орческого начала жизни; ее
движения, ее тяготения безошибочны, как инстинкт.
Пасомы Целями родимыми, К ним с трепетом влечемся мы - И, как под
солнцами незримыми, Навстречу им цветем из тьмы.
Реализм Достоевского был его верою, которую он обрел, потеряв душу
свою. Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я, как
самобытного, беспредельного и полновластного мира, содержало в себе постулат
Бога, как реальности, реальнейшей всех этих абсолютно реальных сущностей, из
коих каждой он говорил всею волею и всем разумением: "ты еси". И то же
проникновение в чужое я, как акт любви, как последнее усилие в преодолении
начала индивидуации, как блаженство постижения, что "всякий за всех и за все
виноват", - содержало в себе постулат Христа, осуществляющего искупительную
победу над законом разделения и проклятием одиночества, над миром, лежащим
во грехе и в смерти. Мое усилие все-же бессильно, мое "проникновение" все-же
лишь относительно, и стрела его не вонзается в свою цель до глубины. Но оно
не лжет; "верь тому, что сердце скажет", - повторял Достоевский за Шиллером;
пламень сердца есть "залог от небес". Залог чего? Залог возможности
абсолютного оправдания этих алканий человеческой воли, этой тоски ее в узах
разлуки по вселенскому соединению в Боге. Итак, человек может вместить в
себе Бога. Или сердце мое лжет, или Богочеловек - истина. Он один
обеспечивает реальность моего реализма, действительность моего действия и
впервые осуществляет то, что смутно сознается мною, как существенное, во мне
и вне меня.
И нельзя было, при предпосылке такого реализма в восприятии и
переживании чужого я, рассуждать иначе, как Достоевский, утверждавший, что
люди, эти сыны Божий, воистину должны истребить друг друга и самих себя,
если не знают в небе единого Отца и в собственной братской среде -
Богочеловека Христа. Поистине, тогда весь реализм падает и обращается в
конечный идеалистический солипсизм: натянутый лук воли, спускающий стрелу
моей любви в чужое я, напрасно окрылил стрелу, и, описав круг, она вонзается
в меня самого, пронесясь в пустом пространстве, где нет реальнейшего, чем я
сам, я - тень сна и вовсе не реальность, пока вишу в собственной пустоте,
хотя и держу в себе весь мир и всех, подобных мне, призрачных богов. Тогда,
подобно Кириллову в "Бесах", - единственно достойное меня дело есть убить
самого себя и с собою убить весь содержимый мною мир.
2.
Таким образом, утверждение или отрицание Бога становится для
Достоевского воистину альтернативою "быть или не быть":
быть ли личности, добру, человечеству, миру - или не быть им. Ему чужд
был такой ход осознания субъектом его собственного содержания: "я есмь;
бытие мое основано на правде-истине и правде-справедливости, на нормах
познания и воли, находящихся между собою в такой гармонии, что истина и
добро суть тожественные понятия; бытие мое становится истинным бытием, если
строй этой гармонии ничем не нарушен в моем сознании и определяет собою все
проявления моей личности в жизни; начало этой гармонии я сознаю в себе, как
дыхание Бога, из чего уверяюсь в Его бытии, независимом от моего бытия, но
мое бытие обусловливающем; божественную часть моего бытия я сознаю в себе
бессмертною". Такой путь разумения свойствен был Льву Толстому.
Путь Достоевского, этого сильнейшего диалектика, но диалектика лишь
post factum и в процессе возведения метафизических надстроек над
основоположениями внутреннего опыта, - не может быть представлен в виде
логических звеньев последовательного познавания. В его духовной жизни есть
тот же катастрофизм, как и в его созданиях. Быть может, в ту минуту, когда
он стоял на эшафоте и глядел в глаза ставшей пред ним в упор смерти,
совершилось в нем какое-то внезапное и решительное душевное изменение,
какая-то благодатная смерть, за которою немедленно и неожиданно последовала
пощада, данная телесной оболочке жертвы. Годы каторги и ссылки были как бы
пеленами, связывавшими новорожденного человека, оберегавшими нужное ему, для
полноты перерождения, внешнее обезличение. В те минуты ожидания смерти на
эшафоте внутренняя личность упредила смерть и почувствовала себя живою и
сосредоточенною в одном акте воли уже за ее вратами. Личность была
насильственно оторвана от феноменального и ощутила впервые существенность
бытия под покровом видимости вещей, из коей сотканы ограды воплощенного
духа.
Внутреннее я как бы переместило с тех пор свое седалище в личности. В
человеке, не возрожденном так, как возрожден был Достоевский, его истинное я
кажется спящим в каком-то лимбе, в оболочках и тканях, облекающих плод,
носимый матерью во чреве. Смерть, как повивальная бабка, высвободила
младенца из этих слепых вместилищ, из чревных глубин воплощения, но оставила
его, в земной жизни, как бы соединенным пуповиною с материнским лоном, пока
последний час жизни не рассек и этой связи. Средоточие сознания кажется у
Достоевского отныне иным, чем у других людей. Он сохранил в себе внешнего
человека, и даже этот внешний человек отнюдь не представляется наблюдателю
ни нравственно очищенным от исконных темных страстей, ни менее, чем прежде,
эгоистически само-утверждающимся. Но все творчество Достоевского стало с тех
пор внушением внутреннего человека, духовно рожденного, переступившего через
грань, - в мироощущении которого трансцендентное для нас сделалось
имманентным, а имманентное для нас в некоторой своей части трансцендентным.
Личность была раздвоена на эмпирическую, внешнюю, и внутреннюю,
метафизическую. Из глубины того сознания, откуда раждалось его творчество,
он ощущал и себя самого, внешнего, отделенным от себя и живущим
самостоятельною жизнью двойником внутреннего человека. Обычно у мистиков
этот процесс сопровождается, если не истощением, то глубоким пересозданием,
очищением, преображением внешнего человека. Но это дело святости не было
провиденциальною задачей пророка-художника.
Оставив внешнего человека в себе жить, как ему живется, он предался
умножению своих двойников под многоликими масками своего, отныне уже не
связанного с определенным ликом, но вселикого, всечеловеческого я. Ибо
внутреннее я, освобождаясь решительно от внешнего, не может чувствовать себя
раздельным от общечеловеческого я со всем его содержанием, и видит в
бесконечных формах индивидуации только разные образы и условия своего
облечения в плоть, своего нисхождения в закон мира видимого. Слово: "ничто
человеческое мне не чуждо" - только тогда бывает реальною правдой, когда во
мне родилось я, отчужденное от всего человеческого и во мне самом. Отсюда
все дальнейшие откровения Достоевского о чужом я, об одиночестве личности, о
спасительности соборного сознания, о Боге и о христианстве, о тайне Земли и
благодати восторга, о касаниях к мирам иным и т. д. суть только попытки
сообщить миру, хотя бы отчасти и смутными намеками, - то, что разверзлось
перед ним однажды в катастрофическом внутреннем опыте и что время от времени
напоминало о себе в блаженных предвкушениях мировой гармонии перед
припадками эпилепсии, - этой, как говорила древность, священной болезни,
имеющей силу стирать в сознании грань между нашими переживаниями реализма и
идеализма и делать на мгновение мир, представляющийся нам внешним, нашим
внутренним миром, а наш внутренний мир - внешним и нам чуждым.
3.
Так внутренний опыт научил Достоевского тому различению между
эмпирическим характером человека и метафизическим, умопостигаемым его
характером, которое, идя по следам Канта, философски определил Шопенгауэр.
Связного, теоретического развития этой мысли в творениях Достоевского мы,
конечно, не находим, хотя в его высказываниях о грехе и ответственности, о
существе преступления, как действия и как внутреннего самоопределения, о
природе зла и т.д., вышеуказанное различение предполагается, да и не может
быть чуждым онтологическому пафосу исследователя "всех глубин души
человеческой". Но в поэтическом изображении характеров различение это
проведено с такою отчетливостью, какой мы не встретим у других художников, и
оно-то придает необычайный рельеф светотени и исключительную остроту
постижения картинам душевной жизни в романах Достоевского.
Я уже упомянул, что человеческая жизнь представляется им в трех планах.
Огромная сложность прагматизма фабулистического, сложность завязки и
развития действия служит как бы материальною основою для еще большей
сложности плана психологического. В этих двух низших планах раскрывается вся
лабиринтность жизни и вся зыбучесть характера эмпирического. В высшем,
метафизическом плане нет более никакой сложности, там последняя
завершительная простота последнего или, если угодно, первого решения, ибо
время там как бы стоит: это царство - верховной трагедии, истинное поле, где
встречаются для поединка, или судьбища, Бог и дьявол, и человек решает суд
для целого мира, который и есть он сам, быть ли ему, т. е. быть в Боге, или
не быть, т. е. быть в небытии. Вся трагедия обоих низших планов нужна
Достоевскому для сообщения и выявления этой верховной, или глубинной,
трагедии конечного самоопределения человека, его основного выбора между
бытием в Боге и бегством от Бога к небытию. Внешняя жизнь и треволнения души
нужны Достоевскому только, чтобы подслушать через них одно, окончательное
слово личности: "да будет воля Твоя", или же: "моя да будет, противная
Твоей".
Поэтому весь сложный сыск этого метафизического судьи и небесного
следователя ведется с одною целью: установить состав метафизического
преступления в преступлении эмпирическом; и выводы этого сыска оказываются
подчас иными, нежели итоги исследования земной вины. Так, в романе "Братья
Карамазовы" виновным в убийстве представлен не Смердяков-убийца, который как
бы вовсе не имеет метафизического характера и столь безволен в высшем
смысле, что является пустым двойником, отделяющимся от Ивана, но Иван,
обнаруживающий конечную грань своей умопостигаемой воли в своем маловерии;
маловерие же его есть признак его умопостигаемого слабоволия, ибо он
одновременно знает Бога и, как сам говорит, принимает Его, но не может
сказать: "да будет воля Твоя", принимает Его созерцательно и не принимает
действенно, не может сделать Его волю своей волею, отделяет от Него пути
свои, отвращается от Него и, не имея других дорог в бытии, кроме Божиих,
близится к гибели. Метафизическое слабоволие обусловливает слабость и
колебания ноуменального самоощущения личности и отражается в интеллекте как
мучительное сомнение в бессмертии души.
"В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо
настоятельно требует разрешения. - А может ли быть он во мне решен, решен в
сторону положительную? продолжал странно спрашивать Иван Федорович, все с
какою-то необъяснимою улыбкою смотря на старца. -Если не может решиться в
положительную, то никогда не решится и в отрицательную; сами знаете это
свойство вашего сердца, и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что
дал вам сердце высшее, способное такою мукой мучиться, горняя мудрствовати и
горних искати, наше бо жительство на небесех есть. Дай вам Бог, чтобы
решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути
ваши".
Но это его тайное дело, глаз на глаз с Богом; явное же возмездие по
Божьему суду, который чудесно осуществляется в суде темных мужичков, "за
себя постоявших и покончивших Митеньку" - по судебной ошибке (ибо он,
фактически, не отцеубийца), - постигает Дмитрия: за что? за то, что он
пожелал отцу смерти. Как же относится это пожелание к категориям
умопостигаемой воли, где все феноменальное исчезает вместе со всею зыбью
мгновенно сменяющихся волнений и вожделений жизни земной, где есть только Да
или Нет перед лицом Бога? Очевидно, что все существо Дмитрия не говорит, а
поет, как некий гимн и вечную аллилуя, "Да" и "Аминь" Творцу миров. Он не
может отвергнуться Бога, потому что в Боге лежит то, что в нем истинное
бытие, Божья воля есть его истинная воля; но все же его внутреннее существо
погружено в Бога не всецело, часть его я волит иначе и ограничивает своим
противлением другую волю этого я, которая есть воля к Богу, т.е. воля Божья,
воля Сына к Отцу, она же воля Отца к Сыну. Эта вне Бога лежащая, страстная
часть внутреннего существа Дмитрия должна очиститься страданием и не
страдать не может, потому что страдает все, отделяющееся от Бога и
утверждающее свое бытие вне Его, Который есть все бытие, - т.е. вне бытия.
Так внешняя человеческая несправедливость, происходящая от слепоты людской,
является орудием божественной справедливости; слепота познания оказывается
ясновидением инстинкта.
Здесь мы касаемся существа трагедии, изображаемой Достоевским.
Трагедия, в последнем смысле, возможна лишь на почве миросозерцания глубоко
реалистического, т.е. мистического. Ибо для истинного реализма существует,
прежде всего, абсолютная реальность Бога, и многие миры реальных сущностей,
к которым, во всей полноте этого слова, принадлежат человеческие личности,
рассматриваемые, таким образом, не как неустойчивые и вечно-изменчивые
явления, но как недвижные, вневременные ноумены. Трагическая борьба может
быть только между действительными, актуальными реальностями; идеалистической
трагедии быть не может.
Трагедия Достоевского разыгрывается между человеком и Богом и
повторяется, удвоенная и утроенная, в отношениях между реальностями
человеческих душ; и, вследствие слепоты оторванного от Бога человеческого
познания, возникает трагедия жизни, и зачинается трагедия борьбы между
божественным началом человека, погруженного в материю, и законом отпавшей от
Бога тварности, причем человек или, как Дмитрий, впадает в противоречие с
самим собою, высшим и лучшим, или, как "идиот" - князь Мышкин,
воспринимающий мир в Боге и не умеющий воспринять его по закону жизни,
становится жертвою жизни.
4.
Когда говорят "искусство для искусства", этим хотят утвердить такую
автономность и самоцельность искусства, при которой оно не только не служит
никакой другой сфере культурного творчества, но и не опирается ни на какую
другую сферу. Но некогда искусство и служило религии, и всецело на нее
опиралось. Если бы возможно было оторвать искусство от религии, оно -
говорят защитники связи между искусством и религией - зачахло бы, будучи
отторгнутым от своих корней. Как бы то ни было, прежде всего представляется
вопрос: возможен ли самый отрыв? И здесь решающий голос принадлежит
трагедии. Она говорит: нет, невозможен. В самом деле: трагедия основана на
понятии вины, понятие же вины не может быть реально обосновано иначе, как на
реальности мистической. В противном случае вина перестает быть трагическою
виною и даже виною вообще, а лишь столкновением воль - воли законодательной
и воли мятежной, т.е. домогающейся стать, в свою очередь, законодательною.
Посредством понятия вины все трагическое в искусстве погружается в область,
внеположную искусству.
Древние выводили трагическую вину из трех мистических корней. Иногда
она была проявлением неисповедимой воли судеб: человек совершал поступок,
отягчавший его виной, как орудие рока. Гектор должен был убить Патрокла,
чтобы пасть, по закону возмездия, от руки Ахилла; и Ахилл должен был убить
Гектора, чтобы погибнуть в свою очередь. Троянцы должны были нарушить
договор с греками, подтвержденный священною клятвою, чтобы Троя могла быть
разрушена; они не хотят нарушать договора, но сама Афина принуждает одного
из них, Пандора, пустить стрелу в ахейский стан. Эдип должен жениться на
неузнанной им матери, чтобы ослепнуть и родить от нее сыновей, которые убьют
друг друга. Второе обоснование вины в античной трагедии есть предпочтение
одного божества другому, неумение или нежелание благочестиво и гармонически
совместить в своей душе приятие и почитание всех божеств, всех божественных
воль и энергий мира. Целомудренный Ипполит, верный девственной Артемиде,
гибнет за отвержение сладостных чар Афродиты. Троя рушится по вине Париса,
который похитил Елену потому, что раньше предпочел Афродиту воинственной
Афине и семейственной Гере. Третий корень вины лежит, по-видимому, в самом
появлении на свет; это уже мысль той эпохи, когда Анаксимандр провозгласил,
что индивидуумы гибнут, платя возмездие за вину своего возникновения. Так
гибнет у Софокла Антигона, "противорожденная", не имевшая права родиться
дочерью своего брата - Эдипа. Но в этом случае жестокость богов к личности
человеческой есть только земная личина, таящая от мира, что безвинная жертва
- их излюбленное чадо. Героический подвиг Антигоны - возвышенное
мученичество за исповедание божественного закона, начертанного на незримых
скрижалях духа и высшего, чем писаный закон государств: этим избранникам
неба памятнее его заветы, нежели тем, чье воплощение - легкая вина, ибо они
от мира сего и неба не хотят, как и небо их не хочет. Но горе отцу, что
поднял руку на вожделенную богам Ифигению: ее жертвенное заклание ему
отомстится рукою жены, которая падет за это от руки сына. Так плелась в
религиозном миросозерцании эллинов трагическая цепь вины и отмщения.
В новой истории трагедия почти отрывается от своих религиозных основ, и
потому падает. Один возвышается в ней несомненный гений - Шекспир, чье
дивное творчество вобрало в себя энергию целой плеяды Елисаветинской эпохи;
но и о нем можно сказать, что не трагедия его, как действо, велика, а велик
он сам - гений-сердцеведец, вызыватель и воплотитель призраков, коим не
суждено умереть, несравненный художник трагических переживаний, но не
трагических участей. Но он зато и не отлучился всецело от древней
Мельпомены: доказательством служит Гамлет, герой новых пересказов старинной
"Орестии", которого вина лежит в его рождении и борьба которого - борьба с
тенями подземного царства. Новая трагедия, из трех вышеизложенных постижений
вины в древности, усвоила себе самое человеческое, наименее мистическое:
идею предпочтения одного божества другому, что она перевела на наш язык, как
одностороннюю отдачу души во власть одной страсти, одной воле.
Каково же обоснование вины у Достоевского? Менее всего останавливает
художника излюбленная новыми трагиками тема - тема всепоглощающей страсти,
хотя и она глубоко разработана им, например, в "Подростке", в типе Рогожина
(из романа "Идиот"), наконец, в типе Дмитрия Карамазова. Идея вины, лежащей
в самом воплощении, предстоит нам в романе "Идиот":
поистине вина Мышкина в том, что он, как Фауст, в начале второй части
поэмы Гете, отвратился, ослепленный, от воссиявшего солнца и пожелал лучше
любоваться его отражениями в опоясанном радугами водопаде жизни. Он пришел в
мир чудаком, иностранцем, гостем из далекого края, и стал жить так, как
воспринимал жизнь; мир же воспринимал он и вблизи, как издали, когда он
словно видел его в сонной грезе движущимся в Боге, а отпавший мир оказался
вблизи повинным своему закону греха и смерти; и этого чуждого восприятия
вещей Мышкиным мир не понял и не простил, и самого созерцателя Платоновой
идеи правильно обозвал "идиотом". Остается третья античная идея - идея рока
и обреченности: этой идее христианский мистик, естественно,
противопоставляет свою, отличающуюся от нее лишь высотою восхождения к
метафизической первопричине.
То, что в глазах древних являлось неисповедимым предопределением
судьбы, Достоевский возводит к сверхчувственному поединку между Богом и
духом зла из-за обладания человеческою душой, которая или обращается к Богу
- и тогда в течение всей жизни хранит в глубине своей чувствование Его, веру
в Него, - или же уходит от Него - тогда в течение всей жизни не может Его
припомнить, не может, хотя бы и хотела верить, и говорила о вере, в Него
уверовать, чувствует себя одинокою и замкнутою от мира, висящею в пустоте, и
грезящею этот мир, и ненавидящей тягостную грезу, и в отчаянии пронзающею
обступившие ее враждебные лики грезы, и утомленною откуда-то навязанным ей
кошмаром, и ищущею стряхнуть его конечным погружением в небытие.
Так для Достоевского путь веры и путь неверия - два различных бытия,
подчиненных каждое своему отдельному внутреннему закону, два бытия
гетерономных, или разно-закономерных. И эта двойственная закономерность
обусловливает два параллельных ряда соотносительных последствий, как в жизни
личности, так и в истории. Ибо целые эпохи истории и поколения людей, по
Достоевскому, метафизически определяют себя в Боге или против Бога, в вере
или неверии, и отсюда проистекает сообщество в заблуждении, вине и
возмездии, и Вавилонский столп продолжает строиться, потому что языки еще не
смесились, как это напророчено было эпилогом "Преступления и Наказания",
вследствие невозможности согласиться и такой замкнутости каждого отдельного
внутреннего опыта и постижения, при коей взаимопроникновение душ в любви
прекращается окончательно. Во всем, что представлялось Достоевскому не
соборным единением душ, согласившихся к действию во имя Бога или на основе
веры в Бога, но механическою кооперацией личностей, отъединенных внутренне
одна от другой неверием в общую связь сверхличной религиозной реальности, -
личностей, только условившихся, во имя самоутверждения каждой и в целях
общей выгоды, работать сообща, для осуществления своего человеческого, пока
еще могущего сплотить их в одном усилии идеала, - Достоевский
последовательно и беспощадно осуждал, как демоническое притязание устроиться
на земле без Бога: изображению метафизической основы богоборства в
сообщничестве безбожного мятежа посвящен роман "Бесы".
Мы уже видели, что логическим последствием непризнания божественной
реальности в истории является, по Достоевскому, всеобщая дисгармония,
братоубийственная анархия, самоистребление и взаимоистребление людей.
Поэтому дальновидные люди сознают всю настоятельную потребность как-то
устроиться. Осуществление равенства без Бога есть путь к последней
катастрофе, к "антропофагии", если на пути к срыву не станут мудрейшие и
могущественнейшие волею, чтобы подчинить все человечество, с помощью "тайны
и авторитета", своей деспотической опеке. Тогда они одни понесут на себе все
отчаяние обезбоженного мира и его бессмысленного бытия в небытии, всю скорбь
и муку конечного постижения пустоты, зияющего Ничто, а остальное
человечество, обманутое и утешенное, будет впервые счастливо. Быть с Великим
Инквизитором - вот завет, вот долг истинных спасителей человечества, вот их
крест, превышающий своею славою крест Голгофы - при том предположении, если
Бога нет. Это - последний вывод неверия на призрачных путях призрачной
любви. Ибо не призрачна любовь только в Боге, и все пути вне Бога - только
ложный и пагубный призрак, пустое отражение реального бытия в созданном
вокруг себя личностью, чрез ее отпадение от Бога, небытии.
5.
Мы видим, что идея вины и возмездия, эта центральная идея трагедии,
есть и центральная идея Достоевского, все творчество которого, после Сибири,
кажется одним художественным раскрытием и одним религиозным исповеданием
единой мысли о единой дилемме человека и человечества: быть ли, т.е. с
Богом, или не быть, т.е. мнить себя сущим - без Бога. Так как вина и
возмездие суть, прежде всего, понятия нравственной философии, то исследуются
они, прежде всего, этически в "Преступлении и Наказании", чтобы в рамках
того же романа быть рассмотренными уже и метафизически; а в эпилоге к роману
мы встретили, собственно, и гносеологическое исследование о последних
выводах уединенного познавания. Любопытно сравнить этот роман, ставящий
своею центральную для Достоевского идею вины и возмездия, с другим
классическим нашим романом, эпиграфом к которому его автор взял библейския
слова: "Мне отмщение, и Аз воздам". Итак, в "Анне Карениной" Лев Толстой
поставил себе ту же проблему.
При сравнении этих двух параллельных обработок одной и той же темы
бросается, прежде всего, в глаза то различие, что у Достоевского за виною и
возмездием следует спасение преступника, через нравственное и духовное
перерождение, а у Толстого вина (очевидно, виновною он разумеет Анну) ведет
к гибели, нравственное же высветление является плодом нормального и
здорового жития, которое противопоставляется житию ненормальному и
нездоровому, ведущему сначала к вине, а от вины к самоубийству. В чем вина
Раскольникова, и каковы первопричины его спасения, - ибо не вина спасает и
не возмездие само по себе, но отношение к вине и возмездию, обусловленное
первоосновами личности, по природе своей способной к такому отношению?
Значит, Раскольникову изначала было родным сознание священных реальностей
бытия, и только временно затемнилось для него их лицезрение: временно ощутил
он себя личностью, изъятою из среды действия божеского и нравственного
закона, временно отверг его и пожелал дерзновенно отведать горделивую усладу
преднамеренного отъединения и призрачного сверхчеловеческого своеначалия,
измыслил мятеж и надумал беспочвенность, искусственно отделившись от
материнской почвы (что символизовано в романе отношением его к матери и
словами о поцелуе Матери-Земле). Раскольников и старуху убил только для
того, чтобы произвести опыт своего идеалистического самодовления, и на этом
опыте убедился, что довлеть себе не может. Переживание любви, будучи
переживанием мистического реализма и мистически реальным общением с
Матерью-Землей, помогает ему, в лице Сони, воскресить в своей душе "виденья
первоначальных чистых дней".
В чем вина Анны, и отчего она гибнет? Исконная оторванность от земли
обращает с детства в ее сознании мир в пеструю фантасмагорию быстро
сменяющихся явлений, которые она ищет только сделать для себя
усладительными. Есть у нее одна реальность - ее сын, но она и этой
единственной реальности изменяет. Мир для нея только данность восприятия;
данность обращается против субъекта, нарушившего правое отношение между
собою и данностью. Данность должна стать материею для правой объективации
субъекта, который напечатлевает на ней свои правые нормы и этим возводит ее
из хаоса в космос: таково идеалистическое нравоучение. Не для того данность
мира дана субъекту, чтобы служить орудием его самоутверждения в чисто
субъективной сфере. Но так именно Левин сначала живет, и постольку жизнь его
сходствует с жизнью Анны. Только он, по природе своей, ближе к земле, ему
доступнее реалистическое чувствование земли; а любовь к Кити еще укрепляет
этот реализм переживания. Тем не менее, в сознании своем он идеалистичен,
как сам Толстой, и, как Толстой, реалистичен подсознательно. Инстинкт ведет
его по правому пути; в его сознании это отражается, как императив правой
объективации. Чувство закона правой объективации субъективного содержания,
подчиненного выработанным во внутреннем опыте нормам, есть чувство
божественной актуальности в человеческой душе, неопределенное чувствование
Бога, как энергии: Левин понимает, что жить нужно "по-божьи".
"Вера ли это?" спрашивает себя Достоевский в разборе романа, исследуя
душевное состояние Левина.
"Он (Левин) сам себе радостно задает этот вопрос: неужели это вера?
Надобно полагать, что еще нет. Мало того, вряд ли у таких, как Левин, может
быть окончательная вера. - Левин любит себя называть народом... Мало одного
самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтобы захотеть и стать
народом. А веру свою он разрушит опять, разрушит сам".
Но не смешиваются ли здесь две существенно разные точки зрения? Разве
"народ" и "вера" - тожественные понятия? Очевидно, вера для Достоевского -
только мистический реализм, в выше раскрытом смысле. Он глубоко коренится в
инстинктивно-творческом начале жизни. Человек, не отрешившийся от
идеалистического познавания, может быть лишь близок к вере подсознательно.
Его познанию она пребудет только "постулатом". Один "народ" - верен тому
инстинкту, и кто верен ему, лишь тот от стихии народа. Слова "интеллигенция"
и "народ" суть для Достоевского, прежде сего, транскрипция переживаний
идеализма и реализма в русской душе.
Так родственны между собою оба великих произведения и так различны. Из
реалистического переживания и проникновения у Достоевского вытекает иной, по
форме, призыв, чем из идеалистического познавания, оплодотворенного
подсознательным реалистическим инстинктом, у Толстого. Толстой говорит: будь
полезен людям, ты им нужен. Достоевский говорит: люди полезны тебе, пусть
тебе будут они нужны воистину. Толстой приглашает к нравственному служению
чрез общественное единение; Достоевский - чрез служение жизненное к единению
соборному, т.е. в мистическом смысле церковному. Тот заповедует: научись у
людей правой жизни, правой объективации человеческого я, а потом и других ей
учи делом; постигни мудрость мудрейших - мудрейшие суть простые - и будь сам
прост. Достоевский не так: "смирись, гордый человек", т.е. выйди из своего
уединения; "послужи", т.е. соединись жизненно с людьми, - чтобы тебе
спастись. Ты еще горд, и потому не мудр; твоя мудрость - только твоя
сложность. Будь мудр, как змея, мудрость которой есть ее жизнь; будь сложным
до единства в сложности и до тесноты в ней. Такая мудрость сделает тебя
простым душой, как голуби, и ты будешь одно с простыми душой, которые этою
голубиною простотой мудры, как змеи.
Любовь к людям у Толстого проистекает из чувства душевного здоровья и
определяется отсюда, как сострадательное участие; у Достоевского любовь,
прежде всего, средство выздоровления и то сочувствие, энергия которого
проявляется не столько в сострадании, сколько в сорадовании. Отсюда у него
этот дар живописать сверхличную радость и ощущать сверхличный восторг, -
дар, которому нет равного по силе и остроте у других наших поэтов. Начало же
этого радования всегда - приникновение к Земле.
6.
То, что было охарактеризовано выше, как реалистическое переживание, или
внутренний опыт мировой мистической реальности, имеет своею постоянною
основою ощущение женственного в мире, как вселенской живой сущности, как
Души Мира. Реалист мистический - тот, кто знает Мать-владычицу, желанную
Невесту, вечную Жену, и в ее многих ликах узнает единый принцип, обращающий
впервые феномены в действительные символы истинно сущего, воссоединяющий
разделенное в явлении, упраздняющий индивидуацию и, вместе, опять ее
зачинающий, вынашивающий и лелеющий, как бы в усилиях достичь все
неудающейся, все несовершенной гармонии между началом множественности и
началом единства. Реалист мистический видит Ее в любви и в смерти, в природе
и в живой соборности, творящей из человечества - сознательно ли, или
бессознательно для личности - единое вселенское тело. Чрез посвящение в
таинство смерти Достоевский был приведен, невидимому, к познанию этой общей
тайны, как Дант чрез проникновение в заветную святыню любви. И как Данту
чрез любовь открылась смерть, так Достоевскому - через смерть - любовь. Этим
сказано, что обоим раскрылась и Природа, как живая душа.
По ощущению природы у Достоевского мы можем измерить и проверить его
мистический реализм. Парадоксально чуждаясь искони общепринятого у поэтов
обычая и сладостного обряда украшать свои вымыслы описаниями природы,
Достоевский как бы наложил на себя запрет выступать "природы праздным
соглядатаем", по выражению Фета. Он как бы считает недолжным наблюдать ее и
отражать в зеркале отделившегося от нее духа: ему хотелось бы только
приникать к Земле и ее целовать. Очень редко позволяет он себе упомянуть о
природе, и всегда с целью указать в нужные и торжественные минуты на ее
вечную, недвижимую символику. Так, в эпилоге "Преступления и Наказания" он
живописует мимоходом степи кочевников, чтобы окончательно противопоставить
заблуждениям оторвавшейся от Земли, мятущейся человеческой личности
безличную Азию, изначальную колыбель человечества, с доселе пасущимися на ее
древних пастбищах стадами Авраама. Так, в одно огромное, по своему
содержанию, и священное мгновение в жизни Алеши поэт заставляет нас, вместе
с ним, созерцать звездное небо. Так, однажды, над темным петербургским
переулком теплится звездочка, когда внизу мечется, как сорвавшаяся с неба
падучая звезда, какая-то беспомощная и затравленная девочка. Так, в том же
"Сне смешного человека", - "ласковое, изумрудное море" целует берега "с
любовью явной, видимой, почти сознательной". Так, хаотически шевелится
ночной осенний парк над сценой убийства Шатова.
Но Достоевский не живописец внешних явлений и ликов вообще: он ищет
запечатлеть внутреннее обличие людей и в природе хотел бы раскрыть нам
только ее душу; а Природа не имеет психологии переменчивой и зыбкой, как
человек, и только человеческому идеализму может казаться в этом отношении
человекоподобной. Душа ее - не модальность поверхностных переживаний, а
субстанциальность мистических глубин. В откровениях старца Зосимы
приподымаются мгновениями завесы, скрывающие эту таинственную жизнь. Да еще
дурочка, Марья Тимофеевна, в "Бесах", разоблачает перед нами, своим детским
языком, в символах своего ясновидения, неизреченные правды.
"А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно". - Они мне все в один
голос: "вот на!" Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней,
подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, - хочешь
покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково
и смиренно говорил, и с таким, надо быть, умом; сижу я и слушаю. "Поняла
ли?" спрашивает. "Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня
в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили,
Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на
покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?"
"Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого". "Так, говорит,
Богородица - великая Мать Сыра Земля есть, и великая в том для человека
заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная - радость
нам есть; а как напоишь слезами под собою землю на пол аршина в глубину, то
тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей
больше не будет; таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это
слово. Стала я с тех пор, на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю
целовать, сама целую и плачу. И вот, я тебе скажу, Шатушка... ничего-то нет
в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно
слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я,
бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша
острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я
лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени
плачу, и не помню я тогда, и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь
назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, - любишь
ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад
к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела,
бежит, узкая, длинная, длинная, и на версту дальше, до самого на озере
острова, и тот каменный остров - совсем, как есть, пополам его перережет; и
как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все вдруг погаснет. Тут
и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет; боюсь сумрака,
Шатушка, и все больше о своем ребеночке плачу".
Ребеночек-то только воображаемый; но без грезы и скорби о ребеночке не
была бы полна идеальная жизнь этой женской души, отразившей в себе, как в
зеркале, душу великой Матери Сырой Земли. Устами дурочки говорит у
Достоевского о чем-то неизреченном и единственно чаемом, о своем солнечном
Женихе и о грустной славе его двойника и пустого престола, зримого солнца, -
душа Земли и, именно, русская ипостась ее - душа земли русской. Нечто
интимное, как тоска покинутой женщины, и священнотаинственное, как смиренные
глубины души народа-богоносца, звучит в песенке Марии Тимофеевны:
Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя Богу молитися.
Эти песенные слова, быть может, самое нежное, что сказал Достоевский о
сокровеннейших тайниках нашей народной души, - ее любви и тоски, ее веры и
надежды, ее отречения и терпения, ее женской верности, ее святой красоты. О!
речь идет не о подвиге и подвижничестве нашем на историческом поприще, не о
мужественности нашей и ее долге дерзновения и воинствования в жизненном
действии и в творчестве духовном. Речь идет о мистической психике народной
стихии нашей - о заветной тайне нашей душевности.
По легенде Дивеевского монастыря в Сарове, Богоматерь вошла в пустынь и
очертила ограду своей обители на будущие времена. Так, по древнему гимну,
многострадальная матерь Деметра вошла, после долгих скитаний по земле, в
округу Элевсина и затворилась в священный затвор, полагая этим основание
будущих таинств. Так ушла русская душа, душа земли нашей и народа нашего, в
смиренный затвор, с незримою святыней своего богоразумения и обручального
кольца своего, которым обручилась она со Христом. В своей отшельнической
тишине следует она молитвенною мыслью за славой и падениями возлюбленного -
человеческого мира, дерзающего и блуждающего гордого человеческого духа, и
ждет, пока напечатлеется на нем лик Христов, пока возлюбленный придет к ней
в образе Богочеловека.
ЭКСКУРС
ОСНОВНОЙ МИФ В РОМАНЕ "БЕСЫ"
Роман "Бесы" - символическая трагедия, и символизм романа - именно тот
"реализм в высшем смысле", по выражению самого Достоевского, который мы
называем реалистическим символизмом. Реалистический символизм возводит
воспринимающего художественное произведение а realibus ad realiora - от
низшей действительности к реальности реальнейшей. В процессе же творчества,
обратном процессу восприятия, обусловливается он нисхождением художника от
предварительного интуитивного постижения высшей реальности к ее воплощению в
реальности низшей - а realioribus ad realia. Если это так, необходимо, для
целостного постижения этого эпоса-трагедии, раскрыть затаенную в глубинах
его наличность некоего - эпического по форме, трагического по внутреннему
антиномизму - ядра, в коем изначала сосредоточена вся символическая энергия
целого и весь его "высший реализм", т.е. коренная интуиция сверхчувственных
реальностей, предопределившая эпическую ткань действия в чувственном мире.
Такому ядру символического изображения жизни приличествует наименование
мифа.
Миф определяем мы, как синтетическое суждение, где подлежащему-символу
придан глагольный предикат. В древнейшей истории религий таков тип пра-мифа,
обусловившего первоначальный обряд; из обряда лишь впоследствии расцветает
роскошная мифологема, обычно этиологическая, т.е. имеющая целью осмыслить
уже данную культовую наличность; примеры пра-мифа: "солнце - рождается",
"солнце - умирает", "бог - входит в человека", "душа - вылетает из тела".
Если символ обогащен глагольным сказуемым, он получил жизнь и движение;
символизм превращается в мифотворчество. Истинный реалистический символизм,
основанный на интуиции высших реальностей, обретает этот принцип жизни и
движения (глагол символа, или символ-глагол) в самой интуиции, как
постижение динамического начала умопостигаемой сущности, как созерцание ее
актуальной формы, или, что то же, как созерцание ее мировой действенности и
ее мирового действия.
Кажется, что именно миф в вышеопределенном смысле имеет в виду
Достоевский, когда говорит о "художественной идее", обретаемой "поэтическим
порывом", и о трудности ее охвата средствами поэтической изобразительности.
(2) Что "идея" есть по преимуществу прозрение в сверх-реальное действие,
скрытое под зыбью внешних событий и единственно их осмысливающее, видим из
заявлений Достоевского о его quasi-"идеализме", он же - "реализм в высшем
смысле":
"Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем
наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Порассказать толково
то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном
развитии, - да разве не закричат реалисты, что это фантазия? А между тем это
исконный, настоящий реализм. Это-то и есть реализм, только глубже, а у них
мелко плавает... Ихним реализмом сотой доли реальных, действительно
случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты.
Случалось". (3) Итак, внутренний смысл случающегося улавливает тот, кто
различает под его движением сокровенный ход иных, чисто-реальных событий.
Действующие лица внутренней, реальной драмы - люди, но не как личности,
эмпирически выявленные в действии внешнем или психологически постигнутые в
заветных тайниках душевной жизни, но как личности духовные, созерцаемые в их
глубочайших, умопостигаемых глубинах, где они соприкасаются с живыми силами
миров иных.
"При полном реализме найти в человеке человека... Меня зовут
психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все
глубины души человеческой".(4) Но личность для Достоевского антиномична, -
не только вследствие противоречивой сложности своего внутреннего состава, но
и потому, что она одновременно и отделена от других личностей, и со всеми
ими непостижно слита; ее границы неопределимы и таинственны.
Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша
личность и начинается другая. Определите это наукой! Наука именно за это
берется. Социализм именно опирается на науку. В христианстве и вопрос
немыслим этот. (NB. Картина христианского разрешения.) Где шансы того и
другого решения? Повеет дух новый, внезапный"...(5) Достоевский явно
чувствует, что дух христианства не допускает нашего отрицательного
определения личности ("я" и "не-я", "мое" и "не-мое") и требует, чтобы она
самоопределялась положительно ("я" через "ты"), что мы можем лишь отчасти и
смутно предварять во внутреннем опыте любви и вселенского сочувствования,
т.е. чает в самоощущении личности некоего трансценса ("повеет дух новый"). В
связи с этими намеками на мистическое учение о личности - in statu nascendi
- должно рассматривать и догмат Достоевского о вине каждого перед всеми, за
всех и за все.
Неудивительно, что народ в глазах Достоевского - личность, не мысленно
синтетическая, но существенно самостоятельная, жизненно целостная: есть в
ней периферия многоликости, и есть внутренняя святыня единого сознания,
единой воли. В этом единстве различимы два начала: женственное, - душевное,
совершительное, - и мужественное, духовное, зачинательное. Первое вырастает
из общей Матери - живой Земли, Мировой Души; корни второго - в иерархиях сил
небесных. Свободное, оно - это второе, мужественное начало - может
самоутвердиться в себе, сказав: "я - бог и жених небесный", - или, отдав
свое я Христу, предстать Земле богоносным вестником; и только богоносность
народного я делает его всечеловеческим. О русском народе Достоевский
веровал, что он - "народ-богоносец". Очевидно, богоносный народ не есть
народ эмпирический, хотя эмпирический народ и составляет его земное тело;
богоносный народ не есть, по существу, ни этнографическое, ни политическое
понятие, но один из светочей в многосвечнике мистической Церкви, горящей
перед Престолом Слова. Национальное и государственное начала обретают свой
смысл и освящение, лишь как сосуды богоносного духа. Покровы этого духа
могут казаться и быть греховными, недужными, разлагающимися; но ведь Дух
дышит, где хочет. Народ-богоносец - живой светильник Церкви и некий ангел;
но пока не кончилась всемирная история, ангел волен в путях своих, и если
колеблется в верности, над ним тяготеет апокалиптическая угроза: "сдвину
светильник твой с места, извергну тебя из уст Моих". Поэтому о России ничего
достоверно нельзя знать, "в Россию можно только верить", как сказал близкий
к Достоевскому в этом круге представлений Тютчев; и сам Достоевский в Россию
просто верил, отчего, в духе христианской надежды, - она же лишь другая
ипостась Веры, - и говорил будущему благодатному свершению, которое
представлялось ему как истинная теократия на Руси, где и преступников будет
судить своим Христовым судом Церковь, - "буди, буди!" Достоевский,
приближающийся к идее богоносной соборности в "Преступлении и Наказании", к
идее Вечной Женственности в "Идиоте" (как уже и раньше в повести "Хозяйка"),
анализом причин одержания России духами безбожия и своеволия был подвигнут к
положительным прозрениям в таинственное соотношение выше намеченных
сущностей. И когда эти прозрения с яркостью вспыхнули, дотоле казавшийся
неудачно задуманным и мертворожденным роман внезапно озарился ослепительным
светом; в "поэтическом порыве" поэт принялся перестраивать начатую
постройку, ища и отчаиваясь выявить и воплотить разоблачившуюся перед ним во
всей своей огромности "идею". Он как бы воочию увидел, как может замыкаться
от Христа мужеское начало сокровенного народного бытия и как женское его
начало, Душа-Земля русская, стенает и томится ожиданием окончательных
решений суженого жениха своего, героя Христова и богоносца: пускай
безумствует она в пленении и покинутости, но изменника и самозванца под
личиною желанного и долгожданного всегда узнает, и обличит его, и проклянет.
Достоевский хотел показать в "Бесах", как Вечная Женственность в
аспекте русской Души страдает от засилия и насильничества "бесов", искони
борющихся в народе с Христом за обладание мужественным началом народного
сознания.(6) Он хотел показать, как обижают бесы, в лице Души русской, самое
Богородицу (отсюда символический эпизод поругания почитаемой иконы), хотя до
самих невидимых покровов Ее досягнуть не могут (символ нетронутой серебряной
ризы на иконе Пречистой в дом