часы бедняга догуливает. Сегодня его арестуют - и к стенке...
   - Как? Почему?
   - Польский шпион. Он еще не знает, что нам все известно.
   - Почему же его просто не арестуют?..
   - А потому, что надо еще от него добыть кое-какие сведения. Не уйдет.
   Так - Воровский и X работали на Дзержинского, в должности обыкновенных провокаторов...
   Дзержинский умер, но дело его живет.
  

ЗДРАВНИЦА

Из московских воспоминаний

   Было мне лет пятнадцать, когда старший брат (он был много старше меня) однажды положил предо мною книгу в зеленой обложке и сказал:
   - На-ка, прочти. В наше время было запрещено.
   Некрасивыми буквами на обложке стояло: "Н. Г. Чернышевский. Что делать?"
   В гимназии в это время читал я Гомера, Овидия, Тита Ливия, "Слово о полку Игореве". Дома зачитывался Шекспиром, декламировал монологи Ричарда III и знал наизусть "Гамлета" в переводе Полевого. В кругу таких чтений Чернышевский сразу мне показался каким-то провинциалом. Мысленно я вводил Ричарда или Кориолана в круг персонажей "Что делать?" - и мне представлялся образ орла в курятнике. После прозы Ливия или "Слова о полку" доморощенная проза Чернышевского была жалка. Прочитав страниц восемьдесят, я вернул книгу брату. В тот день я узнал, что в мировой литературе существует свое захолустье.
   Впоследствии я научился снисходительнее соразмерять свои требования, но "Что делать?" ни разу не мог дочитать до конца. Роман остался в моем сознании образцом литературно-общественного плюсквамперфектума. И уж никак я не ожидал, что почти через двадцать лет после первого знакомства с "Что делать?" доведется мне лично встретиться с его героиней - да еще жить с нею под одной кровлей.
  

* * *

  
   Мария Александровна Сеченова, вдова знаменитого ученого, увековеченная в "Что делать?" под именем Верочки, Веры Павловны Лопуховой, всего лишь на днях скончалась в Москве, в убежище для престарелых деятелей медицинской науки.
   Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось "здравницей для переутомленных работников умственного труда". Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в такое постоянное убежище для медиков.
   В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней, так же как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещались обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.
   Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом - небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находились кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова - все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами - шляпа, на книгах - распоротый пакет табаку.
   Из этих-то "двух углов" и происходила тогда известная "Переписка". Впрочем, к моему появлению она уже заканчивалась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов.
   В первый же день, за несколько минут до обеда, Гершензон повел меня в столовую и показал прикнопленную к стене картину. То была целая хартия, аршина в три шириной, вышиной вершков в десять. Вдоль хартии протекала синяя акварельная река. Розовые голые человечки, в неизъяснимом количестве, теснясь и толкаясь, местами погуще, местами пореже, валились и лезли в воду. Иные уже в ней барахтались - особенно старики и младенцы. По берегу стояли столбы с цифрами: 1-4, 5-15, 81-90 и т.п. Гершензон пояснил, что сия "река времени" принадлежит кисти профессора Г., гинеколога, который сейчас появится. Изображает картина сравнительную смертность в различных возрастах: потому и цифры на столбах. Река же есть смерть. А показал мне Гершензон картину затем, чтобы я чего-нибудь не "брякнул" при авторе. Я поклялся не брякать. Автор явился, волоча правую ногу и раз навсегда подняв левую бровь. Он был высок, бородат, сед, худ, важен.
   Он сел на председательское место и отнесся ко мне неодобрительно: поэтов не уважал. Но через несколько дней мы сдружились. Дело в том, что профессор был автором двухтомной и препочтенной "Оперативной гинекологии", а я, как раз за год до того, эту книжищу вынужден был проштудировать для одной предполагавшейся работы (которую до конца не довел). Узнав об этом, профессор весьма удивился, приятно осклабился и признал за мной право на существование. С тех пор мы частенько беседовали о прорезывании головки, о повороте на ножку и на прочие тому подобные темы.
   Был профессор суров, прям, не оставлял иллюзий, называл вещи своими именами и говорил со словоерсами. Если кто-нибудь за столом замечал, что утка с душком, он тотчас откликался:
   - Не беда-с, хорошо, что дают хоть тухлую-с. Дичь, будучи изжарена в начале процесса разложения, может быть употребляема в пищу без опасений.
   Здравницу он откровенно называл богадельней, от чего многих коробило. Если кто был печален, он утешал:
   - Богадельня - это вам не свадебное путешествие-с. Отсюда дорога - на кладбище-с.
   Зато великий оптимист был наш врач, мужчина бодрый, веселый, в соку и в расцвете лет. За отсутствием медикаментов, лечил он термометром и взвешиванием. Чтобы не расстраиваться, он, подобно алхимикам, подбрасывавшим в составы свои настоящего золота, любил взвешивать пациентов один раз "после стула", а в следующий тотчас после обеда. И результатами утешался, записывая их в книгу.
  

* * *

  
   Население здравницы было текучее. За отсутствием гостиниц, служила она иногда пристанищем для ученых, приезжавших в Москву по делам. Так, останавливался в ней Н. Н. Фирсов, казанский профессор, специалист по пугачевщине, тот самый, который в Академическом издании "Истории Пугачевского бунта" как дважды два доказал, что девяносто лет тому назад Пушкину неизвестны были нынешние методы исторического исследования... Приезжали и другие.
   Из числа постоянных обитателей, кроме Г., вспоминается мне г-жа Б., одна из старейших женщин-врачей, горбатая, с тонким и грустным еврейским лицом, умная, добрая. Ей посчастливилось уехать в Ригу, к сыну, и все за нее радовались. Ее место заняла Л. И. Аксельрод-Ортодокс, привезенная из Тамбова по приказанию Ленина, но безжалостно им забытая в здравнице. Бедная Л. И. все томилась: призовут ее в Кремль или не призовут? Наконец призвали и поручили читать какие-то лекции. Кроме нее, были еще две политические дамы, но уже вышедшие в тираж, совсем дряхлые. Обе по стольку-то лет отсидели в тюрьмах, а ныне кончали век в "богадельне". Одна была маленькая и толстая, другая - высокая, тощая, стриженая, с неприятным подергиванием лица и к тому же гундосая. Как повелось еще в древности и как в свое время заметил Брейгель, толстая ненавидела тощую, а тощая толстую. Они жили в одной комнате. Нападала толстая, потому что от тощей будто бы нестерпимо пахло какими-то мазями, которые та запускала в нос свой. А главное - потому, что тощая по ночам храпела чрезмерно и на все лады, даже до присвиста. Они помирились на том, что тощая разрешила к большому пальцу правой ноги своей привязывать веревочку, другой конец которой был привязан к кровати толстой. Просыпаясь от храпа тощей, толстая дергала за веревочку, тощая просыпалась, и на время храп обрывался. Таким образом, партийная связь двух дам была как бы закреплена вещественным образом.
   Профессор М., специалист по судебной медицине, жил поблизости, у себя дома, а в здравницу приходил только обедать и ужинать. На своем веку вскрыл он какое-то невероятное количество трупов. Говорят, во время войны старший сын его был на фронте и писал отцу письма. Внезапно, однажды ночью, профессор разбудил домашних и объявил, что сын только что убит. Никакие уговоры не действовали. Наутро М. купил гроб и поехал в ту часть, где служил его сын. Приехав, узнал, что прапорщик М. действительно был убит в ту самую ночь, когда отец видел сон. Похоронив сына, М. вернулся в Москву и с тех пор обратился к религии. Жизнь его протекала между церковью и анатомическим театром. В обхождении был он мягок, доброжелателен и все как-то странно задумывался, поглаживая бороду или потирая ладонью лоб.
   Странные разговоры водили все эти люди, сходясь за обедом или ужином. Каждый громко говорил о своем, никого не слушая и ни к кому не обращаясь. Особенно языки развязывались за десертом.
   - Вот, скоро от вас уеду, - говорила г-жа Б., - в Ригу поеду, к сыну...
   - Вы представьте себе, - бормотал М., - пять лет страдал человек головными болями, вчера помер. Я его нынче вскрыл и в правом мозговом полушарии нашел глисту. Вот история!
   - В семидесятых годах, - перебивал Г., - гинекологическая клиника была на Рождественке. Диваны были клеенчатые. А знаете вы, чем пахло? - внезапно покрикивал он, обращаясь ко мне. - Чем пахло?
   Я решительно не знал, чем пахло пятьдесят лет тому назад в гинекологической клинике.
   - А первородным калом-с! Вот чем-с!
   - Маркс... Маркс... Маркс... Энгельс... Плеханов... Богданов... Ленин... - как телеграф, выстукивала г-жа Ортодокс. - Каутский... Мартов... Ленин... Маркс... Маркс...
   Мария Александровна Сеченова за столом молчала. Была она маленькая, сухонькая старушка, очень моложавая. Никак я не думал, что было ей уже восемьдесят пять лет. Одевалась чрезвычайно опрятно, даже не без щегольства. Чуть ли не ежедневно являлась в чистой английской кофточке, с удачно подобранным галстучком.
   Странное обстоятельство нас довольно часто соединяло. В здравнице жила молодая дама, приезжая из Крыма, женщина-врач. Старушки ее любили и звали Белочкой. Ничем она не выделялась, кроме того, что была моложе других. Мы с ней довольно часто беседовали. И вот Сеченовой пришло в голову, что разговоры наши весьма опасны для Белочки. В воображении Сеченовой развертывался роман, в котором я играл роль коварного соблазнителя, а тридцатилетняя Белочка - роль невинной жертвы. Чтобы не допустить Белочку до "непоправимого шага", "после которого все уже будет напрасно", Сеченова старалась не оставлять нас одних.
   Я сначала был этим доволен, потому что незамысловатые беседы веселее вести втроем, чем вдвоем. Кроме того, я надеялся что-нибудь выведать у старушки о временах прошедших. Надежды не оправдались. Сеченова была незанимательна. Ни разу не рассказала ничего любопытного. Сидела, накрахмаленная, сухая, с чисто вымытыми морщинками маленьких рук, и почти ничего не говорила. На лице ее не было написано ничего, кроме мужественного упорства, с которым человек должен переносить скуку жизни.
   Лето было жаркое, и мы с Белочкой иногда ходили подышать воздухом на Девичье Поле. Сеченова ходила с нами. Садились мы на скамеечку в сквере. Голодные, ободранные ребятишки из советских приютов, под управлением голодной барышни, водили бесконечные хороводы:
  
   Как для Ванюшки-Ванюши
   Испекла я каравай,
   Вот такой вышины,
   Вот такой низины...
   Каравай, каравай,
   Кого хочешь, выбирай!
  
   Однажды зашла речь о человеке, который недавно отравился цианистым калием. Сеченова спросила:
   - Он сразу действует?
   - Сразу.
   Потом говорили о чем-то еще. И вдруг - Мария Александровна:
   - А его очень трудно достать?
   Пошли к дому. Дети все пели песню свою, с единственным вариантом:
  
   Как для Ванюшки-Ванюши
   Испекла я каравай,
   Вот такой ширины,
   Вот такой узины...
   Каравай, каравай,
   Кого хочешь, выбирай!
  
  

* * *

  
   Осенью Белочка уехала. Я прочитал всю библиотеку здравницы: "Исторический Вестник" за три года и полное собрание сочинений Дениса Давыдова. Люди сменялись. Поселился в здравнице Юлий Алексеевич Бунин (старший брат И.А.), человек всей Москве знакомый и всею Москвой любимый. Был он не столько болен, сколько угнетен. Знали мы давно друг друга, но только тут как-то вдруг сжились. Несмотря на разницу лет, взглядов, вкусов, здесь, в здравнице, мы оказались самыми близкими людьми, он - мне, я (смею думать) - ему. Вот и коротали вместе и дни, и вечера. Говорили об общих знакомых, вспоминали Литературно-Художественный Кружок, который сам по себе, без Юлия Алексеевича, не вспоминается... Если мне удалось в те дни несколько развлечь тоску этого бесконечно доброго и благородного человека - я за то благодарен судьбе.
   Поздней осенью я покинул здравницу, а потом затеял перебраться в Петербург. 16 ноября, накануне отъезда, что-то вдруг потянуло меня в здравницу, еще раз проститься с Буниным. Я совершенно уверен был, что более его не увижу. Я прибежал в здравницу в десятом часу вечера. Юлий Алексеевич лежал на кровати, одетый, под одеялом. Мы немного поговорили и обнялись на прощание. Через несколько месяцев его не стало.
   Уходя, в коридоре я встретил Сеченову. Она куда-то спешила, семеня мелкими шажками. Вот теперь умерла и она. Представляю себе, как из белого дома в 3-м Неопалимовском переулке выносили ее маленький гробик. Она завещала похоронить себя без церковного обряда: до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности.
   О прочих обитателях здравницы я ничего не знаю.
  

"ДИСК"

   В 1920-1922 годах общество "Старый Петербург" (впрочем, его официальное название было, кажется, не совсем таково) переживало эпоху расцвета, который поистине можно было назвать вдохновенным. Причин тому было несколько. Одна из них, простейшая и, так сказать, материальная, заключалась в том, что коллекции общества внезапно и резко стали пополняться: в них поступило большое количество предметов из частных собраний и архивов. Однако мне кажется, что еще большую роль тут сыграли обстоятельства более отвлеченного характера. Во-первых, по мере того как жизнь уходила вперед, все острей, все пронзительней ощущалась членами общества близкая и неминуемая разлука с прошлым - отсюда возникало желание как можно тщательнее сберечь о нем память. Во-вторых (и это может показаться вполне неожиданным для тех, кто не жил тогда в Петербурге), именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда. Люди, работавшие в "Старом Петербурге", отнюдь не принадлежали к числу большевиков. Некоторые из его руководителей впоследствии были расстреляны - достаточно назвать хотя бы П. П. Вейнера. Но, как и все другие обладавшие чувством, умом, пониманием, они не могли не видеть, до какой степени Петербургу оказалось к лицу несчастие.
   Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, - и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, - но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
   Эта красота - временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.
   В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно. В смысле административном Петербург стал провинцией. Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме. Голод и холод не снижали этого подъема, - может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
  
   И мне от голода легко
   И весело от вдохновенья.
  
   Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики.
   Между тем культурная жизнь Петербурга сосредоточивалась вокруг трех центров: Дома Ученых, Дома Литераторов и Дома Искусств, которые для нее служили прибежищем не только в отвлеченном, но и в самом житейском смысле, потому что при каждом из них были общежития, где разместились многие люди, сдвинутые революцией с насиженных мест. Каждый из трех Домов имел свой особый уклад и быт. Я расскажу о том, который мне был знаком особенно близко и непосредственно, - о Доме Искусств, или о "Диске", как иногда его называли. Рассказ мой коснется, однако, лишь внешних черт его жизни: для изображения внутренних, очень своеобразных, нужна бы иная, вероятно - беллетристическая форма.
   Помещался "Диск" в том темно-красном доме у Полицейского (в старину - Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую - до середины XVIII столетия на этом месте находился деревянный Зимний дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум - свергать Петра III. Дом этот огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался "Английский магазин", а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, название которого я не упомню, хоть это неблагодарно с моей стороны (почему - будет сказано ниже).
   Под "Диск" были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно - ход с Морской, со двора, в другое - с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр "Диска". Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам - концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэ

Другие авторы
  • Макаров Александр Антонович
  • Гершензон Михаил Осипович
  • Сухонин Петр Петрович
  • Апухтин Алексей Николаевич
  • Маширов-Самобытник Алексей Иванович
  • Зелинский Фаддей Францевич
  • Эртель Александр Иванович
  • Врангель Александр Егорович
  • Оберучев Константин Михайлович
  • Кузмин Михаил Алексеевич
  • Другие произведения
  • Татищев Василий Никитич - История Российская. Часть I. Глава 3
  • Яковлев Александр Степанович - Мужик
  • Марриет Фредерик - Крушение "Великого Океана"
  • Андреевский Сергей Аркадьевич - Книга о смерти
  • Гольц-Миллер Иван Иванович - Стихотворения
  • Эверс Ганс Гейнц - С.З.З.
  • Роборовский Всеволод Иванович - Письмо Русского Географического Общества правителю Люкчуна
  • Боборыкин Петр Дмитриевич - Боборыкин П. Д.: Биобиблиографическая справка
  • Кущевский Иван Афанасьевич - А. Горнфельд. Кущевский И, А.
  • Быков Петр Васильевич - Ф. А. Червинский
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 132 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа