Главная » Книги

Михайлов Михаил Ларионович - Парижские письма, Страница 3

Михайлов Михаил Ларионович - Парижские письма


1 2 3 4 5 6 7

год!
   Авторы новой драмы не хотели ничего идеализировать, и вот еще их заслуга. Они видели в обществе то, что есть, а не то, что хотелось им видеть. Величие души какой-нибудь королевы Помаре, плясавшей полжизни на публичных балах и полжизни предававшейся разврату, может быть и очень трогательно, особенно если ни харканье кровью, ни чахотка не останавливали ее благородных стремлений; но не лучше ли любоваться этим величием и проливать, если есть охота, слезы над безвыходностью этой судьбы - втихомолку, келейно, чем заставлять всех удивляться своему безразличию? Положим, Лукреций нет в современном обществе; но из-за этого не жить же нам в лупанарах?
   Из моего пересказа новой драмы можно видеть, что целью авторов было только представить факт, как он замечен ими в жизни, оставляя на волю зрителя выводить из него свои заключения. Такое представление всегда действительнее, чем когда автор становится на кафедру и объясняет нам внутренний смысл каждого движения выводимых им лиц. Оттого так упал в последнее время интерес всех философских романов; оттого такое общее требование реализма от искусства; оттого, наконец, всем людям обратного прогресса и хранителям status quo {существующего порядка вещей (лат.).} кажутся так отвратительны эти верные изображения действительности; оттого их крики о безнравственности современного романа и современной драмы. Никто не отрицает, что роман и драма должны, как зеркало, отражать жизнь, и все в то же время забывают неопровержимую аксиому, выставленную Гоголем на заглавном листе его комедии: "Нечего на зеркало пенять, коль рожа крива".
   Так никто не нашел безнравственным романа "La Dame aux camêlias", потому что действие его происходит везде, где угодно, и в то же время нигде, и все завопили о безнравственности "Madame Bovary" {"Мадам Бовари" (франц.).} Флобера, оттого что эта повесть представляла без всякой лести, с верностью дагерротипа, то, что происходит ежеминутно вокруг. Флоберу пришлось судиться, оправдываться и доказывать, что он написал вещь очень благонамеренную.
   Прощая все идеальным произведениям (разумеется, если в них не создается что-нибудь вроде Икарии, или Фаланстеры, или мормонитского Иерусалима), "строгие ценители и судьи" прощают все и карикатуре, шаржу, с теми же немногими исключениями. Поль-де-Кок может изобразить такого же Соси, как Помо; все посмеются - и больше ничего. Никто не подумает, как безнравственен этот смех. "Сегодня посмеялся, а завтра забыл; что ж тут дурного?" Дурно то, что мы привыкли каждый день и в романе и в водевиле смеяться так тому, над чем полезнее было бы не поплакать, разумеется, а подумать.
   "Бедные львицы" не имели в виду смешить публику и потому не избежали обвинений в безнравственности. Авторам стоило немалого труда поставить на сцену свою пьесу.
   Она играна была в первый раз в конце мая на театре Водевиля и с тех пор до половины августа ежедневно доставляла содержателю театра полные сборы. Весь Париж видел ее; стало быть, она здесь уже давно не новость.
   Но недавно по поводу издания ее о ней опять заговорили в журналах.
   Издание это посвящено принцу Наполеону, и в посвящении говорится, что его высокому заступничеству обязаны авторы тем, что "Бедные львицы" увидали свет и не остались навсегда в их портфеле.
   Следующее за посвящением предисловие объясняет подробнее, в чем заключалось это "высокое заступничество".
   Мне кажутся очень интересными некоторые сведения о французской театральной ценсуре, сообщаемые Ожье, и я перескажу их с его слов, а частью и его собственными словами. Между прочим, он сравнивает судьбу своей комедии с препятствиями, которые встретил Гоголь при постановке на сцену "Ревизора". Вот откуда французы берут нынче сравнения? По ходатайству принца Наполеона, император снял запрещение, наложенное ценсурой на "Бедных львиц", и тем доказал, насколько он умнее ценсоров.
   Оградив себя посвящением и воздавши в предисловии "кесарево кесареви", Ожье говорит:
   "Упорное противодействие, встреченное драмой в ценсурной комиссии, не есть факт исключительный, и о нем нельзя умолчать: это целая система. С позволения господ ценсоров я хочу представить несколько своих замечаний об их обязанностях, ни всего значения, ни точных границ которых они, по-видимому, не понимают.
   По моему мнению, и обезоруживая комедию, и допуская, чтобы она обращала свое оружие против общества, ценсура одинаково изменяет своему долгу. Тем не менее из этих двух крайностей только последняя заботит ее: первой, кажется, она не придает важности. Это странное противоречие заметно у большей части людей, рассуждающих о комедии. Ей приписывают вполне возможность делать зло и отказывают в возможности делать добро. Между тем что-нибудь одно - надо или признать за ней оба эти действия, или отказать ей и в том и в другом. Противники ее говорят, что она никогда никого не исправила: положим, так; но, чтобы не отступать от логики и справедливости, надо прибавить, что она никого и не совратила с пути истинного; в таком случае она была бы ничем другим, как невинною забавой, детской игрой, над которой нечего наблюдать государству. Но так как государство наблюдает, и очень внимательно, значит, в его глазах, дело не таково,- и государство право".
   Не преувеличивая общественной роли литературы, Ожье очень верно определяет ее.
   "В здании общества (говорит он) есть внутренняя основа, столь же важная для его экономии, как костяной остов для экономии живого тела: это - нравы. Ими нации поддерживаются более, чем кодексами и учреждениями. Мы могли в этом убедиться вслед за нашими революциями, во время междуцарствия законов. Но нравы существуют, по-видимому, совершенно независимо; они ускользают от действия правительства; их нельзя ни отменить, ни преобразовать никаким распоряжением, никаким указом. Чем же действовать на них?
   Помните ли вы прекрасные опыты Флурана над жизнью костей? Он доказал, что кости могут беспрестанно обновляться и окрашиваться от действия окрашивающей пищи. Не есть ли и литература окрашивающая пища общественной нравственности? И не есть ли театр наиболее действительная, если не наиболее питательная отрасль литературы? Враги умственной эмансипации давно объявили ему войну: достаточно и этого доказательства его действительности. И точно, не самая ли это понятная и не самая ли сильная форма мысли? Театр в непосредственном отношении к толпе; наставления его, худы ли они, или хороши, достигают своей цели прямо и настойчиво. Вы говорите, что он никого не исправил; согласен, но тот же упрек можно сделать и нравоучительным книгам и красноречию кафедры; к тому же, цель театра не кого-нибудь исправить, а исправить всех; личный порок невозможно уничтожить, но можно уничтожить прилипчивость..."
   Как из этих строк, так и из изложения самой пьесы вы видите, что у авторов была в виду очень благородная цель; а между тем драму все-таки нашли безнравственной. Не думайте, что доказать противное легко, когда суд о безнравственности драмы произнесла французская ценсурная комиссия.
   Благодаря своему уставу, она почти всесильна. Гг. Ожье и Фуссье должны были пройти все инстанции, чтобы добиться позволения поставить на сцену свою пьесу.
   Когда ценсура наложила на нее запрещение, директор театрального департамента и инспектор театров подал свой протест в защиту пьесы государственному министру. Но министр мог только поручить ценсуре еще раз просмотреть пьесу, обратив внимание на сделанные авторами изменения. Второе рассмотрение подтвердило первое решение ценсоров, и г. Фульд объявил, что не может ничего сделать.
   Пришлось обратиться к "высокому посредничеству" принца Наполеона.
   Теперь пьеса играется, весь Париж ее смотрит, и общая нравственность если не улучшается, то и не страждет.
   Впрочем, не в нравственности главное. Спрашивается, для чего пьесу давали читать господам такому-то и такому-то, чтобы заставить их дважды произнести суд над нею и потом отменить его, то есть признать их дураками?
   Обидно вчуже, хотя примеры, приводимые Ожье, подтверждают, что действительно господа, читавшие пьесу, дураки. Осуди они ее целиком, все бы ничего; а то они беспрестанно придирались к словам. Так, например, слово "забавляться", сказанное про мужчину и женщину, найдено неприличным; упоминание слова "англичанин", без особого уважения к этому слову, признано неприязненным англофранцузскому союзу; другие слова оказались вредными или неблаговоспитанными...
   Это напоминает мне одного русского туриста, который советовал своему приятелю археологу переименовать упомянутую в одной диссертации его древнюю пушку из Свиньи в Орла. Сколько ни убеждал археолог, что так именно названа пушка в сохранившейся на ней надписи, приятель-турист толковал себе одно.
   - "Царская пушка свинья!.." Да как же может быть царская пушка свиньей... Это неуважительно... Царская пушка должна быть орлом.
   У Ожье есть несколько строк и в оправдание своих строгих судей. Он говорит, что положение их очень щекотливо и что, пользуясь такой сильной властью, они в то же время находятся и под ответственностью, соразмерной этой власти.
   "В случае ошибки (говорит Ожье) к ним применяется юридическая аксиома: imperitia pro culpa habetur {неведение не освобождает от наказания (лат.).}. Как же им не подписывать запрещения во всех сомнительных случаях? за неимением другой уверенности, они знают по крайней мере, что запрещенная пьеса не произведет шума. Что касается до меня, я от души сожалею об них: эти бедные смущенные судьи кажутся мне похожими на часовых во время тумана: едва приближается к ним несколько тонкий вопрос, они кричат: "Мимо!" - и уж нет для них ни друга, ни недруга; они стреляют с отвагою страха.
   Но хотя страх этот извинителен, или, лучше сказать, понятен до известной степени, тем не менее он простирается до полного уничтожения нравоописательной комедии. Напрасно спорят они. Откроем их устав; в самом начале его значится: Опасно раскрывать перед обществом существующие в нем тайные язвы.
   Что же, по мнению этих господ, "тайная язва" общества, если не новая форма вечных пороков, стало быть и законное достояние нравоописательной комедии? О чем же, по их мнению, должна она говорить? о формах известных и окреплых? Уж лучше откровенно заставить ее молчать?
   И, наконец, что называют они "раскрывать"? - что с такой точки зрения можно найти вредным обнародование в "Gazette des Tribunaux" судебных случаев, потому что из них можно научиться разным преступлениям.
   Потом можно перейти и к полному прекращению гласности. Шаг не будет уж резок".
   Предисловие Ожье не исправило, однако же, господ ценсоров. Мне рассказывали о новом случае такого же самоуправства, какое постигло было "Бедных львиц".
   Г-н Леон Гозлан написал комедию, содержание которой можно передать в двух словах.
   Главное действующее лицо - господин, очень весело проведший свою молодость. Наконец он перестал кутить, остепенился, во время последней войны отличился в Крыму и хочет жениться на девушке, которую любит и которою любим взаимно. Тут прошедшее его является препятствием его счастью: старые любовные письма, незаконный сын и проч. Положение печальное!
   Не правда ли, трудно найти в этом сюжете что-нибудь непозволительное с точки зрения какой угодно ценсуры?
   Французская театральная ценсура рассуждает иначе.
   Герой пьесы (говорит она) - французский офицер, и вдобавок отличившийся во время осады Севастополя. Между тем он в молодости кутил и вел себя не совсем похвально. Стало быть, автор считает французских офицеров способными кутить и вести себя не совсем похвально, даже таких, которые отличились в последнюю войну? Пьеса с подобным неуважительным взглядом на нравственность французского офицера не может быть допущена к представлению.
   Решение это как раз под стать совету, который давали эти ценсора авторам "Бедных львиц", чтобы спасти пьесу от запрещения. Они советовали сделать Серафину, между четвертым и пятым актами, жертвою оспы, как естественного наказания за ее безнравственность.
   Надеются, что драма Леона Гозлана найдет себе защитников и будет спасена от красного карандаша нравственных ценсоров. Если это так, то зачем же, спрашивается, существуют они? Разве затем, чтобы над ними смеялись, рассказывали про них анекдоты, и - и только? Если приговор их может быть уничтожен одним почерком пера, то на чем же основываются их приговоры? К сожалению, мы знаем только о двух-трех подобных случаях; а сколько произвольных действий остаются неизмененными и поэтому неизвестными!
   Мне остается сказать последнее слов о "Бедных львицах".
   Когда Бордоньон, провожая глазами убитого Помо, говорит Леону: "Он умрет с горя!", вероятно многим из зрителей приходит на память, как пришел мне, припел одной старинной песни:
  
   On n'en meurt plus! {*}
   {* От этого не умирают! (франц.)}
  
   Да, от этого не умирают теперь, и если Помо умрет, он будет исключением.
   На каждом шагу встречаются в Париже Серафины; но у редкой из них есть такой ворчливый Помо. Здешние мужья сплошь поощряют подобное поведение в женах. Красота жены сделалась оброчной статьей.
   "Я тружусь и зарабатываю деньги; пусть и жена добывает. Как наживемся оба, никто не попрекнет старыми грехами".
   Такое рассуждение - не редкость в среднем классе, где чуть ли не у всех жены на содержании. И муж и жена копят деньги под старость, потом едут куда-нибудь в провинцию и доживают там свой век честными людьми.
   Когда я смотрел "Бедных львиц", в креслах около меня некоторые подсмеивались над положением Помо. Это, верно, были мужья, которые поняли современную мудрость.
   Из других театральных новостей ничто не заслуживает внимания. Да теперь и не время еще: театры начинают оживляться только под осень.
   Театр Сен-Мартенских ворот полон, впрочем, каждый вечер. Там играется новая драма "Жан-Барт", сочинение какого-то Гюгельмана.
   Сама по себе драма есть не что иное, как бестолковая путаница, в которой бог весть для чего замешаны и Людовик XIV, и принц Конти, и Жан-Барт; но зато в последнем действии сцена представляет корабль, качающийся посреди моря, точь-в-точь такой, как был у нас в балете "Корсар". Разница только в том, что в "Корсаре" корабль расшибался и тем все дело кончалось; а в "Жан-Барте" на него с обеих сторон надвигаются еще два корабля и происходит сражение, с пальбой и криками, с треском и дымом.
   Чтобы посмотреть на это морское сражение, надо проскучать четыре длинные акта. Я проскучал, но зато вполне насладился дымом и треском.
   Все нынешнее письмо посвятил я театру, и мне не остается уже ни места, ни времени, чтобы рассказать вам свои другие парижские впечатления. Вы не будете, впрочем, в проигрыше. С тех пор, как мы стали свободно разъезжать по Европе, путевые впечатления являются беспрестанно в наших журналах и, как слышно, успели уже порядком надоесть русским читателям, хотя, по моему мнению, в самых беглых заметках о заграничной жизни есть всегда и что-нибудь новое и что-нибудь интересное, если только они не целиком извлечены из всем известных путеводителей.
   Всякий согласится, что рассказывать свои парижские впечатления труднее, чем описать самый незначительный уголок на земном шаре. Говорить о Лувре, о Версали, о Jardin des plantes {Ботаническом саде (франц.).} и так далее по порядку, как значится в каждой географии при исчислении достопримечательностей Парижа - больше чем странно. Надо или составлять подробный указатель Парижа, или ограничиваться возгласами и фразами, в которых нет никому ни пользы, ни надобности.
   Скажу только, что на каждом шагу поражают в Париже постройки, затеянные Наполеоном III, что везде видишь ломку старых домов, временные заборы и леса. Желающие могут любоваться этим украшением Парижа. Но как вспомнить, каким эпохам своей истории обязан Париж самыми замечательными архитектурными памятниками, любоваться отпадает охота. Какие из кидающихся в глаза памятников и построек принадлежат к истории собственно народа? Все большею частью памятники личного честолюбия; все та история, которая так пестро намалевана на стенах Версальского дворца.
   Я ходил по тамошним вылизанным и выстриженным садам и по историческим галереям с одним русским семейством.
   Не только почтенный папенька, но и юные девицы приходили в восторг от картин, изображающих так последовательно все историческое развитие Франции.
   Каждый безграмотный может узнать историю своего отечества, пройдясь по этим залам.
   Это вы услышите сплошь и рядом, и это же повторяло русское семейство.
   Я попробовал робко заметить, что между картинами нет - ну, хоть взятия Бастилии, например, которое, верно, поважнее для истории Франции, чем взятие Севастополя, изображенное такой смелой кистью!
   Замечание мое вызвало только пожатие плечами и возгласы вроде: "Слава Франции... эпоха Людовика XIV... этот блеск...", и проч.
   Вести разговор оказывалось очень трудно.
   Как в учебниках, введенных католическими попами, эпоха революции вовсе не упоминалась и говорилось только, что ничего замечательного в Европе в это время не произошло, так и в Версальской галерее: напрасно искал я хоть одного лица, хоть одной черты времени. Зато шпага реакции сверкает на всех стенах, и притом обвитая лаврами!

12 августа 1858.

  

IV

Дело Мортары и парижская журналистика. - Реставрация Notre-Dame de Paris {Собора парижской богоматери (франц.).}.- Гулянье на кладбище отца Лашеза. - Могила Беранже. - Процесс Монталамбера. - Театры.- Переделка "Фауста". - Пьеса Октава Фелье.- Новая книга Мишлè.

  
   Последним вздохом длинных споров парижской журналистики о деле Мортары были следующие характеристические строки газеты "La Presse", которая смелее других отстаивала человеческие принципы от нападений средневековых учителей.
   "L'Univers" напечатал в последних нумерах своих перевод длинной статьи из "Civilta cattolica", которая посредством разных сверхъестественных доводов приходит к заключению, что католики как хранители безусловной истины имеют полное право налагать законы, выведенные из их убеждений, даже на тех, кто не разделяет этих убеждений, стало быть и отнимать малолетних детей у родителей.
   "Когда доктрина приобретает такую степень определенности и ясности, всякое рассуждение становится излишним.
   Надо или принять, ее, или отойти прочь".
   И действительно, во Франции теперь уже есть люди, готовые восстановить прежнюю репутацию нынешней тихой площади Grève и зажечь там костры для еретиков. Вёльйо хоть сейчас пойдет поддерживать огонь томами Мольера, Гюго, Беранже и т. д., не говоря уже о гнусных творениях Руссо, Прудонов и иных философов.
   Кстати - затевают возвести опять разрушенную башню церкви - Saint-Germain l'Auxerrois, большой колокол которой подал некогда сигнал набата в Варфоломеевскую ночь.
   Реставрации и достройки средневековых зданий, вместе с проложением по всему Парижу широких бульваров, занимают тысячи рук. Это черта характеристическая. Апологии "L'Univers" штыку и инквизиции как раз под стать этим работам.
   Триста лет тому назад вот что говорил Рабле о парижанах:
   "Народ в Париже так глуп, такой ротозей, так неспособен от природы, что какой-нибудь фигляр, лоскутник, лошак со звонками, уличный скрипач всегда привлекут к себе больше зрителей и слушателей, чем любой проповедник истины".
   Я, с своей стороны, нахожу, что парижане очень хорошо делают, не слушая таких проповедников истины, как Вёльйо, и собираясь на улице вокруг фигляров. Отчего же и не посмотреть на комедию, если есть время? Право, разные гимнастические штуки и интереснее и безвреднее иной бойкой диалектики.
   А взглянуть, как сажают деревья на новых бульварах, даже поучительно. Зато на асфальте тротуаров и собираются обыкновенно густые толпы зрителей, когда с разными предосторожностями привозят и опускают в землю довольно большие деревья из окрестностей Парижа. В толпе вы увидите и блестящие черные шляпы, и лорнеты на носу, и синие блузы, и модные шляпки, и заплатанные, коротенькие старушечьи салопы, которые сорвались, кажется, с картин Гаварни. Все это смотрит и толкует.
   Я несколько раз вмешивался в эти толпы и слышал только рассуждения о том, как трудно пересаживать такие большие деревья, какие предосторожности нужно принимать, выкапывая их, и т. д.
   С таким же равнодушием смотрит парижанин и на разные достройки и реставрации.
   В начале этого месяца я, гуляя, дошел до Notre-Dame. Теперь с нее совсем сняты леса; а тогда шли еще работы и часть ее была обгорожена забором. Я зашел за забор, и распорядитель работ показывал мне разные орнаменты, приготовленные на смену старых и обломанных. Они были йота в йоту сняты с прежних образцов - так же оригинальны и дики.
   Глядя на темное, величавое здание собора, нельзя не припомнить поневоле романа Виктора Гюго, его Квазимодо, его Клода Фролло, Эсмеральду и проч. Мне, впрочем, пришли на память не столько эти лица, сколько рассуждения Гюго об архитектуре, вставленные им в роман.
   Как справедливо говорит он, что эти древние постройки не терпят никаких современных прибавок, что вся красота их в темном колорите, приданном им веками! Можно, разумеется, жалеть о том, что из-под нишей исчезли стоявшие тут некогда статуи, что некоторые орнаменты сломаны, что недостает даже целых больших частей здания; но ставить новые статуи, приделывать новые орнаменты и достраивать недостающие части - дело бесплодное. Светло вытесанный камень кажется заплаткой около своих, переживших столетия, соседей.
   Это все равно, что добавлять к народным песням недостающие стихи, чтобы во что бы то ни стало составить из них целую эпопею. Разве для того, чтобы наслаждаться эддой или сербскими песнями, нужно их отдать сначала какому-нибудь новейшему поэту для исправления и дополнения. У меня была когда-то в руках поэма, сшитая Каппером из сербских песен о Лазаре. Мне кажется, что даже человек, никогда не читавший самых песен, но обладающий небольшим поэтическим чутьем, мог бы обозначить в этой поэме все, что взято из песен, что присочинено вновь. А между тем Каппер подделывал свои стихи с такою же тщательностью и щепетильною верностью прототипу, как реставраторы-архитекторы подделывают орнаменты, карнизы, шпили и проч.
   И поэты вроде Каппера, и эти архитекторы забывают, что время эпосов и этих чудных построек, тоже своего рода народных эпосов, по справедливому замечанию Гюго, давно миновало. Пусть Наполеон I достраивает Миланский собор, Наполеон III - Notre-Dame; в этих каменных палимпсестах мы будем изучать полустертые письмена прежнего искусства, а не верхние слои новых приделок.
   У нашего времени иные задачи и иные вдохновения. Все, что ни строим мы, носит характер простоты, удобства - и только, если мы не пускаемся в эклектизм и не обираем архитектур всех веков и народов. Новый Лувр, построенный нынешним Наполеоном, конечно здание чрезвычайно изящное; но что скажет вам в нем, что оно выстроено в наше время? Только не успевшие еще потемнеть стены.
   Хрустальный дворец в Сейденгеме, Palais d'industrie {Дворец промышленности (франц.).} на Елисейских полях, тоннели, мосты - вот архитектура нашего времени. Новые города выстраиваются в струнку, однообразно, без затей, с единственным старанием, чтобы в них было жить удобно, с единственным изяществом комфорта. Нью-Йорк способен свести с ума всякого Винкельмана.
   Даже о прочности своих построек наше время не заботится. Оно как будто думает: "К чему строить на несколько поколений? Ведь следующее поколение уйдет дальше нас во всех отношениях. Ему, может быть, нужно будет совсем другое, и он нашу постройку сломает".
   Оставим Венеру Милосскую без рук, Notre-Dame без шпиля и станем лучше строить железные дороги, пароходы, музеи, скромного вида школы, проводить тоннели и электрические телеграфы. Даже неудачи тут не так смешны; ведь атлантическая проволока будет же действовать; и почему ж бы в самом деле не соединить Францию с Англией подводным тоннелем?
   Прошедшее велико для нас и достойно нашего уважения, потому что на нем выросло настоящее; но вся любовь наша должна быть обращена к будущему. Чтобы страстно глядеть в прошедшее, надо остановиться на дороге и обернуться назад. В таком созерцании не трудно окаменеть, как окаменела жена Лота.
   Можно сходить на кладбище, чтобы помянуть чью-нибудь полезную и благородную жизнь, которая может служить нам примером; но не жить же там: мертвый живому не товарищ.
   Упомянув о кладбище, я вспомнил о своей поездке на Père Lachaise 1 ноября, в день всех святых, один из четырех больших праздников, когда заперта биржа в Париже. В этот день весь Париж рассыпается по кладбищам и украшает дорогие ему могилы венками из иммортелей.
   Я еще не был на кладбище отца Лашеза и очень обрадовался случаю ехать туда в большом обществе. День был ясный, сухой, хоть и довольно холодный. Я забрался на вышку омнибуса и отправился.
   Улица, примыкающая к кладбищу, и сама похожа на кладбище. Почти все лавки тут выставляют напоказ могильные украшения, пирамиды, обелиски, часовенки, которых, вероятно, никто не выбирает себе по вкусу. Множество лавок и столов, наставленных на тротуарах, заняты венками желтыми, белыми, черными, большими и маленькими, без девизов и с девизами: "A mon père! A ma mère!" {"Моему отцу! Моей матушке!" (франц.).} и т. д. для всех степеней родства, также: "Souvenir! {"Вечная память!" (франц.).} Regrets! {"С прискорбием!" (франц.).}" и даже: "Regrets êternels!" {"С вечным прискорбием!" (франц.).} Это уж чересчур: кто сделал на земле свое дело, того долго жалеть нечего; довольно помнить.
   Впрочем, нельзя принимать всего за чистую монету, и, вероятно, кто-нибудь купит венок с такой надписью и найдет очень приличным повесить его на могилу какого-нибудь дедушки своего, сапожника, или бабушки, ростовщицы. Говорят, на котором-то из парижских кладбищ есть памятник с надписью: "Здесь лежит знаменитый польский сапожник Саковский". Могилу с такой надписью очень кстати украсить венком с надписью: Regrets êternels!
   За верность этого сведения не ручаюсь, но ничего невероятного в нем нет. На кладбище отца Лашеза я невольно остановился перед большим монументом, украшенным длинною эпитафией и какими-то странными барельефами. Из эпитафии я узнал, что тут лежит какой-то знаменитый фокусник, имени которого я, впрочем, не помню. На барельефах были изображены лучшие из его фокусов и маленьких проворств.
   Почти у самого кладбища влево целый пестрый рынок венков, крестов, образов и восковых свечек. Торговки наперерыв зовут покупщиков своими звонкими и резкими голосами.
   Кладбище отца Лашеза - настоящий город, и притом город чистый, красивый и просторный. Миллионы живых могут позавидовать такому удобному помещению покойников. Прекрасные аллеи, огражденные с боков пышными и скромными памятниками, были полны толпами народу. Кто шел погулять в шумном обществе, кто поглазеть на могилы и надписи, кто украсить венком плиту над своим покойником. В некоторых часовенках были зажжены свечи; в некоторых, прислонясь к стене, женщины в глубоком трауре смотрели в молитвенник и шевелили губами.
   Осмотреть все могилы, на которых вырезаны чем-либо прославившиеся имена, невозможно и в целый день. У меня этого намерения не было: я хотел только не уходить с кладбища, не видав знаменитой гробницы Абеларда и Элоизы и могилы Беранже.
   То следуя за толпой, то уклоняясь в боковые узкие аллейки, я обошел большую часть кладбища. Несколько раз обманывали меня разные величественные пирамиды и саркофаги. Я подходил ближе и видел, что ничтожество хотело хоть где-нибудь обратить на себя внимание.
   Первая могила, на которой я прочел симпатическое имя, была могила Шопена. На памятнике изображена какая-то безобразная плачущая женщина; две-три плачущие ноты из полонеза сказали бы о Шопене больше, чем эта печальная фигура, изображающая, чего доброго, богиню музыки. На могиле лежало несколько венков; из них некоторые были положены, верно, очень давно: они совсем потемнели.
   Но ни одного венка не нашел я на могиле Фурье. И самую могилу заметил я случайно.
   Признаюсь, ничто не шевельнулось у меня в сердце, когда я проходил мимо могил Бальзака, Делавиня и других поэтов и романистов, схороненных на Père Lachaise. Об Альфреде Мюссе я совсем позабыл и не полюбопытствовал взглянуть на его памятник. На нем, говорят, написано несколько прекрасных его стихов. Вполне верю этому, потому что, кроме Беранже, едва ли кто писал по-французски такие прекрасные стихи.
   Около могилы Беранже я нашел толпу народа.
   Беранже схоронен вместе с другом своим Манюэлем, про которого он сказал в одной из песен:
  
   Bras, téte et coeur, tout êtait peuple en lui! {*}
   {* Руки, голова и сердце, все в нем принадлежало народу! (франц.).}
  
   Над ними один памятник. Это большой, но очень простой камень. Под именем Манюэля написано имя Беранже.
   Я подошел к самому памятнику; на подножье его было несколько десятков венков, и на одном из них я заметил жестяную дощечку с надписью: "От работников Руана..." и еще каких-то городов.
   Серый камень был исчерчен именами, и между ними бросалось в глаза написанное чрезвычайно тщательно и почти такими же большими прописными буквами, как имя Беранже: Е. Girardin {Е. Жирарден (франц.).}. И свежесть надписи и число под ней показывали, что она явилась тут два дня тому назад.
   Г-н Жирарден оставил эту визитную карточку, разумеется, не для Беранже. Он, вероятно, хотел напомнить другим посетителям могилы свое забытое имя.
   На какие пошлости бывают способны и очень умные люди!
   Вместе со мною подошел к памятнику какой-то господин с дамой, по всем приметам провинциал, недавно и, может быть, в первый раз приехавший в Париж.
   Дама выразила свое удивление простоте и скромности памятника.
   Спутник ее с фразерством, свойственным французам всех состояний, очень красноречиво заметил, что памятник - дело неважное и что без него память Беранже бессмертна.
   Описание гробницы знаменитых любовников можно найти в любом указателе Парижа, и к описанию этому мне нечего прибавить, кроме разве того, что вокруг загородки ее народу толпилось гораздо больше, чем около могилы Беранже.
   Полюбовавшись на чудный вид Парижа, открывающийся с зеленых холмов Père Lachaise, я вышел из ограды кладбища не главным входом, а боковыми воротами, сообщающимися с узким переулком.
   По обеим сторонам его сидели слепые с собаками, калеки, безногие, безрукие в лохмотьях, и кто пел, кто пилил разбитую скрипку, кто просил резким голосом подаяния. Почти около каждого была дощечка с надписью, излагавшею вкратце несчастия или неудачи нищего.
   Все это было настоящее убожество, горькое и безвыходное, хотя привычные голоса напоминали Clopin Trouillefou {Клопена Труйфу (франц.).} Виктора Гюго.
   В первый раз в таком многочисленном собрании не видал я стереотипной фигуры сержанта.
   Зато дело не обошлось без нее вчера у дверей исправительной полиции. Толпа, теснившаяся к ним, чтобы послушать защиту Монталамбера, обвиненного в таких ужасах, принуждена была разойтись по домам. Двери растворялись только для избранных, да и этих избранных было очень, очень немного. Любопытные, не попавшие в залу, не могли утешиться и ожиданием вечерних журналов: газеты ничего не сообщили, кроме голого обвинительного акта.
   Статья графа Монталамбера "Un dêbat sur l'Inde au parlement anglais" {"Дебаты об Индии в английском парламенте" (франц.).}, напечатанная в октябрьской книжке католического обозрения "Le Correspondant", показалась бы умеренною во всякое другое время.
   Правда, недовольство настоящим порядком вещей во Франции проглядывает везде в статье знаменитого академика; но характер этого недовольства немногим отличается от характера изданной им в 1855 году книги "De l'Avenir politique de l'Angleterre" {"О политическом будущем Англии" (франц.).}, о которой много, даже слишком много говорили и у нас. Та же манера хвалить в Англии то, чего нет в настоящую минуту во Франции: везде больше намеков, чем прямых указаний. Только в некоторых местах прорвалось сдержанное негодование.
   Зато на основании этих мест взведено на Монталамбера обвинение в возбуждении ненависти и презрения к императорскому правительству, в неуважении к законам, в непризнавании прав и власти императора, данных ему конституцией, в нападках на принцип всеобщей подачи голосов и в старании нарушить общественный порядок, возбуждая презрение и ненависть между гражданами.
   Такого рода политическое обвинение есть уже осуждение при обстоятельствах, в которых находится теперь Франция, и никто, разумеется, не ждал, что дело окончится ничем.
   Монталамбер оправдан только в последнем пункте. Отчего и не согласиться, что у него не было намерения нарушать общественный порядок? Ведь остаются еще другие пункты, за которые можно осудить на полугодичное заключение и приговорить к уплате трех тысяч франков.
   Так и сделали.
   Не питая ни малейшего уважения ни к политической карьере, ни к убеждениям графа Монталамбера, в которых господствует дикое смешение самых несовместимых принципов, нельзя отказать ему в некотором таланте. "Il cause très bien" {"Он очень мило болтает" (франц.).}, как отвечает часто француз на вопрос: умен ли такой-то?
   Похвалы его смелому поведению с 1852 года, повторявшиеся и нашими доморощенными политиками, слишком преувеличены. Эго смелость отставной болтуньи-ключницы.
   Притом не дай бог восторжествовать этой оппозиции, представителем которой служит красноречивый граф. Его крикам о свободе нельзя верить. Он хотел бы ее лишь для того, чтобы водворить клерикальный деспотизм, который едва ли не хуже деспотизма штыка, если уж выбирать из двух зол меньшее.
   Вместо всяких рассуждений о статье Монталамбера, замечательной единственно по своей судьбе, я приведу из нее несколько отрывков.
   Почти все, в чем обвинен Монталамбер, заключается уже в самом вступлении.
   Вот это вступление:
   "Есть умы такого дурного склада, что не считают высшим благом спокойствие и тишину. Есть люди, чувствующие потребность выходить по временам из спокойного однообразия своей обычной жизни. Есть солдаты, которые, несмотря на то что разбиты, ранены, скованы, осуждены на мертвое бездействие, утешаются и оживляются, глядя на чужие битвы и опасности. Их привлекает не то печальное и низкое чувство уверенного эгоизма, что Лукреций изобразил в своих знаменитых стихах:
  
   Suave, mari magno turbantibus aequora ventis,
   E terra magnum alterius spectare laborem...
   Suave etiam belli certamina magna tueri
   Per campos instructa, tua sine parte pericli {*}.
   {* Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры,
   С твердой земли наблюдать за бедою, постигшей другого...
   Сладко смотреть на войска на поле сраженья в жестокой
   Битве, когда самому не грозит никакая опасность (лат.).}
  
   Нет, это чувство более чистое и более возвышенное: это усилие обезоруженного атлета, который, присутствуя зрителем у арены, где уже не бороться ему, рукоплещет подвигам своих более счастливых соперников и подает борцам голос сочувствия, затерянный, но не погибший среди великодушных кликов внимательной толпы.
   Признаюсь откровенно, я принадлежу к числу таких людей: я должен притом сказать, что для этой болезни, страдать которою нынче не принято, я нашел лекарство. Когда я чувствую, что недуг овладевает мной; когда у меня шумит в ушах от жужжанья летописцев передней или от крика фанатиков, которые воображают себя нашими господами, и лицемеров, которые считают нас своею игрушкой; когда я задыхаюсь в атмосфере, наполненной миазмами рабства и нравственной порчи, я бегу дохнуть более чистым воздухом и взять освежительную ванну в свободной Англии. В последний, раз, как я доставил себе это облегчение, случай благоприятствовал мне; я попал как раз в самый разгар одной из этих великих и славных битв, в которых действуют все силы ума и все движения сердца великой нации, в которых предлагаются на гласное разрешение, при содействии великих умов, самые великие задачи, какие могут волновать народ, вышедший из-под опеки; в которых люди и дела, партии и отдельные личности, ораторы и писатели, представители власти и органы общественного мнения воскрешают пред нами, в этом новом Риме, картину, какую изобразил в следующих стихах древний римлянин, еще весь проникнутый впечатлениями форума.
  
   Certare ingenio contendere nobilitate,
   Noctes atque dies niti praestante labore,
   Ad summas emergere opes rerumque potiri {*}.
   {* Как в дарованьях они состязаются, спорят о роде,
   Ночи и дни напролет добиваясь трудом неустанным
   Мощи великой достичь и владыками сделаться мира (лат.).}
  
   Я вижу отсюда, как при этих словах омрачаются некоторые лица, как выражается на них отвращение, какое внушает этим сектаторам современной моды все, что похоже на политическое воспоминание или сожаление. Если между читателями этих страниц будут последователи этой моды, я бесцеремонно скажу им: остановитесь тут. Не читайте дальше. Изо всего, написанного здесь мною, ничто не может понравиться вам и заинтересовать вас. Идите гулять по тучным пастбищам вашего блаженного спокойствия и не завидуйте тем, которые ни в чем вам не завидуют, что они удерживают за собою право оставаться верными своему прошедшему, тревогам ума и жажде свободы.
   Всякий выбирает удовольствие по себе: довольно легко, не говорю - понять друг друга, но не спорить, не имея ни одного общего обоим стремления, ни одной общей привязанности, и не думая одинаково ни о счастии, ни о чести.
   Я готов, впрочем, согласиться со всяким желающим, что современные институции и политические люди во Франции не имеют ни тени, решительно ни тени сходства с действиями и людьми, беглый очерк которых я хотел представить в этой статье. Нечего, разумеется, и говорить, что у меня нет ни малейшего притязания обратить прогрессивные умы, которые считают очень счастливым шагом вперед замену парламентского управления всеобщею подачею голосов, политических оптимистов, провозглашающих, что высшая победа демократии состоит в отстранении себя в пользу одного лица от управления внешними и внутренними делами страны. Я пишу для своего собственного удовольствия и для небольшого числа таких же, как я, инвалидов, любопытных, сумасшедших, если хотите. Я изучаю современные учреждения, которые перестали быть нашими, но кажутся еще моему отсталому уму достойными удивления и зависти. Если таланты высшего сорта пробуждали внимание и сочувствие к прекрасным дамам Фронды, к двусмысленным лицам большого английского возмущения или к темным и беспокойным волнениям наших древних общин, то отчего же не попробовать обратить этого внимания и сочувствия к действиям и делам нации, которая живет и движется, во всей силе своей и во всем величии, в семи милях от наших северных берегов? Пытаясь сделать это, я думаю притом, что эти изыскания по части иностранной статистики, или, лучше сказать, современной археологии, могут занять досуг наш не хуже комментария к комедиям Плавта или рассказа об исследовании источников Нила".
   По поводу страшного множества сочинений об английском управлении в Индии, из которых большая часть направлена против этого управления, Монталамбер говорит:
   "Я не устану повторять, что в этой-то громадной и неограниченной гласности и заключается главная сила британского общества, необходимое условие его жизненности и лучшая гармония его свободы. С первого взгляда вся английская пресса кажется каким-то актом всеобщего и постоянного обвинения всего и всех; но, всмотревшись ближе, видишь, что за обличением или оскорблением немедленно следуют оспоривания, опровержения или поправки.
   Без сомнения, ошибки и несправедливости часты и неизбежны; но они почти всегда тотчас же исправляются или извиняются в уважение полезных истин и необходимых сведений, проникающих в общественное сознание тем же путем. Нет ни одного генерала, ни одного адмирала, ни одного дипломата, ни одного государственного человека, который был бы пощажен: со всеми ими поступают так же, как поступали с герцогом Веллингтоном, когда он, начиная свои победы на Пиренейском полуострове, приготовлял освобождение Европы и политический перевес своего отечества при криках оппозиции в прессе и в парламенте. Они все покоряются этому, как он, веря в окончательную справедливость страны и общественного мнения, в котором у них никогда не было недостатка. Публика, привыкнув к шуму и кажущейся путанице, происходящей от этого постоянного смешения противоречащих одно другому мнений и свидетельств, становится, спустя некоторое время, способною распознать истину. Она отличается особенно тонким тактом в уразумении истинных причин некоторых чисто личных манифестаций, как бы они громки ни были, и в обозначении настоящей степени их важности, не нарушая этим, а напротив поддерживая право, которое каждый англичанин считает своим достоянием,- право судить обо всем, все подвергать критике и ошибаться в ущерб самому себе. Те, кого справедливо оскорбляет грубость или видимая несправедливость некоторых суждений, высказанных английскими ораторами и писателями о том, что происходит вне их страны, не должны бы забывать двух вещей: во-первых, что эта горькая и необузданная критика относится еще грубее, еще свободнее, еще чаще к людям и событиям Англии; во-вторых, что это всегда акт или мысль отдельного лица в обществе, где успехи цивилизации состояли до сих пор в безграничном развитии личной силы и личной свободы. Но об этом пост

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 353 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа