ях 20-30-х годов. "Линия" связывает в единое целое всю критическую прозу Ходасевича: его поздние, зрелые статьи подхватывают и продолжают то, что было намечено в молодые годы.
Этой "линией" мы и руководствовались, отбирая среди огромного количества неизвестных русскому читателю работ Ходасевича-критика заметки для нашего издания. При этом поневоле сузили круг тем и форм (Ходасевич пробовал себя во всех жанрах: книжная и театральная рецензия, литературная хроника, обзор, фельетон, открытое письмо и полемическая реплика, пастиш), но выиграли в цельности портрета. Собранные вместе, они составили как бы вторую книгу "статей о русской поэзии" - поэзии начала века.
Ходасевич был пристрастен, он мог ошибаться и обманываться, но видел в целом здание поэзии (образ, который повторил несколько раз) - с парадными залами, боковыми покойниками, мезонинами и службами, перестраиваемыми новыми поколениями на свой лад.
Если в те годы его и привлекала проза, то это главным образом проза поэтов (В. Брюсов, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, Андрей Белый). В ряду беллетристов-современников автор романа "Петербург" казался Ходасевичу "чужим", почти неуместным: "Он среди них немного похож на дилетанта среди профессионалов. Он трудится, ищет. Каждое слово его выстрадано. Они спокойно "пописывают"" (А. Куприн и Европа // PB. 1914. 26 июня).
Даже таких "матерых" прозаиков, как Толстой и Достоевский, он стремился "испытать" стихом. В 1914 г. Ходасевич писал, что "история русской литературы последнего двадцатилетия будет по преимуществу историей поэзии, так как именно здесь, а не в прозе произошли в это время изменения наиболее разительные" (PB. 1914. 10 декабря). И пятнадцать лет спустя еще решительнее настаивал: "Несмотря на то, что к прозаикам принадлежали такие гиганты, как Гоголь, Достоевский, Толстой, - все же главной движущей и организующей силой русской литературы почти всегда была поэзия. Если даже, допустим, это положение еще требует доказательств, то уж совсем бесспорно, что в последнее сорокалетие, с начала символизма, как в догоголевскую эпоху, литературная гегемония находилась в руках поэзии" (Литературная панорама // В. 1929. 11 апреля).
И, надо отметить, в этом совершенно сошелся со своим оппонентом Н. С. Гумилевым. Ежемесячные обзоры в журнале "Аполлон" Гумилев принципиально посвятил стихотворным сборникам, назвав рубрику "Письма о русской поэзии". По воспоминаниям А. В. Амфитеатрова, он уверял, что, "если идея истинно художественна, она должна быть выражена только стихом" (Сегодня (Рига). 1921. 18 сентября).
Символизм же до последних лет остался для Ходасевича не литературной школой или течением, но "самой определяющей позицией". А главным персонажем критической прозы "российского" периода стал Валерий Брюсов, чей характер, вкусы, требования, слабости и достоинства, по мнению Ходасевича, сформировали "московское крыло" символистов. В статье "Поэты "Альционы"" критик доказывал, что влияния Брюсова не избежал ни один из поэтов, даже Блок, а среди сверстников своих различал два поколения последователей Брюсова: одни учились у автора "Венка", другие оказались под впечатлением книг "Все напевы" и "Зеркало теней".
Проникнуть в тайну Брюсова значило для него понять себя и свое время. Молодой критик следовал за каждой книгой Брюсова, почти преследовал его, и каждая его заметка вносила новую черточку в портрет Брюсова. Судя по письмам Ходасевича, ему приходилось буквально "отдирать" от себя Брюсова, высвобождаться из-под его влияния. Не случайно литературовед В. Гофман, не желая называть имени Ходасевича (его статья "Язык символизма" писалась для ЛН, вышедшего в 1937 г.), заменил его развернутым описанием, представив как "критика, проникнувшегося характером брюсовских воззрений, брюсовского стиля".
Но под пером Ходасевича фигура Брюсова странно двоится: перед нами одновременно и герой и - шарж. И чем тщательней выписывал он портрет, тем отчетливей проступало в позе, жестах, словах что-то театрально-затверженное, неживое.
Любопытный эксперимент проделал критик с книгой Брюсова "Стихи Нелли", выпущенной анонимно, с расчетом на то, что в Нелли читатель увидит начинающую поэтессу. Книгу "Нелли" он поставил рядом со сборниками Анны Ахматовой и Н. Львовой - и стало очевидно, что Нелли - фантом, муляж, исчезло впечатление женской непосредственности, обнажился "типично брюсовский стих с его чеканкой".
Только в рецензии 1916 г. на сборник "Семь цветов радуги" удалось Ходасевичу нащупать трагическое несоответствие между "идеальным, умышленным Брюсовым и Брюсовым, жившим в нашей действительности": Брюсов спрятался в миф о Брюсове, запахнулся в плащ мага и не рисковал появляться на публике без маски. Портрет Брюсова Ходасевич смог дописать после его смерти, когда разрешил себе вслух сказать то, о чем прежде признавался только в письмах. В рецензии на "Избранные стихи" Брюсова, выпущенные к десятилетию со дня смерти поэта, он писал: "...вижу, что совершенно правильно я почувствовал основной порок его: мещанство, отчасти неосознанное, отчасти затаенное под маской декадента, мага и демона; затаенное настолько глубоко, что он сам порой ощущал маску как подлинное свое лицо. (Порой он, однако же, не только себе самому, но и другим, как П. П. Перцову, признавался в глубокой своей лживости, в постоянном ношении маски)" (В. 1934. 5 апреля).
"Маска" - вот слово, которое часто повторяется в статьях Ходасевича 10-х годов. "Что же, как не фантом - этот мир, населенный масками?" - писал он о стихах С. Городецкого; Георгия Иванова критик укорял в том, что тот "меняет костюмы и маски с такой быстротой, что сам Фреголи ему позавидовал бы"; он не принял "Теннис" и "Кинематограф" Мандельштама, за ироничной легкостью которых ему почудилась "маска петербургского сноба". И - напротив - приветствовал "Чужое небо" Н.Гумилева, так как поэт в этой книге, "наконец, как бы снял маску".
С той же требовательностью относился он к собственному творчеству, не включив в "Собрание стихов" не только "Молодость", но и стихи "Счастливого домика", ценимые Вячеславом Ивановым, Гумилевым, Мандельштамом. Автор себя в них уже не узнавал: слишком глубокий отпечаток оставили на них время и молодость. "Не отразит румяный лик, чем я прекрасен и велик", - насмешливо писал он в стихотворении "Я".
Тема обретения лица (или - как оборотная сторона - потери лица) проходит через все творчество Ходасевича, перекипая на страницы писем: "Но ты сама никого не любишь, поэтому и думаешь, что любить - значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь баловать, веселить, тешить детей, в которых нет еще лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (даже и себя: "я уничтожилась, меня нет" - это твои слова), - насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. На тебе греха нет, потому что ты не понимаешь и даже сама хочешь уничтожаться, растворяться в ком-нибудь..." - выговаривал он А. И. Ходасевич.
Способность растворяться в чужом, эпигонство, сознательное или бессознательное, с точки зрения Ходасевича, - великий грех, свидетельство неполноты, незрелости личности. До конца личность человека раскрывается в любви, и "маска", таким образом, становится верной приметой ремесленника. Ходасевич, уже написавший в ту пору: "Последнюю мою примету чужому не отдам лицу", - с особым пониманием встретил повесть В. Набокова "Отчаяние", мысль которой была ему близка: неудача, проигрыш главного персонажа повести, безусловного мастера, коренилась в его невнимании, равнодушии к миру; его замысел (точнее - расчет), построенный на уверенности в абсолютном сходстве с другим, обнаруживал ремесленника: творец не терпит подобий.
В критической прозе Ходасевича лицо как выражение внутренней правды противостоит маске. В стихах Игоря Северянина он обрадовался живому, выразительному лицу, на котором отражались мимолетные настроения, впечатления. Возбудимость, быстрая смена чувств, острота восприятия представились критику чертами, характерными для современного горожанина, забалованного дитяти цивилизации. Не случайно из выступлений Ходасевича на поэзо-концертах Игоря Северянина журналисты выловили, выделили эту мысль, эмоционально подчеркнутую: "Он отзвук, эхо современной души, мятущийся и быстрый в своих порывах" (Новь. 1914. 1 апреля).
В первом репортаже о вечере Игоря Северянина в Москве Ходасевич, может быть, сам того не желая, ответил на вопрос, почему не суждено Северянину стать тем новым поэтом, которого он ждал. Ярко запечатлел критик провинциальную ограниченность своего героя, проявившуюся в защите моральных догм, в манерности, даже в произношении (бэздна, смэрть, сэрдце, любов); провинциальности, умноженной, отраженной читателями и почитателями поэта - "утонченниками с хризантемами в петлицах", "почетными гражданами скетинг-ринков".
Невольной ошибки Ходасевич себе не простил и впоследствии, высмеивая эпигонов Игоря Северянина, иронизировал над собой. В названии фельетона "Открываю гения" - насмешка не только над Иоанном Павлушиным, но и самопародия.
В книге, сложном единстве содержания и формы, критик искал лицо, личность автора, его родословную, источники, питающие творчество; пытался понять, насколько правдиво произведение выражает и продолжает судьбу писателя. (Читая статьи Ходасевича, видишь, как естественно обращение к жанру очерка-портрета, как естественно из его творчества вырос "Некрополь".)
В Бальмонте молодой критик приветствовал поэта "Космоса и всеобъемлемости", поэта, с легкостью перешагивающего границы материков и культур, чей лиризм соприроден стихиям. А в поэзии Иннокентия Анненского расслышал отчаянный крик ("Не хочу-у-у!..") в себе замурованного "я", бьющегося в попытках разломать, разрушить стену.
В статье "Об Анненском" Ходасевич расставался с собственным прошлым, заново переживая тот миг, когда рядом ощутил "черную дыру" и - освобождение от страха смерти, осознание того, что "Отношение к с < мерти > есть отношение к бессмертию души, к Богу" (РГАЛИ).
"Для меня поэт - вестник, и мне никогда не безразлично, что он возвещает", - утверждал Ходасевич.
Статьи "российской" поры отличаются от позднейших и по своему характеру, и по роли, которую критик занимал в литературе. В ту пору его не привлекали практические советы и рекомендации, его рецензии держатся не на анализе формы, отношение к которой он сумел выразить образно и точно, ведя с Гумилевым спор в статьях и на страницах "Записной книжки" (1921): "Мастерство, ремесло - скорлупа, внешняя оболочка искусства, м<ожет> б<ыть>, его формующая поверхность. В поэзии она тоньше, чем в других искусствах, нечто вроде слизистой оболочки, почти уже именно только "поверхность". Поэтому, касаясь ее, точно попадаем в живое, чувствительное тело самой поэзии".
В годы эмиграции свои четверговые подвалы в "Возрождении" Ходасевич сумел превратить в школу литературного мастерства, анализируя едва нарождающееся литературное движение и каждую выходящую книгу. А. И. Куприн в письме к нему (недат.) сравнил критика со знаменитым садоводом, обходящим "свое волшебное, благоуханное, наливающееся соками и расцветающее царство, которому скипетром служил острый кривой нож профессора, а мечом безжалостный секатор" (РНБ. Ф. 405. Ед. хр. 11).
Ходасевич гордился ролью "непоблажливого игумена", в стихах рисовал, закреплял образ "злого" критика, что "страх завистливый родит" и "каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх", образ, подхваченный мемуаристами, а иными историками литературы понятый буквально.
То, что некоторым казалось позой - так Г. В. Адамович и спустя годы, перечитывая статьи Ходасевича, морщился, находя в них "ограниченность и надуманную позу какой-то мудрости и всепонимания" (письмо Ю. П. Иваску от 14 ноября 1954 г. Амхерст колледж.
Центр Русской Культуры. Ф. Иваска), - на деле было последовательной позицией. "Критиком неподкупным" назвал его поэт В. Смоленский и продолжил: "Некоторые из литераторов (главным образом бездарные) считали его злым. А он говорил: "Как же мне не быть злым? Ведь я защищаю от насильников беззащитную русскую Музу"" (Возрождение. Париж, 1955. Тетр. 41. С. 99).
Статьи 10-х годов радость ожидания освещает улыбкой, юмором, игрой. Он и над футуристами тогда подшучивал добродушно и, называя их "тартаренами", не только намекал на фанфаронство, но получал удовольствие от звучания слова, создающего звуковой образ. Только поэтической глухотой С.Кречетова можно объяснить то обстоятельство, что он использовал полюбившихся ему "тар-таренов", чтобы разделаться с акмеистами.
В 20-е годы Ходасевич, возненавидевший в футуристах служащих советской власти, называвший их "парнасскими большевиками" и "советскими рупорами", и для футуризма нашел определение более крепкое и хлесткое: "Хам символистского Ноя". Но и оно выплыло из времен молодости, из воспоминаний о том, как Игорь Северянин, порвав со своими вчерашними соратниками, кубофуту-ристами, бросил в лицо им "Поэзу истребления":
Меня взорвало это "кубо",
В котором всё бездарно сплошь...
"Хам символистского Ноя" - вольная цитата из стихотворения Северянина, возмутившегося спокойствием, с которым "все поэзодельцы, //Ас ними доблестный Парнас, // Смотря, как наглые пришельцы - //О Хам пришедший! - прут на нас!"
Статьи Ходасевича тех лет задиристы и полемичны. Даже если он не принимал прямого участия в дискуссиях (в дискуссии о символизме, например, несколько раз вспыхивавшей на протяжении 1907-1914 гг.), он откликался на них, подхватывая реплики, цитаты; с одними авторами спорил (часто не называя имен), в других видел союзников. В комментариях мы старались раскрыть предполагаемых оппонентов Ходасевича и обстоятельства возникновения рецензий, несущих элементы пародийности, мистификации.
В годы эмиграции ему так не хватало щедрости, бурного течения предвоенной литературной жизни, благотворной для возникновения школ и направлений, для рождения поэтов. Но когда в 20-е годы он заново стал выстраивать литературную панораму начала века, она развернулась по-иному: сместились соотношения и пропорции, самый центр ее переместился и, минуя, обтекая фигуру Брюсова, сфокусировался на Александре Блоке. В нем Ходасевич узнал поэта своей эпохи, поэта, поставившего себя перед судом совести, в его поэтической судьбе увидел "роковую связь человека с художником", в его стихах нашел "последнюю правду" о времени. "Кажется, в Блоке все же осуществился идеал символизма: соединение поэта и человека", - писал он в статье "Ни сны, ни явь". И с мальчишеской запальчивостью утверждал: "Блоку даны были гордая совесть и неподкупная лира" (В. 1931. 30 июля).
В судьбе Блока искал Ходасевич ответы на мучительные для себя вопросы, такие, как утрата поэтической силы. "Блок усомнился в тайнослышанье. Усомниться в чудесном даре значит его утратить", - писал он, почти процитировав строчку: "дар тайнослышанья тяжелый", и в этом самоцитировании - признание того, как близок ему Блок в те годы (конец 20-х - начало 30-х годов). А есть еще и статьи, Блоку посвященные, - цикл, открывшийся статьей "Брюсов и Блок" (В. 1928. 11 октября), и воспоминания современников.
Г. В. Адамович рассказывал своему приятелю, поэту, в 50-е годы:
"Помнится, именно в этом кафе или где-то поблизости Ходасевич сказал мне:
- У нас только два поэта: Пушкин и Блок. Только с ними связана судьба России.
Я с ним согласился" (Амхерст колледж. Центр Русской Культуры. Ф. Иваска).
Как и прежде, Ходасевич называл Брюсова среди "наиболее характерных" и "лучших представителей символизма", но не простил ему ни бегства от себя, ни отступления от заветов символизма, с такой силой выраженных Брюсовым в статье "Священная жертва" (1905). Ходасевич постоянно обращается к ней, а то и цитирует впрямую и в рассказах о "людях русского символизма", и в ранних статьях. Похоже, что для вступающих в орден символизма эта статья служила своеобразной присягой.
Ходасевич, которому был присущ "нравственно-эстетический экстремизм" (как точно сформулировал Ю. И. Левин), глубоко пережил самоубийство Н. Г. Львовой и участие В. Я. Брюсова в этой истории. Она стала поворотной точкой в их отношениях. В разные годы Ходасевич снова и снова пытался рассказать в прозе о том, что произошло: и в очерке "Брюсов" ("Некрополь"), и в прозаическом отрывке 1925 г., и в рассказе "Заговорщики" (1915). Главного персонажа рассказа, вождя политического заговора, имевшего магнетическое влияние на членов общества и ставшего предателем и убийцей из-за непомерного честолюбия, - автор наделил чертами, привычками, особенностями Брюсова.
Он не сомневался, что Брюсова-человека совесть мучила, этими словами оканчивается рассказ, да и догадка Ходасевича о том, что Брюсов покончил с собой ("Брюсов"), строилась на такой уверенности. Но он не переставал удивляться тому, что в стихах голос Брюсова не дрогнул, интонация не изменилась; это и заставило Ходасевича назвать его самым "умышленным" из поэтов.
Требование правды как главный эстетический критерий ни в малой степени не сводилось им к житейскому понятию "правды-искренности". Яростно отвергал критик оценки, скользящие мимо создания художественного целого, апеллирующие к особой судьбе книги или автора. Выражение "человеческий документ" в статьях Ходасевича появилось не в пору дискуссии с Адамовичем о назначении и путях русской литературы в эмиграции, но в ранних, предреволюционных заметках. Заимствованное из статьи Брюсова "Священная жертва", оно становится в критике Ходасевича мерилом высокой требовательности к литературе. Настойчиво предлагал он рассматривать книгу Н. Львовой "не как "человеческий документ", но лишь как создание поэта", защищая погибшую поэтессу не только от досужего любопытства читателей, но и от сочувственного вздоха Анны Ахматовой: "Ее стихи такие неумелые и трогательные... Им просто веришь, как человеку, который плачет" (Русская мысль. 1914. No 1, отд. III. С. 27).
Долго отворачивался он от поэзии Марины Цветаевой, утверждая, что необузданность, эмоциональный захлеб, неотобранность, "равноценность" впечатлений превращает ее стихи в дневник - "всего лишь человеческий документ".
Для самоопределения Ходасевича-критика большое значение имела так и не опубликованная им статья "Фрагменты о Лермонтове", где он прочертил линию или рампу, отделяющую читателя от автора и правду живого чувства от создания искусства, в котором правда подчинена иным, художественным законам.
Провозглашение "литературы факта" он тем более воспринял как абсурд, "путь к последнему падению", "то есть к принципиальному упразднению поэзии" (По поводу "Перекрестка" // В. 1930. 10 июля). "Произведение искусства есть преображение мира, попытка пересоздать его, выявив скрытую сущность его явлений такою, какова она открывается художнику", - писал Ходасевич во вступительной статье к книге С. Юшкевича "Посмертные произведения" (Париж, 1927. С. 50).
Об этом же говорят строки, воспринимаемые исследователями Ходасевича как загадочные или даже противоестественные:
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Но разве не то же заклинание звучит в стихотворении "Смоленский рынок", обращенное на этот раз к жизни:
Преобразись,
Смоленский рынок!
Смерть и жизнь, стон и тлен подвластны слову, им побеждаются и преображаются.
Так понимал отношение Ходасевича к литературе и В. Смоленский, поэт и человек ему близкий, бережно изложивший его взгляды в статье "Мысли о Владиславе Ходасевиче":
"Он знал, что алгебра (знание, мастерство) входит в гармонию как один из элементов, почему и презирал невежд, "вдохновенных недоучек", выставляющих наружу свою мнимую необыкновенность.
Он знал, что форма связана с содержанием, как тело связано с душой. Он знал, что "свои чувства и мысли" нужно подчинять тому высшему руководству, которое дается религией, что "свою страстную любовь к жизни нужно осветить любовью к Богу". Зная все это, он, конечно же, был уже не математиком, а мистиком".
Статья В. Смоленского была откликом на первое собрание критических работ Ходасевича - "Литературные статьи и воспоминания" (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1954 / Предисл. Н. Берберовой). Книга составлена из статей, написанных в эмиграции, статей зрелого мастера. Но не это определило отбор: для Н. Н. Берберовой и ее сверстников литература эмиграции была единственной реальностью, в которой они принимали участие, которой жили.
И в России открытие Ходасевича-критика началось с "конца", что понятно: долгие десятилетия литература эмиграции оставалась неизвестной и недоступной не только читателям, но и историкам литературы. Поэтому в первой книге, представившей Ходасевича-критика русскому читателю (Ходасевич Владислав. Колеблемый треножник / Сост. В. Г. Перельмутер. М., 1991), ранним работам отведено самое скромное место.
Между тем Ходасевич в творчестве своем целен и един. Как критик он родился в 10-е годы, в это время сложилось его мировосприятие, его отношение к литературе как к чуду творения и духовной твердыне, но - и склонность к мистификации, и склад юмора. Его ранние импрессионистические заметки, в которых запечатлены представления, фразеология, интонация, самый звук символизма, и программные статьи объединяет живой пристрастный интерес к литературе, восхищение постоянным ее движением, способностью равно к обновлению и сохранению - как особых свойств, противостоящих хаосу и распаду. "Ходасевич верил в чудо, - писал В. Смоленский. - Из веры в это чудо и возник оптимизм его по существу трагической книги".
О новых стихах. - Такой раздел вел Ходасевич в 1916 г. в УР.
"Я ушел из "Русских Ведомостей", где занимаются литературой, когда есть свободное время, - сообщал он Садовскому 26 февраля 1916 г. - Ушел, ибо "Утро России" меня сманило. Теперь ведаю там критику стихов самодержавно и в очередь с Брюсовым пишу о театре" (Письма Садовскому. С. 31).
I. УР. 1916. 30 января.
С. 454. Мандельштам Осип Эмильевич (1891-1938) - поэт, прозаик, критик. Совершенно иную интерпретацию стихов, названных Ходасевичем, дали Пяст и Гумилев в рецензиях на 2-е изд. "Камня". В. Пяст писал: "Нас пленяют, однако, едва ли не более всего незатейливые гротески О. Мандельштама вроде "Кинематографа", "Тенниса", "Аббата", "Домби и сын"<...> В них везде живая изобразительность языка, живое проникновение в эстетическую сущность изображаемого с легким юмором прозаического, будничного предмета" (День. 1916.21 января). Он же отметил "футуристичность" стихов Мандельштама. Ср. с рец. Гумилева: "Его вдохновителями были только русский язык <...> да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль. Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнородным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающегося духа. Все для него чисто, все предлог для стихотворения: и прочитанная книга, содержание которой он по-своему пересказывает ("Домби и сын"), и лубочный романтизм кинематографических пьес ("Кинематограф"), <...> дачный теннис и т.д. и т.д." (Аполлон. 1916. No 1. С. 30, 31).
Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893-1942) - поэт, переводчик, теоретик футуризма. Ходасевич рецензировал его кн. стихов "Carmina" (ГМ. 1913. 7 марта), отметив несамостоятельность, использование символических клише. Верным оказался его прогноз, что футуризм - один из экспериментов поэта: вскоре Шершеневич присоединился к имажинистам. Рецензируя СД Ходасевича, В. Шершеневич (псевд.: В. Гальский), в свою очередь, требовал от него "большей самостоятельности" и уверял, что автор - урбанист: "...его стихи и слова преломлены на грани города, но не города проспектов, Кузнецкого или Тверской, а той провинциальной Москвы, которая угнездилась в тихих переулках" (Свободный журнал. 1914. No 11. С. 135). "Владиславу Ходасевичу" посвятил В. Шершеневич ст-ние "Вечер был ужасно туберозов..." (в кн.: Автомобилья поступь. М.: Плеяды, 1916. С. 37).
II. УР. 1916. 5 марта.
С. 457. ...только одна не может быть названа первой... - Два сборника Константина Аристарховича Большакова (1895-1938) были опубликованы в 1913 г.; в 1916 г. одна за другой появились еще две книги: вслед за "Поэмой событий" вышло "Солнце на излете" (М.: Центрифуга), где Вл. Ходасевичу посвящено ст-ние "Бельгии" (октябрь 1915 г.).
К. Большаков примыкал к футуристическим группировкам: "Мезонин поэзии", "Гилея", "Центрифуга". Пройдя через две войны (первую мировую и гражданскую), он перестал писать стихи, переключившись на прозу. Между тем Б. Пастернак ценил его как "истинного лирика". В 1916 г. он писал С. Боброву о Большакове: "он несомненный лирик", отмечая в том же письме некоторую искусственность его произведений, как если бы автор сочинял "пародию на современность" (Встречи с прошлым. М., 1982. Вып. 4. С. 149).
Адамович Георгий Викторович (1892-1972) - поэт, критик, участник (в ту пору) 1-го "Цеха поэтов" и журнала "Гиперборей". Ходасевич вслед за Гумилевым одним из первых откликнулся на книгу "Облака". Но Гумилев, отметив в рецензии, что Адамович - поэт "во многом неустановившийся", расслышал в его стихах "звук дребезжащей струны - лучшее, что есть в стихах Адамовича, и самое самостоятельное" (Аполлон. 1916. No 1). Возможно, со временем и Ходасевич оценил этот "звук", как можно предположить по письму Г. В. Адамовича к Ю. П. Иваску от 29 января 1953 г. Давая разрешение поместить свое ст-ние "Из голубого океана..." в антологии "На Западе", Адамович просил верно расставить знаки препинания, многоточия:
"Из голубого обещанья...
Из голубого... lá-lá-lá...
Это абсолютно необходимо, так как lá-lá-lá ничего, кроме растерянности и поисков нужного и несуществующего слова, не выражает. Кстати, эти стихи вызвали в свое время дружный хохот. Но нравились Ходасевичу" (Амхерст колледж. Центр Русской Культуры. Ф. Иваска).
Г. Адамович в рец. на ПЗ-2 писал, что "стилистическая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования. Его слушаешь почти как рассказчика. И, надо добавить, рассказчика пленительного в частностях и несколько вялого в целом. <...>
Настолько не похожа его реалистическая передача жизни на то, что видит вокруг себя каждый человек, счастливый или несчастливый, веселый или грустный, влюбленный или любимый, но только живой и участвующий в жизни, а не только устало косящийся на нее, что действительно его поэзия кажется утонченнейшим видом стилизации. <...>
Его творчество есть редкое соединение внимания и вкуса к форме с очень общим, почти ратгаузовским представлением о "грезе". Это типичное представление "литератора"" (Цех поэтов. 3. Пг., 1922. С. 60-63).
Обстоятельный разбор кн. "Облака" сделан В. Жирмунским, рассматривающим Адамовича как характерного представителя "группы "Гиперборея"":
"В его стихах замечаются многие характерные особенности молодой школы, "преодолевшей" символизм: они не возникают из взволнованных мистических глубин души, порою противоречивой и хаотической; в них явления душевной жизни передаются не в непосредственном песенно-музыкальном отражении, но через изображение внешних предметов. Есть четкость и строгость в сочетании слов, любовь к логической точности, к эпиграмме. Тем самым достигается впечатление законченности, художественной завершенности, но эта легкая завершенность иногда является признаком душевного обеднения, сужения и уплощения лирических тем, добровольного изгнания из искусства всего невоплотимого и несказанного, чрезмерно углубленного и хаотического.
Поэтический мир Адамовича именно такой: миниатюрный, игрушечный, странно суженный и урезанный в своих размерах и очертаниях" (Биржевые ведомости. 1916. 14 октября).
К. Липскеров, опубликовавший рец. на сб. Г. Адамовича в PB (1916. 10 августа), завершал ее стихами Ходасевича:
"Поэт всегда немного "разочарован", всегда немного "усталый" (это так к лицу лирику, издающему первую книжку), но грусть его легка и, следя за элегическими, легко проплывающими "Облаками" Адамовича, вспоминаешь невольно слова другого поэта:
Ты кличешь смерть, а мне смешно и нежно,
Как мил изменницей покинутый поэт".
С Константином Абрамовичем Липскеровым (1889-1954) Ходасевич был в дружеских отношениях с начала 1915 г.: они вместе читали стихи на вечере в "Эстетике" в феврале 1915 г. (см. письмо Ходасевича Б. А. Садовскому от 9 февраля 1915 г. в т. 4 наст. изд.); писали друг на друга пародии.
О Николае Рыковском известно только, что он был близок кружку Л. Столицы "Золотая гроздь", описанному поэтессой, художницей Н. Я. Серпинской в "Мемуарах интеллигентки двух эпох": "В передней встретил брат поэтессы Алексей Никитич Ершов в венке из виноградных лоз, с позолоченой чарой вина, которая подносилась каждому приходящему" (РГАЛИ. Ф. 1463. Оп. 1. Ед. хр. 9). Мемуаристка приводит слова Л. Столицы: "Я люблю, чтобы кругом меня дышало атмосферой любви, беспечных схождений, беспечальных разлук", цитирует гимн "Золотой грозди", который исполнялся после ужина в хороводе с поцелуями. Таков дух единственной книги стихов Н. Рыковского.
С. 458. "Который век, покорные подпругам..." - Из ст-ния К. Липскерова "Верблюды": оно послужило основой для пародии Ходасевича "Кишмиш, кишмиш! Жемчужина Востока!.." (1916).
С. 459. "Кеятры, собаки тебе танцуют"... - См. "Ревизор" Гоголя (д. 2, явл. 1).
..."менадами-оргистками". - Усеченная цитата из ст-ния Н. Рыковского "О, вы тонко играли, и вы, право, артистка...": "И теперь я узнал вас - вы менада-оргистка".
III. УР. 1916. 7 мая.
С. 460. "Северные цветы" - альм. книгоизд-ва "Скорпион", начал выходить в 1901 г. Во 2-й книге напечатаны поэмы Бальмонта "Художник-дьявол" и "Восхваление Луны" (под псевд.: Лионель); в 3-й - стихи В.Гофмана с посвящениями К. Бальмонту и В. Брюсову.
С. 461. Иванов Георгий Владимирович (1894-1958) - поэт, прозаик. Гумилев заметил о своем собрате по "Цеху": "Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке" (Аполлон. 1916. No 1. С. 27). Еще резче поздняя, 1919 г., рец. Блока: "Слушая такие стихи, <...> можно вдруг заплакать - не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем - ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем - как будто нет этих стихов, они обделены всем... Это - книга человека, зарезанного цивилизацией..." (Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.-Л., 1962. Т. 6. С. 337).
В 1937 г. в заметке о сб. Г.Иванова "Отплытие на остров Цитеру" Ходасевич писал о переимчивости, несамостоятельности автора, о том, что "чувство изящного почти возмещает ту самобытность, ту поэтическую первозданность, которой ему недостает" {В. 1937. 28 мая).
Любопытно, что и литературный противник Ходасевича Г. Адамович, с юности друживший с Г. Ивановым, поздних его стихов не принял и писал о них Ю. П. Иваску: "Нет, я никакой не соловей и никогда им не был. Г. Иванов (Одоевцева, в сущности, не в счет), конечно, соловей, но соловей - и больше ничего. У него плохо то, что при страшной внутренней пустоте, а под конец и отчаянии, его стихи всегда остаются "хорошенькими вещицами", вместо жесткости, колючести, которой их сущность требует.
О себе говорить трудно, но, насколько могу судить, у меня чего-то внутри больше, чем было у Г. И., но нет его певческого дара и способности писать стихи ни о чем и из ничего" (21 декабря 1964 г. Амхерст колледж. Центр Русской Культуры. Ф. Иваска).
20 декабря 1968 г. он продолжил тему: "Только напрасно Вы меня сравниваете с Ивановым. Нас связывали годы, сорокалетняя дружба, но как поэт мало кто мне был более чужд, чем он. Об этом когда-то в Цехе сказал М. Л. Лозинский, и значит, это чувствовалось, даже когда мы были еще совсем желтороты. Он, может быть, в сто раз талантливее меня, но он мне чужд и, в сущности, я стихов его никогда не любил, даже последних" (Там же).
Фреголи Леопольдо - известный актер-иллюзионист.
С. 462. Петровский Петр Николаевич (1864-1946) - поэт и переводчик.
Ашукин Николай Сергеевич (1890-1972) - поэт, историк литературы. Первая кн. его стихов: Осенний цветник. М.: Куранты, 1914.
С. 463. Стражев Виктор Иванович (1879-1950) - поэт, прозаик.
Сухотин Павел Сергеевич (1884-1935) - поэт, прозаик, драматург. Стихотворное посвящение ему Ходасевича см. в БП, с. 272. Рецензируя повесть Сухотина "Лисьи норы", Ходасевич писал: "Вечный подражатель, П. Сухотин и теперь старается не отстать от Замятина и "Серапионовых братьев"..." (Д. 1925. 18 октября).
Поярков Николай Ефимович (1877-1918) - поэт, критик.
IV. УР. 1916. 21 мая.
С. 463. "Теперь не жизни жаль, где я изведал всё..." - Из ст-ния Брюсова "Последние слова" (1896).
"Об чем же мне околеть на этом бедном свете?.." - Из ст-ния Брюсова "Летом 1912" (1912).
С. 464. "Самым умышленным городом" Петербург назван в "Записках из подполья" Достоевского.
"Застывший маг, сложивший руки..." - Из ст-ния Андрея Белого "Маг" (1903).
"Бледный оборотень, дух..." - Из ст-ния Андрея Белого "Созидатель" (1904). См. также очерк "Брюсов" в кн.: Белый Андрей. Луг зеленый. М.: Альциона, 1910.
С. 465. ...различием между идеальным, умышленным Брюсовым и Брюсовым, жившим в нашей действительности. - Об этом трагическом противоречии Ходасевич писал и в 1934 г., рецензируя "Избранные стихи" Брюсова, выпущенные к 10-летию со дня смерти поэта изд-вом "Academia" (S. 1934. 5 апреля). Ср. с воспоминаниями В. Шершеневича: "Он рисовался вождем, эротическим поэтом, демонистом, оккультистом, всем, чем можно было быть в те дни. Но это был портрет Брюсова, а не оригинал. Ах, как был не похож Валерий Яковлевич на Брюсова! <...> Брюсов всю жизнь отдал на то, чтоб походить на брюсовские стихи..." (Шершеневич. С. 445).