оянно забывают, и оттого в континентальной прессе встречается столько смешно-ложных или преувеличенных суждений об истинном значении некоторых речей или статей, которые то и дело цитируют и объясняют, приписывая им quasi-официальное {мнимоофициальное (франц.).} значение. Несмотря на столько долгих сношений с Англией, несмотря на такое незначительное расстояние ее от Франции, несмотря на такой краткий промежуток, отделяющий нас от нашего собственного прошедшего, мы потеряли всякое понятие о том, что такое великий свободный народ, в котором особенно свободна каждая личность и может поступать, как ей заблагорассудится. У нас не только привычки, но и инстинкты тех мудрых и порядочных народов, которые, оставаясь вечно несовершеннолетними, позволяют себе иногда странные самовольства, но скоро опять впадают в гражданское бессилие, и уже никто не смеет говорить иначе, как по приказанию или с позволения, под целебным страхом предостережения свыше, если осмелятся выразить мнение, противное идеям власти или толпы.
Совсем иное видим мы в Англии и на всем громадном протяжении ее колоний: всякий говорит там что думает, и делает что хочет, без чьих бы то ни было позволений, не подвергаясь никакому запрету, кроме запрета общественного мнения и сознания, если он слишком пренебрег ими. Под впечатлением минуты, в порыве досады, юмора или тщеславия, англичанин, кто бы он ни был, человек, поставленный отдельно, без призвания, без авторитета, без влияния, без ответственности пред кем бы то ни было, но редко без отголоска, говорит во всеуслышание или пишет и печатает все, что придет ему в голову. Порой это торжественный голос справедливости и истины, который все понимают и быстро усвоивают, который повторяется тысячами отголосков неограниченной публичности, и, чтобы не утратить помощь таких голосов, эту единственную поддержку права и правды в обществе, англичане единодушно покоряются значительным неудобствам свободы слова. Но порой высказываются и смешные или оскорбительные преувеличения, неосновательные обиды другому народу, или, напротив, прямой вызов к вмешательству в дела страны {Здесь Монталамбер приводит несколько примеров. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Еще чаще встречаются шутки, насмешливые выходки, ребяческое фанфаронство, пошлости, плоскости: на следующее же утро они оспорены, опровергнуты, опозорены и преданы забвению. Но если случайно подобные строки попадутся этим ценсурованным переводчикам, которые так странно снабжают сведениями континентальную прессу, все титулованные поборники свободы наперерыв повторяют эти строки, делают из них обвинительный акт, негодуют и громогласно кричат: "Вот что говорит и думает Англия!" Затем начинают превращать муху в слона, опасаться за спокойствие мира или за прочность британских учреждений, не опасаясь быть немедленно и постыдно разбитыми в прах общественным судом и фактами.
Скажем мимоходом, что в том-то и величайшее зло безусловно управляемых обществ, что именно пороки их остаются втайне. Как вечно закрытая, никогда не перевязываемая, никогда не лечимая рана, пороки эти мало-помалу поражают и разъедают все тело общества. Напротив, как справедливо было сказано, что нет зол неисправимых в стране, где умеют давать себе такие жестокие уроки, не страшась ранить этим национальную гордость или унизить правительство! Английская публичность, смелая, неосторожная, грубая, часто, по-видимому, компрометирующая достоинство страны, способная даже усложнить международные отношения, есть в то же время насущный хлеб большинства, лучшее убежище меньшинства и опора жизни всего общества.
Это лекарство от всех зол, неразлучных с дальнейшими успехами цивилизации, лекарство горькое, но целебное и верное, притом оно свидетельствует лучше всяких доказательств о крепком сложении пациента".
Сделаем еще одну и последнюю выписку.
Подробно рассказав прения английского парламента о делах Индии, Монталамбер говорит:
"...Я вышел из этого великого зрелища тронутый и удовлетворенный, как был бы тронут и удовлетворен всякий, видя в правительстве нечто иное, чем переднюю, и в цивилизованном народе нечто иное, чем безгласное стадо, которое можно стричь и пасти под молчаливою тенью расслабляющей безопасности. Больше чем когда-нибудь почувствовал я уважение к свободным убеждениям и надеждам, которые всегда и в самые печальные эпохи нашей истории одушевляли небольшой круг честных людей: этих людей не лишали энергии неудачи и поражения; и в дали изгнания и на досках эшафота умели они сохранять настолько патриотизма, чтобы верить, что и Франция может, как Англия, быть царством права, света и свободы. Благородное верование, достойное самых горьких жертв! Пусть изменило ему счастье, пусть отшатнулась от него толпа, пусть оскорбляют его низкие души: тем не менее власть его неколебима над гордыми сердцами и твердыми умами".
От католицизма, который мечется теперь в глаза всюду, я не спасся даже в театре. Директор театра de la Porte Saint-Martin, известный Марк Фурнье, с чутьем истинного клакёра, понял, чем теперь будет более всего кстати попотчевать почтенную публику, и заказал еврею Депнери сочинить католическую мистерию.
Скоро, кажется уже два месяца, как играется каждый день изувеченный "Фауст" или, как называют французы - "Фост", а в кассе всякий раз не хватает билетов для всех желающих. Гете как будто имел в виду Марка Фурнье, когда изображал в своем прологе к "Фаусту" директора театра: только г. Депнери не похож на гетевского поэта. Он вполне покорился своему директору и создал нечто изумительное по нелепости и по эффектам. Геркуланум, Индия, Брокен, ад и рай - все тут есть. Геркуланум, конечно, разрушается, в Индии пляшут баядерки, у которых сквозь прорези с боков платья видны до самых бедер голые бронзового цвета ноги, на Брокене ведьмы, черти и проч. Стук, крик, полеты, превращения, бенгальские огни... Как существует "высокая комедия", так можно бы с "Фоста" начать новый драматический род "высокого балаганства".
Хороши и актеры! Фост, изображаемый Дюменом, ничем не отличается от коломенского моншера, Мефистофель-Рувьер - что-то вроде мазурика.
Мне было очень жаль бедную г-жу Лютер, которая не раз напоминала мне настоящую Гретхен. В пьесе сохранено несколько фраз Гете, и она произнесла их так хорошо! За исключением этих фраз, ей приходилось говорить целые страницы невыносимейшей дичи.
Так, она должна была стать в торжественную позу и сказать Фосту, указывая на Геркуланум:
- Взгляни! Вот как гибнут народы, которые не разделяют мнений господина Луи Вёльйо.
Слышится треск, грохот, лава льется, Геркулан рушится, хлопальщики аплодируют, и каждый зритель думает: "Завтра подпишусь на "L'Univers".
Впрочем, утро вечера мудренее, и у газеты, из которой столько мудрых цитат в "Фосте", число подписчиков, как слышно, не увеличивается.
Кроме "Фоста", этой большой пошлости, на парижских театрах играется много и мелких: но, я думаю, вы не будете на меня в претензии, если я прейду их молчанием.
С некоторой надеждой пошел я на днях на одно из первых представлений пьесы Октава Фёлье "Le Roman d'un jeune homme pauvre" {"Роман бедного молодого человека" (франц.).}. Ho - увы! надежда меня обманула. Ни свежей мысли, ни свежего слова! Недаром г. Октав Фёлье украшен Почетным легионом, приглашается на охоту в Компьен и скоро будет академиком.
В пьесе своей он изобразил страдания обедневшего маркиза, попавшего в управители имением. Сюжет, как видите, очень трогательный. Кончается, впрочем, все благополучно: маркиз женится на барышне, которой принадлежит имение, и опять становится богат.
Я сильно подозреваю, что г. Октав Фёлье увлекся успехом поставленных на сцену страданий станового пристава, влюбленного в дочь генерала, и хотел вступить в соперничество с г. Львовым. Это ему удалось, и он проявил такую же широту взгляда.
Пьеса переделана автором из романа того же имени, который вышел месяца два тому назад и имел большой успех. Я все собирался прочесть его, но, посмотревши драму, думаю, что довольно чего-нибудь одного.
В числе литературных новостей в последние дни общее внимание обратила на себя книга Мишлè "L'Amour" {"Любовь" (франц.).}.
Признаюсь, несмотря на симпатическое имя Мишлè, и тут постигло меня разочарование.
Это опять разбор вопроса о роли женщины в обществе; но вопрос не подвинут ни на шаг. Мишлè ждет обновления общества от иных семейных отношений, чем какие существуют теперь, и рисует очень поэтические картины, скромную хижину и любовь. Как реакция разврату и господству камелий, книга могла бы принести пользу; но приторность, достойная Манилова, губит в ней все.
Философского значения она вовсе не имеет. Если хотите, это сантиментальное повторение того, что так цинически высказано Прудоном в его последнем сочинении. Принимая Прудона за своего противника, женщины, пожалуй, примут Мишлè за защитника своих прав. Но это будет горькая ошибка.
Мишлè признает женщину существом по преимуществу больным, не позволяет ей ничего делать и разрешает капризничать. Какая тут разница с взглядом на женщину как на существо тупоумное, которое не должно сметь думать, как на игрушку, которой прилично только наряжаться и заниматься пестрыми тряпками?
И при этом толкуется о материнских обязанностях, о воспитании обществу полезных граждан!
Хорошо будет здоровье нового поколения, рожденного этими больными матерями и сентиментальными отцами.
Женский вопрос. - Прудон о женщине. - Мишлè о любви. - Женщина во Франции. - Мисс Елисавета Блэквель и г-жа Женни д'Эрикур. - Комедия с Монталамбером.
В прошлом письме моем я успел только мельком упомянуть о новой книге Мишлè: Любовь. Благодаря знаменитому вмени автора и заманчивому заглавию, она читается наперерыв и возбуждает много толков. Как эти толки ни разноречивы, из них можно вывести одно заключение, и заключение очень невыгодное для автора. Успех его книги - успех скандальный, un succиs de scandal, как говорят французы.
Странная и печальная судьба! Сочинение, задуманное с благороднейшей целью и пропитанное желанием общего блага, производит впечатление безнравственной книги.
Мишлè нельзя заподозрить в неискренности, в лицемерии, и остается жалеть об обществе, испорченность которого так глубока, что даже в лучших умах и в лучших сердцах можно открыть, всматриваясь, черты родства с маркизом де-Садом и с Луве де-Кувре, автором, "Любовных похождений Шевалье де-Фоблаза".
Вопрос о положении женщины и об организации семейства есть один из самых насущных вопросов нашего времени. Только от его разрешения зависят твердые и правильные успехи цивилизации. Мысль всех сознательно или бессознательно обращена к этому вопросу. Но все попытки создать справедливые, законные отношения между мужской и женской половинами человечества был до сих пор шатки и неопределенны.
Предъявление свободы чувства было первым шагом к эмансипации женщины. От предъявления кого бы то ни было права далеко еще до внесения его в жизнь. Старинные, вросшие в общество предрассудки ее скоро уступают место новым началам. Притом прогресс совершается большею частью крайностями; одна крайность вызывает другую, противоположную, борьба становится ожесточеннее и победа труднее.
В предъявлении свободы чувства заключалось уже отрицание брака в том смысле, как он существует в настоящее время. Но на этом новаторы не остановились: они стали безусловно отрицать брак вообще. Это безусловное отрицание повело к утверждению законности безбрачного многоженства и тому подобных крайних нелепостей.
Я не стану припоминать всем известных теорий, которые, как теории, отжили уже свой век; но не могу умолчать о влиянии их на общественную нравственность.
Не имея силы явно сокрушить старый порядок вещей, эти теории стали подтачивать его тайно. Они льстили неразвитию, легкомыслию и животным инстинктам массы, и разврат быстро принял громадные размеры. Прежнее здание почти разрушено, а нового нет, и самый материал для его постройки наполовину сгнил. Надо сохранить от гнили остаток годного материала и постараться употребить его в дело; а такие строители, как Прудон и Мишлè, воображая, что создают вновь, только ворочают отжившие обломки непоправимых развалин.
Ни сентиментальная теория Мишлè, ни циническая, система Прудона не поворотят общества назад. Эмансипация женщины началась, и остановить ее невозможно. Надо признать за женщиной иные права, нежели признают эти писатели обращаясь от печального настоящего к прошедшему и отыскивая, там идеалы будущему. Золотой век не так-то легко водворить. Ни картинами аркадских хижин, ни законами, почерпнутыми из быта готтентотов и из руководств к коннозаводству, - не поможешь развращенному обществу.
Пока мы будем считать женщину существом больным и жалким, как Мишлè, самкой, как Прудон, ребро, как средневековые учители, куклой, как современные романисты, - невозможны ни нравственная твердая семья, ни нравственное и здоровое воспитание новых поколений, стало быть невозможны и успехи общества. Только в признании за женщиною человеческих и гражданских прав - охрана от страшного разврата; разъедающего современное общество в самых его основаниях.
Обратимся к книге Мишлè. Она поможет нам коснуться глубже этого вопроса.
Мишлè говорит, что в нем в три разные эпохи пробуждалось желание написать эту апологию любви.
"В первый раз (объясняет он) это было в 1836 году. Мутному литературному потоку, затоплявшему нас, мне хотелось противопоставить свидетельство истории. Я изучал тогда средние века. Но необходимые тексты не были еще изданы. Я написал несколько беглых страниц о средневековых женщинах и, к счастию, остановился.
"В 1844 году доверие юношества и, смею сказать, сочувствие всех окружали мою кафедру нравственности и истории. Я увидал и узнал многое. Я познакомился с общественными нравами. Я почувствовал необходимость серьезной книги о любви".
В другом месте Мишлè справедливо называет жизнь современной молодежи постоянным самоубийством.
"В 1849 году (продолжает он), когда наши социальные трагедия сокрушили сердца, в воздухе распространился страшный холод; казалось, вся кровь застывала у вас в жилах. В виду этого явления, грозившего истощением всякое жизни, я обратил призыв к малой доле теплоты, еще остававшейся в обществе. Я призывал на помощь законам - обновление нравов, очищение любви и семьи".
В последние десять лет положение общество ее улучшилось.
Напротив. "Страшные цифры (говорит Мишлè), неопровержимые, официальные, доходившие по временам до меня, казались слуху моему похоронным звоном и возвещали мне, что самой расе, этой физической основе народа, угрожает опасность. Там, например, число молодых людей, неспособных к военной службе, малорослых, горбатых, хромых, в продолжение семи лет от 1831 до 1837 года равнялось цифре 460,000; в семь следующим лет, оно увеличилось на цифру 31,000; число браков уменьшилось, и в некоторые года поразительно. В 1851 году браков был на 9,000 меньше, чем в предшествовавшем году; в 1852 на 7,000 меньше чем в 1851 (т. е., на 16,000 меньше сравнительно с 1850 годом) и т. д. Официальная статистика 1856 года показывает, что народонаселение уменьшается или остается на одной степени вдовцы еще женятся, но вдовы уже не выходят замуж. Прибавьте к этому ужасное число женщин, кончающих жизнь самоубийством, умирающих от нищеты, и т. д."
Где же надежда для этого умирающего общества, этот вопрос не выходит из ума и приводит на память последние времена Рима.
"Но падению римской империи (говорит Мишлè) предшествовало необыкновенное истощение ума. Здесь, напротив, успехи изобретательного гения, непрерывные в последние три века (дело десяти тысяч лет совершено в эти три века) идут неутомимым crescendo.
"Движение науки свидетельствует о неистощимой мощи не только умов, но и самой жизни.
"Как же умереть в таком состоянии, при таком великом свете, в таком полном сознании мира и себя? Римская империя, разрушаясь, погрузилась во мрак. Прежде смерти наступила для нее ночь.
"Нравственное чувство притупилось; но ум не истощился. Мозг не поражен, но он расплывается и колеблется от истощения низших органов. В нас громадная сила, но сила эта страшно распущена, разбросана.
"Из книги моей один вывод:
"Или сосредоточься, или умирай! Для сосредоточения жизненных сил нужен прежде всего твердый очаг.
"Не должно презирать себя и опускать руки. Тогда всему конец.
"Мы испорчены, это правда. Но испорченная вода может стать снова годною для питья."
Из приведенных нами строк достаточно ясна благородная цель, которую предположил себе Мишлè. До сих пор слова его дышат и правдой. Но отрицать и разрушать легче, чем утверждать и создавать, и как скоро он начинает развертывать перед нами план семьи, на которой должно утвердиться обновленное общество, мы забываем благородную цель автора и горько негодуем.
Какой-то мудрец сравнил сердце женщины с ларцом, ключ от которого закинут в море. Мудрец этот мог бы сказать тоже не только про сердце, но и про все существо женщины, и не стал бы от этого менее мудрым,- так по крайней мере может показаться, как посмотришь на усилия, с которыми с незапамятных времен трудятся над разрешением вопроса: что такое женщина?
Сократ сказал, что женщина есть источник всякого зла. Он сказал это конечно не первый; тоже самое говорили до него и китайские, и индейские, и еврейские мудрецы.
В наше время Французский философ пишет целый том о женщине и выводит заключение, что женщина есть источник всякого зла. Прудон так же не первый, как и Сократ, и вероятно так же будет не последний.
Другие определения женщины испытывают ту же судьбу. Женщина - кукла, женщина - раба, женщина - роза, женщина - змея, женщина - любовь, женщина - ложь, женщина - поэзия, женщина - правда, женщина - самка, и т. д., и т. д. Все это повторяется испокон веку то порознь, то разом, и поневоле думаешь, что ключ к пониманию женщины лежит где-нибудь во глубине моря.
Но наука исследует морское дно и скажет же наконец простое и ясное определение:
Женщина есть человек.
Тогда явится и эта незыблемая семья, о которое мы мечтаем, и желанная чистота нравов, а с ними и твердость и благосостояние общества.
Прудон яснее и логичнее всех формулировал ветхие предрассудки, отталкивающие женщину от всякой умственной и нравственной деятельности в человечестве и обрекающие ее на темную, рабскую и животную жизнь самки. Он призвал на помощь и естественные науки, и историю, и современную нравственность, чтобы сказать, что женщина - не человек, и доказать, что она ниже мужчины и в физическом, и в умственном, и в нравственном отношениях.
По расчету Прудона физическая сила мужчины относится к женской силе, как 3 к 2. Об этом не может быть и спору. Примерь львиц, самок гиббонов и гориллов, и т. д., который приводят защитники женщин в доказательство, что, при правильном развитии обоих полов, можно бы уравновесить между ними и физическую силу, вовсе не вдет к делу. Во-первых, самый факт, приводимый в пример, сомнителен. Во-вторых, если б и возможно было такое уравновешение физической силы, материнские обязанности, оставаясь за женщиной, все-таки нарушили бы его.
На основании неравенства Физических сил Прудон требует и неравенства прав для мужчины и женщины.
"Предположим (говорит он), что в стране живут в смешении две расы, из которых одна также физически выше другой, как мужчина выше женщины.
"Предположим также и что отношениями этого общества управляет самая строгая справедливость, то, что мы выражаем словами: равенство прав; сильная раса, при равном числе и при полном равновесии получит три доли на пять в общей производительности; таков закон общественной экономии.
"Но это не все: по той же самой причине воля сильной расы будет превышать в деле управления волю слабейшей расы, как 3 превышает 2, т. е. при равном числе будет управлять другою, как это мы видим в акционерных обществах, где дела решаются большинством акций, а не большинством голосов: закон политический."
Прудону кажется очень справедливым вывести из этих положений следующее заключение:
"При всех возможных условиях воспитания, развития и инициативы, перенес должен всегда оставаться на стороне сильного, в пропорции 3 к 2, т. е. мужчина должен быть господином, а женщина повиноваться. "Dura lex, sed lex".
Закон, точно, жестокий, потому что основан на праве сильного, хотя Прудон всячески старается уверить читателя, что он вовсе не партизан этого мнимого права. Подумаешь, что дело идет о каком-нибудь первобытном обществе, где физическая сила была высшим достоинством. Но ведь человечество не даром жило тысячелетия: ему уже ее нужно бороться с чудовищами; силы, подчиненные ему наукой, все более и более облегчают личный физический труд: И неужто оттого, что женщине не под силу быть нагрузчиком тяжестей или солдатом, следует ее признать существом низшим? В то время, как стараются и лошадь избавить от тяжкой работы, неужто считать великой привилегией способность поднимать гири и носить на спине пятипудовые тюки? неужто можно гордиться этой верблюжьей способностью перед женщиной, которая обречена на тяжкий и святой труд рождения?
В глазах Прудона не только материнские заботы не дают женщине права, равного праву крепких мышц и здоровой спины; даже высшее умственное развитие не спасает ее от рабства.
Впрочем, к какому умственному развитию способна женщина?
Прудон отрицает в ней существование здорового мозга и способность мышления. Мысли женщины бессвязны, суждения бессмысленны, химеры принимает она за действительность, из аналогий выводит правила, и т. д., и т. д. Он идет еще дальше. Признавая женщину и в умственном, как в физическом отношении, существом страдательным, он в тоже время считает, ее опасною для мужчины. Самая беседа с нею, по его словам, истощает как поцелуи. "Кто хочет сохранить в целости свою физическую силу и силу своего ума, убежит от женщины, она убьет и ту, и другую. Inveni amariorem morte mulierem."
Женщине, которая жаждет развития и просит света, Прудон говорит: "поди прочь! судьба заклеймила тебе лоб; ты не довольна долей рабы, так будь камелией, будь публичной женщиной. Другого места тебе нет."
И вот лекарство от разврата, остановившего во Франции успехи народонаселения, подточившего самую расу! В чем тут, разница с азиатскими понятиями о женщине? По мнению Прудона, женщина эмансипированная развратила общество; но женщина - раба не может развратить его разве лишь потому, что она есть явление, понятное только в развращенном в конец обществе.
Я уже сказал, что эмансипация только что началась; с первыми успехами ее неизбежны крайности и уклонения от прямого пути... При существовании в обществе диких предрассудков (к числу которых принадлежит и Прудонов взгляд на женщину) невозможна еще полная эмансипация, и потому, совершаясь несвободно, неравномерно, она нарушает общественное равновесие.
Еще недавно у нас был поднят горячий спор о грамотности. Из-за зла, неизбежного при полуобразовании, некоторые признавали вред самое грамоты, стало быть и дальнейшего образования. Тоже и с эмансипацией женщины. Но грамотей в обществе безграмотных, полуэмансипированная женщина посреди общества, закованного в цепи десяти тысяч церемоний,- лишь отчасти превышают общий уровень, но еще ее совсем выходят из него. Дурное в них только остаток грубых инстинктов темной или рабской массы. Но грамотей может просветиться, женщина, сознавшая свою материальную независимость, может развиться нравственно. С истинным просвещением, с истинным развитием несовместна безнравственность.
Одна из наиболее развитых француженок нашего времени, Даниель Стерн говорит:
"Даже в самых блестящих проявлениях своих, женский гений не достигал крайних высот мысли; он оставался, так сказать, на полудороге, человечество не обязано женщинам ни одним замечательным открытием, даже ни одним полезным изобретением. Не только в науках и в философии являются они лишь во втором ряду, и в искусствах, к которым так склонны, не произвели они, ни одного образцового творения. Я не говорю о Гомере, Фидие, Данте, Шекспире, Мольере; женщины не дали нам даже Корреджию, Донателло, Делиля, Гретри."
Доказательства Прудона умственной слабости женщины не сильнее этого отрывка, цитируемого им. Он тоже справился, сколько было выдано в течение пятидесяти лет привилегий женщинам тоже не нашел между ними ни Гомеров, ни Шекспиров - он решил, что говорить о женском гении невозможно.
Не находя в истории науки и искусства великих женских имен, легко свалить вину на натуру женщины и покончить этим дело; но разумнее и согласнее с справедливостью было бы поискать, нет ли каких обстоятельств, облегчающих вину.
Каково было до сих пор положение женщины в обществе и семье? Было ли призвано за нею право голоса? Не считалось ли и не считается ли, к несчастию, и нынче прямым ее долгом слепо покоряться мужской силе и молчать? Была ли женщина свободна в выборе состояния, в выборе мужа? Какое воспитание давалось ей? Была ли она допущена на университетскую скамью?
Одно с детства вкушаемое понятие о необходимости подчинения, о нравственном ничтожестве женщины способно было убить в ней всякую возможность развития. Но она не убита: это лучше всего доказывает протест произволу и насилию, поднятый в наше время.
И что же? Девятнадцатый век, в лице своих передовых людей, становится в оборонительное положение перед этим великим движением вперед.
Женщины разделяют в этом отношении судьбу юных народов. Старые опытные народы, с веками богатой тревогами и приобретениями жизни за спиной, глядят свысока на молодой народ, насмешливо качают головой и говорят: "ты хочешь иметь право голоса! Да что ты можешь сказать? Где твои Шекспиры, Кювье, Канты? Ты был притом до сих пор рабом, как же ты хочешь равняться с нами силой?" И много нужно времени, чтобы заставить признать законность силы, не погасшей под веками гнета и рабства, чтобы заставить слушать слово, не умершее под вековым запретом.
И то слабое участие, которое принимали до сих пор женщины в общем ходе цивилизации, принесло не малую долю пользы. И не мало содействовало успехам просвещения. Кто этого ее знает и стоит ли это доказывать?
Впрочем, виноват и Прудон отрицает благотворительность женского влияния на общество. Он находит, что общество было бы лучше, если бы женщина оставалась запертою в недоступном тереме. Она, по его мнению, развратила общество, ослабила, внесла в нравы вялость, распущенность, негу; сделала мужчину неспособным к гражданской доблести и, разумеется, развратила общество, развратила литературу.
До сих пор все были согласны в мнении, что вялость, распущенность, нега, разврат и т. д., все пороки приписываемые Прудоном влиянию женщины, отличают преимущественно те общества, где женщина стоит на низшей ступени развития, где она считается рабой, вещью. До сих пор считали женский элемент образовательным, развивающим. Все это оказывается ошибкой!
Как губительно было влияние женщины на литературу, Прудон доказывает примерами. Он разбирает в быстром очерке характер произведений Руссо, Беранже, Ламартина и отказывает им во всякой инициативе, как произведениям ума женственного (эпитет, разумеется, очень неуважительный), расплывающегося и неспособного сосредоточиться.
Если в этом суде и есть некоторая доля справедливости, то женщина ли виновата в этой женственности? Нет, не женщина, а ее неестественное положение. Сентиментальность, в которую впадают к несчастию, самые щедро одаренные натуры, происходит от постоянной жажды разумной любви, врожденной человеку, но не находящей себе удовлетворения в среде кукол, которых общество воспитывает вместо женщин; натуры менее высокие, оттого же впадают в чувствительность. И от той и от другой - умы лишаются энергии, характеры слабеют; этот недостаток энергии, эта слабость характеров отражаются на воспитании, и новые поколения с колыбели обречены повторять жизнь отцов.
Любовь, которую Прудон желал бы изгнать из мира, утратит тогда свой животный, исключительно чувственный характер; равенство развития упрочит союзы и даст им характер разумности.
Это ясно, как день, и только крайности, порожденные во Франции первым движением к эмансипации женщины, движением наполовину бессознательным, могли вызвать такую беспощадную оппозицию, как оппозиция Прудона.
В этом случае на нем отразилась исключительность, свойственная французам. Франция для них - все, и за пределами ее они ничего не видят.
А между тем в то время, как начало эмансипации женщин породило такие горькие явления во французском обществе, те же идеи движутся иным ходом в Англии и преимущественно в Америке! Строгая последовательность и неуклонная настойчивость отличающая англо-саксонское племя, ведут к разрешению и этот вопрос! Все тверже и глубже входят здесь в общество эти великие и благотворные идеи, все шире раздвигается круг их разумения, и может быть этому племени суждено первому осуществить новый порядок, на котором незыблемо утвердятся свет и свобода.
Я не стану ни приводить, ни опровергать мнений Прудона о врожденной женщине безнравственности, о совершенном отсутствии в ней чувства стыда, и проч. На все это есть уже ответ в том, что я сказал.
Странно подумать, что проповедником таких диких идей является Прудон, один из самых сильных и глубоких умов, не только Франции, но и всего современного мира. Это явление можно объяснить разве только тем, чем я объяснил в начале моего письма безнравственность последней книги Мишлè, к которой теперь л возвращаюсь.
Мишлè начинает, как водится, с вопроса: "что такое женщина"?
Ответ на это следует довольно неожиданный.
"Женщина есть - больная".
Это открытие принадлежит однакож не Мишлè: он сам говорят, что вычитал его у Гиппократа.
"Женщина есть - болезнь", - сказал Гиппократе.
"А мужчина - лекарь",- прибавляет Мишлè. Он забывает только приделать необходимый конец к этому афоризму:
"Стало быть, земля есть большая больница".
И точно, с такими дикарями, как Мишлè, не трудно превратить весь мир не только в больницу, но и в дом умалишенных.
Любовь, которую он хочет водворять в обществе, точно стоила бы филиппик Прудона. Эта любовь обрекает женщину на самую рабскую и жалкую роль в человечестве. На чем основывает Мишлè прочность брака? Не равенстве развития, не на одинаковости нравственных начал, не на общем интересе, а исключительно на животном чувстве, которое из естественного и здорового явления превращается в великое зло, когда в него примешивают сентиментальность. Любовь Мишлè - не законное чувство, врожденное человеку, а внесенная в чувство извращенность, чувствительность. Только при чувстве чистом и разумном возможны прочные союзы; чувствительность же живет непостоянством и переменой. Положим в основание своего учения такое гнилое начало, Мишлè, кажется, смутно чувствовал его непрочность и одним из главных стараний его было доказать своею книгой, что любимая женщина всю жизнь изменяется, что в ней всегда найдется что-нибудь новое и потому она не может никогда надоесть. Два существа, стремящиеся к одной цели, рядом развивающиеся нравственно, восполняющие так сказать одно другое, далеки от опасения надоесть друг другу. Самое слово надоесть не существует для нравственного мира; разумная сила человека не знает пресыщения и под ее санкцией чувство крепнет и живет долгий век. Только союзы, основанные на том, что Бальзак называет affaire de canapй, боятся распадения и ищут себе поддержки в разных нововведениях, вымышляемых для этом affaire. За проституцией чувства следует охлаждение, за охлаждением....
Все это такие элементарные понятия, что смешно было бы и повторять их, если б они не оказывались неизвестными даже такому писателю, как Мишлè.
Женщина есть - больная. Эта болезнь обрекает ее на вечное рабство. Каждый месяц женщина чувствует высшие стремления, и каждый месяц природа напоминает ей страданием о единственном ее призвании - любви. Мишлè употребляет все цветы поэзии для описания этого ежемесячного страдания, которым он наполняет почти всю жизнь женщины.
"Она, говорит Мишлè: - все это время, - или раздражена или мечтательна. Она не совсем уверена в себе. Порой у ней навертываются слезы, иногда из груди ее вырываются вздохи. Щадите ее, говорите с нем как можно нежнее. Ухаживайте на ней, окружайте ее, впрочем, если можно, без настойчивости, так, чтобы она не чувствовала этого. Она очень впечатлительна. Странные слова, часто красноречивые, совсем неожиданные срываются у нее с языка и изумляют вас. Но преобладающее в ней чувство (если только вы не были на столько варваром, что раздражили ее), избыток нежности, даже любви. Жар крови оживляет движение сердца".
Мишлè гордится своею дружбою с первыми докторами Франции. Увы! эти доктора не объяснили ему хорошенько физических явлений перед которыми он готов расплыться в слезах умиления. Не говоря уже о том, что царапины кажутся ему незакрывающимися ранами,- как никто не сказал ему, что по мере изнеженности физического и нравственного воспитания усиливается и болезненность в этих простых движениях? С системой Мишлè, основанной на хлопках и баловстве, на развитии воображения и на гнетении мысли, можно скоро прийти к полному осуществлению его афоризма, заимствованного у Гиппократа. В жизни женщины (за исключением девства и старости) не будет и дня, в которым она могла бы встать с постели.
Какое же благотворное влияние может иметь на общество это жалкое больничное существо? Да и возможно ли какое-нибудь общество с этой больной своей половиной?
Странно слышать от историка, что семью скрепили не общие заботы о воспитании потомства, а чувственность. Как иначе понимать следующие строки:
"Она (женщина) любит, она страдаетъ, ей нужна подпора любящей руки. Вот что более всего укрепило любовь в человеческом роде, упрочило связь
"Говорит: что семью создала слабость ребенка, требующая долгих забот о его воспитании. Да, ребенок удерживает мать, но муж остаётся дома собственно для нее, ради нежности своей к жене, ради счастия покровительствовать ей.
"Она и выше и ниже мужчины; униженная природой, тяжкую руку которой она чувствует на себе, и в тоже время возвышенная до мечтаний, до предчувствий, до высших наитий, которых мужчина никогда бы не узнал, она очаровала его, невинно околдовала на веки. И, очарованный, он остался. - Вот начало общества.
"Непреоборимое могущество, прелестная тирания приковала мужчину около женщины. Этот вечно возобновляющийся кризис, это таинство любви, страдания, удерживали его из месяца в месяц. Она остановила его на месте одним словом:
- Я тебя еще больше люблю, когда больна!
А послушайте, как эта женщина, лежащая в постели со своей несчастной любовью, способствует энергии мужа, окрыляет его на деятельность.
"Когда прекращаются теплые заботы о ней доброй материи которая нежит и балует ее, она требует доброго мужа, которым бы могла распоряжаться, злоупотреблять (user, abuser). Она просит его, зовет его, нужно ли, не нужно ли. Она взволнована, она боится, ей холодно, ей снился сон! Мало ли что! Вечером будет гроза или ночью! она уж чувствует ее: гроза в ней.
- Дай мне пожалуйста руку..... мне нужно успокоиться.
- Но мне надо идти работать....
- Так воротись поскорее..... Сегодня я не могу обойтись без тебя".
Мишлè вероятно стоило немалых усилий дать этой сцене такой оборот: каких поэтических страниц лишил он себя! То ли бы дело, если б больная умолила мужа вовсе не работать, а сидеть около нее, утопать в блаженном созерцании, упиваться приматом любви, слушать этот прелестный младенческий лепет!... какая возвышающая душу картина!
Вспомните при этом, что женщина всего два-три дня в месяц не больна, а эти два-три дня опять-таки должны быть посвящены любви; как же не процветать обществу с такими доблестными гражданами и гражданками!
Читая книжку Мишлè, то и дело думаешь, не смеется ли он над читателем, не ирония ли этот возвышенный слог и эти идиллические картины?
И такими книгами хотят исправлять общество!
Признавая женщину постоянной неизлечимой страдалицей, надо признать за ней право капризничать, ничего не делать. О знании он ничего не говорит; но и без того понятно, что женщина должна оставаться в нравственном отношении на степени, бессловесного животного {У женщины, по словам Мишлè, особый язык..... "это вздох, страстное дыхание". Какая же после этого разница женщины с бессловесными? К вздохам и страстному дыханию способны и кошки.}. При других условиях была бы невозможна для нее эта судьба, в которой жалкое рабство соединено, с еще более жалким барством.
Женщины в восточных гаремах жалеют европейских женщин, что они принуждены учиться в детстве, трудиться в зрелом возрасте. Эти несчастные, в простоте сердечной, думают, что их беззаботная участь завидна учащееся и трудящейся женщине. Если б они умели читать и могли понять книгу Мишлè, они бы еще более утвердились в этом простодушном мнении.
Я забываю впрочем, что Мишлè хочет, чтобы муж был образователем жены, взяв ее за себя ребенком в умственном отношении. Если под образованием понимать элементарные понятия о природе и жизни, то это еще возможно, на это достанет досуга и у очень занятого человека. Но даст ли такое образование женщине возможность понимать развитого мужа? может ли она, оставаясь вечно младенцем, быть подругой зрелого человека? Кроме постоянного недовольства с обеих сторон, кроме неизбежной тирании, которая мало-помалу породит сначала холодность, а потом и вражду, нечего ждать от подобных неравных связей. Единственное ручательство за прочность всякого людского союза есть равенство, и к нему тяготеет все более и более современное общество; как же быть ему прочным, когда необходимость равенства отрицается в семье, главном его основании?
В одном из прежних писем моих я упомянул мимоходом о печальном направлении французского воспитания. Не нужно долго жить в Париже, чтобы увидать чрезвычайную поверхностность общего образования. Здесь не удивительно встретить известного писателя, незнающего таких простых предметов, незнание которых мешает нашему гимназисту перейти из второго класса в третий; чего же ждать от женщин?
В женских пансионах учат немножко географии, немножко истории, то есть на столько, чтобы не знать, как Александр Дюма, разницы между Аральским морем и Байкалом, или, как Теофил Готье, на какой реке стоит Берлин, чтобы смешивать Марию Терезию с Марией Стюарт, и т. под. Изучение языков, которое так расширяет горизонт мысли, совсем заброшено; литература существует только в отрывках из Расина, которые учатся наизусть... С такими познаниями вступает девушка в свет.
Мать ее была воспитана так же, и потому вся жизнь ее посвящена блестящим тряпкам и жалкому тщеславию, пустой суете.
"Французские матери ужасны" говорит даже Мишлè. - Они обожают свое дитя, но в тоже время ведут с ним войну, уничтожают его своим собственным блеском, своею силой и прелестью. Они гораздо привлекательнее своих дочерей, и даже чисто красивее, моложе, гораздо моложе. Пока дочь живет с матерью, ей приходится каждый вечер слышать с горестию, как мужчины говорят: малютка не дурна, но как же можно сравнить ее с матерью".
И девушка кидается на шею первому встречному, который удостоит ее своим вниманием, чтобы только избежать этой ревнивой тирании. Она рада браку, как свободе есть хорошенько (дома ее и кормили плохо, чтобы она оставалась в черном теле и не была соперницей матери), рада, как свободе рядиться и видеть около себя завистниц или ухаживателей. Дикие и сухие уроки школы отвратили ее от всякого желания учиться, и муж с указкой только опротивит ей. Разве любовь соединила их? Мужу понравилось в ней личико: большого он не мог узнать в ней; ей понравилась в муже возможность жить так же весело и беззаботно, как маменька.
И начинается эта лихорадочная жизнь, которая во всей простоте и мерзости ее описана Бальзаком и так мефистофельски оправдана.
Кто-то сказал, что у женщины бывают минуты серьезного размышления только перед балом, когда она думает о своем бальном платье. Это великая истина в применении к французскому обществу.
Мишлè находит глубокое значение в этой пошлое мишурности, характеризующей современную женщину. Он видит в ней беспокойство за изменяющую с каждым днем молодость, красоту, за любовь, которая может изменить вместе с молодостью и красотой. Хороша любовь! на нравственные начала опирается оная!
Но эта любовь, несмотря на все ухищрения, достояние изобретательности маркиза де-Сада, должна же пройти. Что остается для женщины в старости? Пропитанное чувствительностью воображение ищет себе пищи в ханжестве, или тупеет вместе с другими способностями, и эта отвратительная старость возбуждает в вас такое же содрогание, как пышный гроб, в котором гниет раздувшееся тело развратницы.
Для этих страшных язв современного общества нужна не розовая вода, приправленная мускусом, которую прописывает Мишлè, нужны ее местные прижигания и ампутации, предлагаемые Прудоном, а радикальное лечение, которое метаморфозировало бы исподволь зараженную кровь всего организма.
Воспитание, воспитание, воспитание!... Нельзя устать повторять этим слова для всякого общества, а тем более для общества французского.
Я укажу на несколько мест в книге Мишлè, из которых особенно ярко видна развращенность этого общества. Тон простодушия, с каким он говорит, придает еще более грустной правды этим местам. Мишлè как будто думает, что это так и быть должно и так бывает везде. Оно и неудивительно: Мишлè как и Прудон - прежде всего француз, а для француза нет ничего достойного внимания за пределами Франции.
Говоря о матерях, он считает нужным похвалить их за то, что они берегут дочерей, которым воспитание не дает никакой точки опоры, оставляя их весь век несовершеннолетними.
"Они желают (продолжает Мишлè о матерях), чтобы дочь их вошла под кровлю мужа чистой и девственной, даже ничего незнающей, если возможно, и чтобы муж был счастлив, встречая в ней такую девочку. И точно, это его удивляет (он знал только потерянных женщин), удивляет до того, что он подозревает ее в лицемерии.
"Это неведение впрочем очень естественно и понятно при надзоре беспокойной и ревнивой матери, особенно если