Главная » Книги

Неведомский М. - Без крыльев, Страница 2

Неведомский М. - Без крыльев


1 2 3

ые возможности. Когда исчезла вера в эти возможности, мысль, естественно, должна была направиться от внешних условий вовнутрь, должна была мало-помалу сосредоточиться на явлениях общественных, на самом обществе. Как всегда бывает при крутом повороте, мысль ударилась сначала в направление диаметрально противоположное прежнему, - так сказать, "внешнему", - и дошла до эксцессов. Возникла проповедь совершенствования "в себе", абсолютно аполитическое толстовство, а рядом с ним все то, что принято обозначать "декадентством", и что характеризуется исключительным вниманием к индивидуальным настроениям, к личным мотивам. Это были два конца той же палки: один - китайский или русский, другой - европеизированный. Абстрагируем от всего этого движения вовнутрь элементы китайщины - с одной стороны, и подражательности и болезненных извращений - с другой, и мы увидим не одни признаки реакции, а уже и нарождение нового угла зрения... Интерес к личности человеческой, со всей сложностью ее атрибутов, есть первый шаг к признанию тех внутренних факторов жизни, которые прежде почти игнорировались, как бы затмеваемые ослепительным светом утопии и преувеличенным представлением о роли "внешних" условий. Это ухождение в себя было первым шагом в область "естественного права", в область прав личности, находящих себе осуществление только в правах общества. Это был первый шаг к политическому самосознанию общества, которое в наши дни уже доросло до идеи, что самостоятельного значения "стена" не имеет, что ее сила и крепость определяются только бессилием общества. В 70-х годах и ранее общества как активной силы, можно сказать, не было. Существовали только две силы: сила "стены" и сила утопистов-интеллигентов. "Мертвая" эпоха 80-х годов, с этой точки зрения, является тем моментом, когда в муках и болезнях, среди густого удушливого мрака и чада политической реакции, нарождались на Руси первые зачатки общества.
   Это был начальный момент глубокой "переоценки ценностей" во всех областях, от политики до самых интимных, личных вопросов. Работа этой переоценки, особенно этико-философской стороны миросозерцания, не завершилась окончательно до самых наших дней. Еще многое, нуждающееся в переоценке, по традиции до сих пор царит в умах, отчасти, вероятно, потому, что для возведения того этико-философического здания, которым жила эпоха народничества, эта эпоха сумела выдвинуть такие огромные таланты, как Герцен, Щедрин, Михайловский. Подобный пережиток представляет собою, между прочим, и тот приоритет "публицистики", то пристрастие к ней, на которое мы указали в самом начале настоящей небольшой экскурсии в историю 80-х годов.
   Нечего и пояснять, что начальный момент переоценки был главным образом отрицательным: первую свою задачу люди видели в отрицании прежних, установленных ранее, а теперь развенчанных ценностей.
   Эта отрицательная атмосфера окружала Чехова с первых дней его сознательной жизни. Но, быть может, здесь необходимо сделать небольшую оговорку. Как известно, Чехов никогда не вращался в среде тех крайних передовых элементов общества, на которые с особенной тяжестью легла внешняя и внутренняя ломка 80-х годов. Он в то время печатался в "Стрекозе" и "Новом времени" и общался с нововременцами, как свидетельствует между прочим в своих воспоминаниях г-н Щеглов, неоднократно подчеркивающий, что Чехов его называл "Жаном", а он Чехова "Антуаном"... Что этим господам была Гекуба, и что они ей? - спросит, пожалуй, читатель. Но, во-первых, Антуан, хотя и общался с Жаном, все же, разумеется, кое-чем от него и ему подобных отличался. С другой стороны, трудно указать другой пример такого почти поголовного влияния известного направления на умы, каковым было влияние народничества. Созданное падением рабства, это направление, модифицируясь и раздробляясь на тысячи оттенков и градаций, умело наложит свою печать на всю сколько-нибудь прогрессивную мысль от утопического социализма "Отечественных Записок" до "широкого народного либерализма" "Недели" и даже "Нового времени". Мы знаем, что даже до сих пор этот "парламент" нашей бюрократии не устает прикрывать свои вожделения фиговым листком "демократических" принципов, "народных" интересов, долженствующих подыскать себе "самобытное", "пригнанное к национальной физиономии" выражение. И до сих пор даже "разбойники пера" прибегают к "идеям" и богатому лексикону народнической эпохи. Что же говорить про старое время, про 80-е годы? А затем "переоценкой" занялись в первый момент вовсе не крайние элементы. Эти старались сохранить хотя бы практическую схему, от которой уже отлетел живой теоретический дух, совершали подвиги "героизма отчаяния", поддерживали, как иронизировал Л. Тихомиров, "священный огонь". В "толстовство", в "декадентство", в проповедь "малых дел" уходили другие, более умеренные, промежуточные элементы... Что по темпераменту (отсутствие пафоса), по воспитанию, по связям Чехову естественнее всего было примкнуть именно к ним, - в этом вряд ли приходится сомневаться. Это, конечно, лишь догадка. Прямых биографических указаний на это у нас нет, как и вообще нет сколько-нибудь подробной биографии Чехова. Но ведь интересен не самый факт связей и сношений, а существо дела. По существу же Чехов относился именно сюда - к рядам этих умеренных "переоценщиков", возражателей на недавно господствовавшие теории...
   "Любили и перестали любить"... Чехов не участвовал в романе русской интеллигенции с народом: ни одного намека на какое-либо увлечение народничеством нельзя указать в юношеских его произведениях. На его долю выпало только похмелье в чужом пиру, только развязка романа, разочарованность и скептический анализ былого увлечения. Если мы станем искать в его писаниях следы какой-нибудь идеологии, то найдем только кое-какие робкие намеки на временное увлечение толстовством. В "Хороших людях" писателю, "отделывающемуся" фельетонами от самых трудных жизненных вопросов, противопоставляется вдумчивая, честно мыслящая сестра его, докторша. Она отрицает его "идейную" работу, постоянно твердит о "непротивлении злу" и бросает брата и столицу для деревни, чтобы там "оспу прививать"... "А Владимир Семенович все писал свои фельетоны, возлагал венки, пел "Gaudeamus", хлопотал о кассе взаимопомощи сотрудников московских повременных изданий", за что и понес надлежащую кару: чуть ли не на другой день после смерти "он был совершенно забыт".
   Интересно следующее место из споров брата с сестрой: "Мне кажется, - говорит докторша, - что современная мысль засела на одном месте и приникла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского полета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна". "Широкий и гигантский полет" эта новаторша, - а быть может, и сам Чехов в эту минуту, - видит в непротивлении злу и служении народу, хотя бы "прививкой оспы".
   Отметим здесь и явное стремление к "переоценке ценностей", явную "возражательскую" тенденцию, и еще следующее очень типичное для Чехова обстоятельство: герой очерка проводит жизнь в писании фельетонов, в которых, по уверению Чехова, самым рутинным манером делает критический разбор разных беллетристических пустячков. Ясно, что он очень недалек и уж никак не может служить мишенью для нападок на "современную мысль" вообще; слишком много для него чести, каковы бы ни были дефекты этой современной мысли! С другой стороны, докторша, по-видимому, увлекается Толстым и его проповедью опростительства; но тут же примешивается "оспопрививание"; т. е. медицина, которую Толстой всегда отрицал, да и вообще культурная работа в деревне, совершенно не характерная для толстовцев. Эта идейная или программная неясность очень характерна для Чехова: чуть он затронет какую-нибудь идеологию, у него всегда так выходит...
   В уже упомянутом выше письме к Суворину Чехов сам признает, что некоторое время увлекался толстовством, но, как бы оправдываясь, прибавляет, что его не самые идеи Толстого покорили, а скорее "толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода"... "Теперь же во мне что-то протестует, - продолжает он. - Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война-то и суд - зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником, его женой и т. д."33. Но на самом деле кое-какие элементы "толстовства", несомненно, были ассимилированы Чеховым и не покидали его до конца. Это прежде всего - отрицательное отношение к большинству тех форм, в которых идет современная "работа головой", как говорится в сказке об Иване-дураке, ко всем этим "службам" и "деятельностям" в рамках современного строя. В очерках Чехова проходит длинный ряд прокуроров, следователей, судей, администраторов. Их "умственный труд", "не требующий ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни подъема творческого духа", он - вместе с героем "Моей жизни", по-видимому, - "ставит ниже физического труда, презирает его и не думает, чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни так как он сам не что иное, как обман, один из видов той же праздности"...
   В очерке, из которого взяты только что цитированные слова, яснее, чем где-либо, и очень своеобразно и характерно для Чехова сказалось его временное увлечение "толстовством": идейного размаха Толстого здесь нет и следа, от всей глубины и последовательности его барского "покаяния" осталось только отвращение к привилегированной "работе головой", отвращение к сутолоке, лживости и праздности, присущей так называемой "культурной жизни". Герою скучно жить среди этого общества, и он становится маляром. Боязнь пафоса, сдержанность, искренность и простота сердца, доходящая до окончательного обкарнания всякой идеологии, до отказа от идей, - основные черты героя этой повести. Это воистину - "нищий духом". Между прочим, стоит отметить, что это единственный у Чехова герой, "направление" коего не подтачивается рефлексией, не разбивается доводами окружающих и не опровергается самой жизнью: при всех тяжелых переживаниях, на него обрушившихся, он до конца остается верным себе, т. е. как бы правым, с точки зрения автора. Это редкая вещь у Чехова.
   Таково отношение Чехова к единственной идеологии, к единственной "программе жизни", которою он одно время увлекался. Все прочие теории и программы для Чехова как бы не существовали. Можно думать, что эпоха переоценки и разочарования в недавних "программах" воспитала в нем скептическое отношение к теоретизации жизни вообще, ко всякой попытке систематизировать жизнь и охватить сущее и должное в одной сколько-нибудь стройной теоретической схеме. Во всякой религии жизни он как бы заподозривал догму и скептически-опасливо сторонился от нее, как бы боясь потерять "свободу личности", утратить точность и искренность чувства и мысли. Всякая теория представлялась ему чем-то "внешним", принадлежащим всем, всему внешнему "обманчивому" миру, и он, точно схимник, спасался от "соблазнов разума" в свой внутренний мир, в мир непосредственных "точных" переживаний и настроений. Это действительно нечто похожее на христианский аскетизм мышления, так сказать, и г-ну Булгакову, пожалуй, можно было сослаться на эту черту Чехова для оправдания своего рьяного прозелитизма, но он, конечно, этого не сделал: очень уж невыгодная вышла бы ссылка...
   Свое недоверие к "теориям" Чехов не раз выражал беллетристически. Напомню с грустным юмором трактованную фигуру Лихарева в чудесном поэтическом очерке "На пути": он спустил все свое состояние на "идеи", "полжизни состоял в штате нигилистов и атеистов", "ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками", "ходил в народ, служил на фабриках в смазчиках, бурлаках"; потом (хронология, заметим, несколько грешит против действительной истории русской жизни) "полюбил русский народ до страдания, любил и веровал в его Бога, в язык, творчество... И так далее, и так далее"... "В свое время был он славянофилом, надоедал Аксакову письмами, и украинофилом, и археологом, и собирателем образцов народного творчества... увлекался идеями, людьми, событиями, местами... увлекался без перерыва. Пять лет тому назад служил отрицанию собственности; последней его верой было непротивление злу". Теперь он нянчится со своей нервной и капризной дочуркой и едет на фабрику к кулаку в управляющие, ради куска хлеба. Физически могучая, добродушная и увлекающаяся натура его и "новая его вера" - в женщину - чуть не покоряют за один разговор в непогодную зимнюю ночь молодую девушку-помещицу, встретившуюся с ним на постоялом дворе... Лихарев трактован любовно и мягко. Но намерения автора очевидны: это сатира на все теоретические увлечения нашей интеллигенции, которая, по уверению Лихарева, "без веры жить не может". Хронологическая путаница и хронологически немыслимое совмещение всех этих наших интеллигентских исканий в образе одного человека обличают, во-первых, как чужды были Чехову все эти теории, а во-вторых, подчеркивают его иронически-небрежное к ним отношение...
   Уже более определенно-вреждебное, но, - да позволено мне будет так выразиться, - и еще более "косолапое" отношение к "идеям" сказалось в неудачном по фабуле "Рассказе неизвестного человека". Больной чахоткой герой рассказа, от лица коего он и ведется, - по-видимому, террорист, - поступает в лакеи к небольшому чиновнику с целью убить его отца, большого сановника. Но в момент, когда предоставляется удобный к тому случай, он ничего не ощущает в душе, никакой "ненависти" (?): "Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти... Нельзя уж было сомневаться: во мне произошла перемена, я стал другим". Он стал "другим" и пропустил удобный случай. Но на словах он еще не отказывается от прежней веры и проповедует ее Зинаиде Федоровне, молодой женщине, которую "спасает" от неверного ей возлюбленного: она бросила мужа для этого возлюбленного, для того чиновника, у которого служит лакеем "неизвестный человек", а теперь, когда последний раскрывает ей глаза, а в то же время раскрывает и свое travesti34, она едет с ним за границу, увлеченная его проповедью. Но тут, своим непосредственным чувством, она вскоре распознает его сущность:
  
   "Владимир Иванович, Бога ради, зачем вы неискренни? - продолжала она тихо, подходя ко мне. - Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это нужно?
   - Трудно сознаваться в своем банкротстве, - проговорил я, оборачиваясь, но не глядя на нее. - Да, я не верю, утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай Бог никому пережить то, что я пережил".
  
   Это, разумеется, должно служить символическим развенчанием "семидесятничества" и несчастных его эпигонов, на долю коих выпал "героизм отчаяния", - развенчанием "поколения, проклятого Богом", как именовал его поэт этого поколения г-н П. Я.35 Но согласитесь, что приемы пущены в ход именно "косолапые"... И нелепое поступление в лакеи, влюбленность в Зинаиду Федоровну, и чахотка героя, и его физическое и нравственное бессилие, - все это запутывает дело так, что от "возражательского" замысла почти ничего не остается... Подобно Кате из "Скучной истории", Зинаида Федоровна ставит в упор вопрос: что ей делать? И герой, подобно профессору, не имеет ответа на этот вопрос.
   Это - по адресу радикальных идейных людей того времени.
   Умеренному либерализму, помимо уже упомянутого мною очерка "Хорошие люди", достается в лице профессора в "Скучной истории". Н. К. Михайловский считает совершенно случайным и не важным указание автора на дружеские связи профессора с Кавелиным, Некрасовым, и т. д.36 Если говорить с художественной точки зрения, то Михайловский прав: несостоятельность человека, лишенного того, что называется "общей идеей", - вот основная тема повести; а такая несостоятельность, пожалуй, не характерна для Некрасовых, Кавелиных и их друзей. Но Чехов, совершенно не обнаруживая общественного миросозерцания профессора в его речах и думах, очевидно, хотел этим внешним указанием объяснить читателю, с представителем какого лагеря он имеет дело. Знаменитый ученый, друг Кавелина и Некрасова, "развенчивается" тем, что не может указать жизненной дороги для Кати. К сожалению, и эта прекрасная вещь Чехова страдает все тем же недостатком, который проявляется у него каждый раз, как он займется изображением "идейных" людей. Кульминационный пункт повести, заключительная сцена между Катей и профессором, цитированная нами выше, при всей ее художественности, проигрывает в силе по вине все той же неловкости автора: он нарисовал Катю такой мятущейся истерической натурой, переходящей от увлечений романических, к страсти к театру и т. д., что, право, и обладатель самой верной "общей идеи", пожалуй, не нашелся бы на месте профессора, не сумел бы ответить на вопрос: что этой Кате делать? И если принять все это во внимание, то выйдет, что повесть написана не во славу "общей идеи", без которой немыслимо разумное существование, как истолковывает эту вещь Михайловский, а просто изображает постепенный упадок жизненных сил в больном и усталом старике-ученом, - упадок, приводящий его к безнадежному скептицизму...
   Снисходительнее всего Чехов относится к направлению "Недели", к теоретикам "малых дел". В полном поэзии очерке "Дом с мезонином" происходит следующий диалог между пейзажистом-художником и Лидой, помещичьей дочерью, посвятившей себя народной школе и лечению крестьян "порошками":
   "Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину". Это говорит художник, горячий поборник высшей обобщающей науки, но в то же время, по-видимому, и толстовец: он видит исход в одном, - чтобы "все люди согласились физически работать", иначе народ останется "опутанным цепью великой", к которой медицинские пункты, школы, аптечки, библиотечки прибавляют лишь "новые звенья"... Лида, однако, с твердостью отвечает: "Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем". Художник, влюбленный в сестру Лиды Женю, терпит фиаско: под давлением сестры Женя уезжает от него...
   Я не буду останавливаться на том, что этот пейзажист-толстовец являет из себя какое-то редко встречающееся сочетание, что очень странны его теории (и толстовские, и ницшеанские ноты и, пожалуй, революция); он странен и неловко задуман, как странны уже упомянутые Лихарев, и "неизвестный человек", и проповедующий "оскудение природы" доктор Астров (в "Дяде Ване"), мечтающий, впрочем, о той прекрасной жизни, которая наступит лет этак через 200-300, как странен подполковник, Вершинин ("Три сестры"), мечтающий о том же, и т. д., и т. д. Я полагаю, что из всех приведенных мною выдержек уже достаточно обнаруживается смутное и не тонкое трактование Чеховым всех наших направлений и идейных лагерей, неумение разбираться в них. Мне эти выдержки нужны были для того, чтобы доказать его атеоретичность, его отчужденность от всяких общественных теорий - во-первых, и его недоверие вообще ко всякой теории и идее, его скептицизм к ним - во-вторых. Упомяну, впрочем, еще о двух его вещах, особенно ярко и в общей форме иллюстрирующих последнее утверждение: о безнадежно-скептической и очень художественной повести "Палата No 6" и о фантастическом, странном по фабуле очерке "Пари". В повести сводятся лицом к лицу два миросозерцания: вялый квиэтический оптимизм заведующего больницей доктора Андрея Ефимовича, дошедшего до полной пассивности и бездеятельности на таком основании: "предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны", так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как "навоз в чернозем", и - "на земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости"; этому доктору противополагается глубоко реагирующий на все злое, вечно готовый к протесту чиновник Иван Дмитриевич Громов. Последнего повесть застает уже больным "манией преследования", обитателем "палаты No 6". Вскоре попадает туда же и его антитеза - Андрей Ефимович, апатия которого превращается в ипохондрию. Итак, обе идеологии приводят к одному и тому же невеселому концу - к "Палате No 6". Другой идеи я не вижу в этой повести: не наивное же поучение нерадивым докторам, не воздаяние же за равнодушие, не "наказанный же порок" надо видеть в той жестокой расправе, которую чинит больничный сторож над доктором, не радевшим о больнице, а теперь попавшим в нее?.. Как психиатрические типы обе фигуры, может быть, очень интересны, но идеологии, ими представленные, опять какие-то странные, случайные, случайно противопоставленные... В очерке "Пари" интеллигентный человек бьется об заклад на четыре миллиона с банкиром: он берется просидеть в одиночном заключении 15 лет. Пари уже выиграно. Наступил предпоследний день 15 года, но заключенный, перечитавший за это время бездну книг по всем отраслям наук, особенно по истории и философии, а под конец читавший только Евангелие, убегает в ночь перед последним днем, чтобы доказать свое презрение ко всем жизненным благам, к жизни вообще...37 По-видимому, и здесь поется мрачное de profundis38 всяким теориям...
   В воспоминаниях г-на Куприна есть одно курьезное указание: г-н Куприн, кажется, приводит этот эпизод только с целью рассказать, как Чехов, среди разговора, вдруг "уходил куда-то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное": "Тогда-то А. П. и делал свои странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы, которые так смущали многих"... В данном случае разговор зашел о "неомарксистах", а Чехов вдруг спрашивает: "Послушайте, вы никогда не были на конском заводе? Непременно поезжайте. Это интересно"... Не ясно ли, что тут простое недоразумение со стороны г-на Куприна: то "таинственное и важное", что "созерцал" в эту минуту Чехов, на самом деле было самой банальной "остротой" над социал-демократами, которые, как известно, по мнению обывателя, стремятся устроить из жизни "конюшню со стойлами", с "общественным воспитанием детей" и т. д. "Поразительный" вопрос Чехова ведь принадлежит к "созерцаниям" "тех обывателей, которые о Прудоне знают лишь изречение "La propriété c'est le vole"39, a про "сицилистов" отзываются: "Ну да, что твое, то мое, но не обратно" и пр... Это, конечно, мелочь, но мелочь - характерная.
   Удивляться ли после всего изложенного, что Чехов "не приметил" новые течения нашей общественной и идейной жизни, остался глух к ним, не отразил их почти ни в одном художественном образе своих последних очерков, если не считать красивой, но только намеченной, бледной фигуры "Невесты", в повести того же названия, да нелепого совсем, сумбурного студента Трофимова в "Вишневом саде"?.. Идеи и теории опять реабилитировали себя в нашей жизни. Огромный подъем общественных сил, нарождение новых партий, выход на историческую сцену демократических классов, - все это, разумеется, должно было искать формул и теоретических знамен, выражающих новые потребности и идеи. Но Чехов остался в стороне: верный сын эпохи 80-х годов, он действительно должен был ждать момента, "когда даже слепые прозревают", чтобы отказаться от своего недоверия к идеям и программам, от своего "обывательского" скептицизма к ним. Обывательского - c'est le mot40, как говорят французы. Все это отрицание идей и эта атеоретичностъ Чехова ограничивали его идейный кругозор именно до обывательской узости. И, может быть, трагедия чеховской жизни и определяется прежде всего вечным конфликтом, вечным противоречием между тонкой эстетической организацией, до отвращения, до боли ненавидевшей обывательщину, и этим обывательски-узким кругозором мысли. Если бы я был на месте г-на Булгакова и писал бы статью на тему "Чехов как мыслитель"41, я бы ограничился пятью словами: Чехов совершенно не был мыслителем. Во всей плеяде наших крупных художников он в этом смысле стоит совершенно одиноко. Разве еще Гончаров, автор "Слуг" и толкований к "Обрыву", может быть поставлен рядом с ним42. Если после всего предыдущего, мои утверждения все же покажутся несправедливыми, если привычное отношение к Чехову, именно как самому заклятому врагу и сатирику обывательщины, заставит видеть в моих словах парадокс, я попрошу читателя присмотреться сколько-нибудь внимательно к чеховскому "Сахалину".
   Если бы вам сказали, что тонкий и громадного таланта художник едет изучать эту страну бесконечных мук, эти последние пределы человеческого унижения и поругания, - с каким жутким чувством ждали бы вы возвращения этого художника... Какие потрясающие, еле переносные картины должен он привезти оттуда, какую вереницу самых страшных для человека вопросов поставить перед нами!... Ведь Сахалин, с этой системой "каторжных семей", где людей спаривали как животных, с его знаменитыми палачами, охотой на беглых и беглыми "людоедами" от голодухи, это, пожалуй, почище "Мертвого дома", с такой силой изображенного Достоевским: это фантастический Дантов ад в реальной обстановке русского быта и русского администрирования...
   Что же привез оттуда Чехов? Он, вероятно, преследовал и чисто практические цели, так как изучал Сахалин с соизволения местной администрации. Его составленные в виде мемуаров записки представляют наполовину статистический "деловой доклад", и, если не ошибаюсь, они даже повели к кое-каким улучшениям в быте каторжных. Но наряду с докладом идут и личные впечатления и размышления. Что же дают эти последние? - Мало, до странности мало...
   Рядом с пространными, в несколько страниц, рассуждениями на тему о "презрении к отхожему месту русского человека" и по вопросу об ошибках администрации, во что бы то ни стало насаждающей земледелие, несмотря на совершенно неподходящие условия климатические и почвенные, вы то там, то здесь натыкаетесь на места общего характера...
   Вот впечатление от первой встречи с каторжными, при сходе с парохода:
  
   "Возле пристани на берегу, по-видимому, без дела, бродило с полсотни каторжан: одни в халатах, другие в куртках или пиджаках из серого сукна. При моем появлении вся полсотня сняла шапки, - такой чести до сих пор, вероятно, не удостаивался еще ни один литератор".
  
   Впечатление от встречи описано. Чехов ставит точку... Вот картина осмотра камер и отчасти "итог" каторжного житья:
  
   "Мы в шапках ходим около нар, а арестанты стоят руки по швам и молча глядят на нас. Мы тоже молчим и глядим на них, и похоже на то, как будто мы пришли покупать их. Мы идем дальше в другие камеры, и здесь та же ужасная нищета, которой так же трудно спрятаться под лохмотьями, как мухе под увеличительным стеклом, та же сарайная жизнь, в полном смысле нигилистическая (?), отрицающая собственность, одиночество, удобства, покойный сон".
  
   Точка зрения "комфорта", проводимая в последних словах, применяется Чеховым и в других местах. Встретивши как-то каторжного из привилегированного сословия, Чехов спрашивает: "Послушайте, отчего вы так нечистоплотны?" - и получает ответ, что среди общей грязи сожителей нет смысла заботиться об опрятности...
   А вот идеи, под которыми подписался бы любой "гуманный" тюрьмовед:
  
   "Свирепая картежная игра, с разрешения подкупленных надзирателей, ругань, смех, болтовня, хлопание дверьми, а в кандальной звон оков, продолжающийся всю ночь, мешают утомленному рабочему спать, раздражают его, что, конечно, не остается без дурного влияния на его питание и психику. Стадная сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно уже признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом. Она отучает его мало-помалу от домовитости, т. е. того самого качества, которое нужно беречь в каторжном больше всего" и т. д.
  
   Или еще о картах:
  
   "Под смиренными кусочками сахару и булками (в камерах) прячется зло (?), которое распространяет свое влияние далеко за пределы тюрьмы".
  
   Целых полстраницы посвящены "любителям так называемой заборной литературы", из которых "один уже старик и толкует, что ему свет постыл и умирать пора", но остается любителем "надписей в уединенных местах" и отборной, трехэтажной ругани... И невдомек Чехову, что все эти разухабистые слова, весь этот цинизм, "страшное зло" картежного запоя и пр. - только убежище, куда спасается ошельмованная душа, что этой душе видится во всем этом как бы реванш за попранные ее права, как бы утеха в ее бездонном тупом горе...
   Чехов (совсем по-верещагински!43) присутствует при экзекуции над арестантом, которому дают 90 розог, чтобы затем подробно описавши ее, сделать следующий скромного размаха вывод:
  
   "Наказание розгами от слишком частого употребления в высшей степени опошлилось (sic!) на Сахалине, так что не вызывает во многих ни отвращения, ни страха...
   От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании".
  
   А как вы полагаете, нуждается ли в объяснении или оправдании любовь сахалинцев к побегам? Чехов очень осторожно высказывается на эту тему. Он перечисляет мотивы, которые гонят ссыльного из Сахалина:
  
   "Страстная любовь к родине и тоска по ней", "незасыпающее сознание жизни", "стремление к свободе, присущее человеку и составляющее при нормальных условиях (sic!) одно из благороднейших его свойств"... "Все сибирское население и до сих пор побег не считает грехом"...
  
   Читатель, чьи это речи, кто говорит все это? "Утонченный" ли "христианин" г-на Булгакова, "страшный" ли (более страшный, чем сам Мопассан) скептик, со всеразрушающим, "сверлящим" анализом, каким рисует Чехова г-н Шестов, наконец, убежденный ли "демократ" г-на Львова или... или некто совсем иной? Не оправдываются ли этими выписками наши определения Чехова как человека без пафоса, - потому что именно пафос, сильное чувство нужны были, чтобы охватить всю ту психологическую бездну, какую являет из себя Сахалин, - человек с обывательски ограниченным кругозором идей, ибо иначе, при самой скрупулезной осторожности и точности в выводах, можно было прийти к чему-нибудь и более захватывающему и широкому, чем этот "дельный" доклад криминалиста или гигиениста... В самом деле, даже непонятно скуден этот Сахалин Чехова! {Мне незачем оговариваться, что в чеховском "Сахалине" попадаются и другие, истинно чеховские по красоте и силе, места: то ярко и сжато изображен весь ужас небрежности к человеку, до которой доходит администрация, то автор затоскует, перенесшись мыслью, по ассоциации, из поселка ссыльнокаторжных в свободную русскую деревню в праздничный день, с ее хороводами и песнями, то обдаст вас тоскою, двумя штрихами нарисовав виднеющийся вдали "свободный" берег Татарского пролива... И уж, конечно, лучше всего места юмористические. Приведу следующий перл из описания вымирающего племени Айно:
   "В настоящее время Айно, обыкновенно без шапки, босой и в портках, подсученных выше колен, встречаясь с вами по дороге, делает вам реверанс и при этом заглядывает ласково, но грустно и болезненно, как неудачник, и как будто хочет извиниться, что борода у него выросла большая, а он все еще не сделал себе карьеры"...
   Интересны его мимолетные, но тонкие и, пожалуй, пророческие замечания об японцах. Он отмечает их изысканную деликатность и культурность:
   "Вне дома они ходят в европейском платье, говорят по-русски очень хорошо; бывая в консульстве, я очень часто заставал их за русскими и французскими книжками; книг у них полон шкаф. Люди они европейски образованные, изысканно-вежливые, деликатные и радушные. Для здешних чиновников японское консульство - хороший, теплый угол, где можно забыться от тюрьмы, от каторги и служебных дрязг, и, стало быть, отдохнуть..."
   И опять забавный и меткий юмористический штрих:
   "Японская вежливость не лицемерна и потому симпатична, и как бы много ее ни было перепущено, она не вредит, по пословице - "масло каши не портит"... Один токарь-японец в Нагасаки, у которого наши моряки-офицеры покупали разные безделушки, из вежливости всегда хвалил все русское. Увидит у офицера брелок или кошелек и ну восхищаться: "Какая замечательная вещь! Какая изящная вещь!" Один из офицеров как-то привез из Сахалина деревянный портсигар, грубой топорной работы. "Ну, теперь, - думает, - подведу я токаря. Увидим, что он теперь скажет". Но когда японцу показали портсигар, то он не потерялся. Он потряс им в воздухе и сказал с восторгом: "Какая прочная вещь!""...} Как только он оставляет художество и обращается к высказыванию своих мыслей в прямой и положительной форме, Чехов становится почти заурядным. И тот же Чехов обаятелен и глубок, как только принимается за художественное воспроизведение, поскольку, впрочем, не касается в нем теорий и идей, как мы старались показать выше.
   Доказательство этому - ну, хотя бы бесподобный в художественном смысле, глубоко вдумчивый и такой теплый очерк "В ссылке", который притом, по-видимому, навеян Чехову именно сахалинскими впечатлениями...
   Мы подошли теперь вплотную к той интереснейшей проблеме чеховского творчества, которую уже формулировали отчасти.
   Уныло-скептическое отношение ко всяким "теориям прогресса", ко всем девизам борющегося за свое достоинство и счастье человечества, по-видимому, безотрадное пессимистическое отношение к самой жизни, обывательски ограниченный кругозор и - широкие художественные обобщения, исполненные подлинной поэзии художественного созданья! Такова "антиномия", которую заключает в себе творчество Чехова.
   В заключение нашего "первого знакомства" с Чеховым попытаемся выискать в его писаниях его положительные вкусы и симпатии. Я чувствую, что чрезмерно растянул это "первое знакомство", что, в частности, слишком долго останавливался на доказательстве обывательского пошиба миросозерцания Чехова; но мне казалось необходимым войти здесь в некоторые подробности, ввиду расхождения моего в этом пункте с большинством критиков, писавших о Чехове. Положительные симпатии Чехова, на мой взгляд, вполне подтверждают это мое мнение о нем.
   Подобно Мопассану или Лихареву (герою очерка "На пути"), "средь лицемерья наших дней и всякой пошлости и прозы", среди пустыни всех мучительно-нелепых или жестоких условий нашего бытия, Чехов нашел только один оазис - чистую и непосредственную женскую душу. Все женские души, им изображенные с симпатией, - несчастные жертвы окружающих их условий, все они - прежде всего искренни и непосредственны. Таков образ Липы, жертвы бесчеловечной атмосферы мещанского "оврага", такова Зинаида Федоровна в "Рассказе неизвестного человека", Катя в "Скучной истории", такова героиня "Чайки" Нина Заречная, Соня в "Дяде Ване", все три героини "Трех сестер" и т. д., и т. д.
   Искренность и непосредственность - это, конечно, страшно привлекательно и ценно. Но... мне вспоминается окончание одного из романов Генриха Сенкевича44, этого умеренного буржуа-эстета: в его "Семье Поланецких" в заключительных строках говорится о героине: "От нее веяло искренностью, как от очага теплом"... Автору кажется, что он сказал этим очень много. Но ведь согласитесь, что это лишь отрицательное определение... Хотелось бы большего для идеала!...
   Есть у Чехова и мужские положительные типы: несколько добродушных и застенчивых "здоровяков", вроде доктора Самойленки в "Дуэли" или того же Лихарева, а затем несколько жалких и несчастных, очень искренних, но "нищих духом", вроде героя повести "Моя жизнь", пожалуй, дяди Вани, помещика Брагина в очерке "Жена", самого "неизвестного человека"... К ним, пожалуй, можно присоединить еще длинный ряд "людей без пафоса", тоже искренних - мучеников рефлексии, явную симпатию к которым мы уже отмечали у Чехова, да еще несколько засосанных средой интеллигентных фигур, вроде Иванова, доктора Астрова из "Дяди Вани", "учителя словесности" и т. д. Вот и все, кажется...
   "Положительное" - это совсем не стихия Чехова. У него были вкусы и настроения, и притом главным образом отрицательные, - страдательные. Эти вкусы и настроения были по существу своему чисто эстетическими, лишенными живого, деятельного чувства, лишенными пафоса, истекавшими прежде всего из чувства, благообразия, красоты. Но эти настроения и вкусы не рационализировались, не доводились до стадии "обобщенных" чувств, идей и принципов. Вот почему попали мимо Чехова, как я уже высказывал, попытки философской критики, пытавшейся дать определение Чехову-мыслителю. Особенно интересна в этом смысле неудача, постигшая г-на Шестова. Он попробовал продолжить до их пересечения все "отрезки" идей, которые попадаются у Чехова. И вот, доведенные до своего логического конца, эти идеи дали философию такого мрачного и универсально-похоронного скептицизма, что пришел в ужас даже сам мрачный г-н Шестов!... Г-н Шестов пришел в ужас, а если бы Чехову довелось при жизни прочитать такую характеристику, то он, наверное, лишь усмехнулся бы... "А по-моему, - вероятно, сказал бы он, как делает это в воспоминаниях г-на Бунина, - по-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Стоять где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку"...
   Г-ну Львову, зачислившему его в демократы (может быть, даже в социал-демократы?), Чехов ответил бы что-нибудь вроде следующего: "Я очень люблю культурность и опрятность, мне очень нравится порядочность всего обихода жизни, например, у немцев; этой порядочностью я наслаждался в последние дни моей жизни в Баденвейлере. Я терпеть не могу всего дикого, грубого, лживого и пошлого. - Вот вся моя программа"...
   И, пожалуй, согласился бы он только со своим "Жаном", в статье которого имеется следующее место:
   "Философия Чехова?... Разве это не абсурд,- спрашивается,- ставить вопрос о философии писателю, у которого в иных небольших рассказах больше философии, чем в добром томе патентованного философа! Философия Чехова - философия здравого смысла"...
   Единственные теории, которые твердо исповедовал Чехов, это были теории медицинские. Авторы воспоминаний приводят отзывы о нем профессиональных врачей как о талантливом диагносте45. Сам Чехов в известной своей краткой автобиографии утверждает, что медицинские знания очень часто пригождались ему в его художественной деятельности46. Пригождались или, наоборот, вредили ему эти знания в области художества, - это, с моей точки зрения, большой вопрос. Но что медицина не могла обогатить его идеями, не могла расширить его философский кругозор, - это факт бесспорный. Медицинский позитивизм, скудный содержанием и в то же время претендующий на полное обладание истиной, - очень обычное миросозерцание у врачей. По-видимому, подобный позитивизм сыграл некоторую роль в атеоретичности и афилософичности Чехова. Какая масса тягостных вопросов должна была постоянно возникать в его сознании под давлением его огромной наблюдательности, его эстетической требовательности... Все эти вопросы не находили даже намеков на разрешение в его миросозерцании. Позитивизм и фанатическая преданность точности побуждали, вероятно, даже гасить эти запросы при самом их зарождении. Отсюда должен был возникать постоянный психологический диссонанс, тоскливая душевная смута, находившая себе отражение в скептических и пессимистических мотивах Чехова.
   И бог весть, насколько фигура Дмитрия Петровича Силина, в очерке "Страх", является продуктом объективного творчества, так ли уж чужды душе самого автора вложенные ему в уста беспокойные речи:
  
   "Я, голубчик, не понимаю и боюсь жизни. Не знаю, быть может, я больной, свихнувшийся человек. Нормальному, здоровому человеку кажется, что он понимает все, что видит и слышит, а я вот утерял это "кажется" и изо дня в день отравляю себя страхом. Есть болезнь - боязнь пространства, так вот я болен боязнью жизни. Когда я лежу на траве и смотрю на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя"...
  
   Может быть, постоянная "сдержанность" и "таинственность" Чехова, на которую указывают знавшие его, помимо природных задатков, объясняется именно подобной душевной смутой... Где уж тут высказываться, "изливаться"!.. Очень характерно для людей, страдающих подобной душевной смутой, пристрастие к уединению, к тишине и тому созерцательно-бездумному настроению, какое дает ужение рыбы. Чехов, как известно, очень любил эту забаву... Еще более характерна любовь к общению с детьми, которое также дает "отдых" таким людям. Биографы подчеркивают у Чехова и любовь к детям, и умение сближаться с ними. Наконец, лучшее и могущественнейшее лекарство - это, разумеется, природа. Кто прочел хоть одну страницу "Степи" или чудное описание летнего вечера в очерке "В овраге", тот не усомнится в том, какой страстной любви к природе был полон Чехов. Я думаю, что это был единственный его "пафос"...
   Мне всегда чувствовалось, что в "Чайку" вложено много лично пережитого и автобиографического. Г-н Щеглов, часто общавшийся с Чеховым в те годы, когда писалась эта драма, подтверждает мою догадку. И в признаниях Тригорина об его "писательском счастье" мне слышатся отчасти признания самого Чехова:
  
   "Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то обязан говорить о народе, об его страданиях, о будущем, о науке, о правах человека и пр., и пр. И я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов, чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей".
  
   Устраните из этой тирады заключительные, чересчур резкие ноты самобичевания, и вы получите некоторые черты самого Чехова. Вы помните, между прочим, что, подобно Чехову, и Тригорин - страстный удильщик...
   На этом я заканчиваю "предварительное знакомство" с Чеховым.
   Это предварительное знакомство, на мой взгляд, дает нам в руки некоторый ключ к его творчеству. В основе этого творчества лежит глубокий диссонанс. Психологически это - диссонанс между прирожденным типично комическим даром и унылым жизнеощущением, который находил себе выражение в подмеченном биографами светлом смехе и тусклом, матовом голосе. Идеологически это, с одной стороны, - огромная эстетическая чуткость и проникновенность, а с другой - узкий кругозор миропонимания, обусловленный как лишенной пафоса натурой, так и "отрицательной", безыдейной эпохой 80-х годов. Общераспространенное мнение, что Чехов был лишь объективным бытописателем восьмидесятничества, на мой взгляд, несправедливое мнение. И в его творчестве, как и во всяком подлинном творчестве, много субъективных элементов. Сам он был верным сыном эпохи, продуктом, жертвой восьмидесятых годов. Они, годы эти, обрезали ему "крылья", сделали его бескрылым поэтом...
  

---

  
   Позволяю себе снабдить эту статью своего рода post-scriptum'ом.
   Представляя собою первую главу работы о Чехове, мною задуманной, но не выполненной {Благодаря закрытию журнала "Мир Божий" в 1906 г., где эта глава была напечатана.}, настоящая статья, разумеется, далеко не исчерпывает сложного вопроса о творчестве Чехова. В частности, она только мимоходом затрагивает чисто эстетическую сторону Чехова, а именно этой стороной определяется и огромное место его в нашей новой литературе и права на его бессмертие... Если я тем не менее согласился на появление статьи в настоящем сборнике, то лишь в надежде, что в этой попытке предварительного ознакомления с Чеховым, все же намечено несколько отправных точек, которые могут пригодиться для дальнейшего, более углубленного его изучения.
   Я попытаюсь на немногих страницах этого post-scriptum'a хоть отчасти пополнить пробелы статьи, хоть немного углубить те перспективы, те ходы "внутрь здания", которые для меня раскрываются с намечейных в статье отправных точек.
   Начну с эстетики. Прежде всего отмечу особенность творчества, совершенно выделяющую Чехова из школы русской беллетристики, создавшейся еще в 50-х годах. Творчество Чехова имело главным, если не единственным, источником эстетическое чувство, органическую потребность созерцания и воссоздавания. Это было художество - самоценность. "Творчество из ничего", - сказал о Чехове г-н Шестов в статье, которую я уже упоминал. Г-н Шестов забыл, что первичным источником всякого художественного творчества является это "ничто",- является именно эстетическая жажда, ищущая удовлетворения. Среди больших художников Чехов олицетворяет со

Другие авторы
  • Дон-Аминадо
  • Чулков Михаил Дмитриевич
  • Будищев Алексей Николаевич
  • Сумароков Александр Петрович
  • Капуана Луиджи
  • Новорусский Михаил Васильевич
  • Гиппиус Василий Васильевич
  • Вега Лопе Де
  • Гиляровский Владимир Алексеевич
  • Шпенглер Освальд
  • Другие произведения
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 14
  • Басаргин Николай Васильевич - [на каторге и в ссылке]
  • Аксаков Иван Сергеевич - Записка о ярославских раскольниках
  • Кони Анатолий Федорович - По делу о расхищении имущества умершего Николая Солодовникова
  • По Эдгар Аллан - Поместье Арнгейм
  • Северин Дмитрий Петрович - Письмо Д. Блудову
  • Языков Николай Михайлович - Стихотворения
  • Марков Евгений Львович - О романе "Преступление и наказание"
  • Дживелегов Алексей Карпович - Главы из "Истории западноевропейского театра от возникновения до 1789 года"
  • Скиталец - В склепе
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 368 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа