Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - Трагедия великого юмориста, Страница 2

Короленко Владимир Галактионович - Трагедия великого юмориста


1 2 3

ого писателя, так боязливо оберегавшего свою душу от заграничных впечатлений, - ждали более сильные впечатления русской жизни. Письма этого времени из Москвы - это настоящий стон гения, спустившегося с высот творчества на родную землю и терзаемого властным невежеством и самодурством.
   "Как только Голохвастов (исполнявший обязанности президента моск. ценз. комитета) услышал название "Мертвые души",- писал Гоголь П. А. Плетневу в январе 1842 года,- то закричал голосом древнего римлянина: "Нет, этого я никогда не позволю. Душа бывает бессмертна. Мертвой души не может быть. Автор вооружается против бессмертия!" В силу, наконец, мог взять в толк умный президент, что дело идет о ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк, вместе с ним, и другие цензора, что "мертвые" значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма. "Нет! - закричал председатель, а с ним и половина цензоров: - этого и подавно нельзя позволить... Это, значит, против крепостного права". На замечание цензора Снегирева, что в книге "о крепостном праве нет и намеков, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям", - последовали новые возражения: "Предприятие Чичикова, - стали кричать все, - есть уже уголовное преступление". - "Да, впрочем, и автор не оправдывает его", - замечает опять Снегирев. - "Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души"... - "Что ни говорите, - сказал молодой цензор Крылов, побывавший недавно за границей, - цена два с полтиной, которую Чичиков дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это - душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии, и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет!.." "В одном месте цензуру остановило то обстоятельство, что "один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе". - "Да ведь и государь строит в Москве дворец", - сказал по этому поводу цензор Каченовский.- "Тут...- прибавляет Гоголь,- завязался у цензоров разговор единственный в мире и... дело кончилось тем, что рукопись оказалась запрещенной, хотя комитет прочел только два-три места" {Письмо к П. А. Плетневу, 7 янв. 1842 г. См. "Письма Н. В. Гоголя", II, 136-138.}.
   "Невероятная глупость" цензурного синклита так поразила Гоголя, что он предположил какую-то особенную, направленную лично против него, интригу. "Цензора не все же глупы до такой степени", - замечает он совершенно справедливо, забывая только, что цензура в целом очень часто бывает глупее своего среднего состава. И это потому, что ее действия определяются не аргументами самых умных из подчиненных (как, напр., в данном случае Снегирева), а страхом перед самыми глупыми из власть имущих...
   Совершенно понятно, какое действие должно было произвести это бессмысленное запрещение на хрупкую душу писателя. - "Принимаюсь за перо писать тебе, - говорит он в письме к В. О. Одоевскому (янв. 1842 г.),- и не в силах... Я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения - все смех и комедия... Но у меня вырывают мое последнее имущество..." {Письма, II, 134, 135.} "Я был так здоров, когда ехал в Россию, а здесь от всех этих неприятностей стал опять болен такими страшными припадками, каких еще не бывало..." {М. Балабиной, стр. 147, 148.} "Припадки, которые было совершенно оставили меня вне России, теперь возвратились" {Языкову, 161.}. В письме к M. П. Балабиной, в переписке с которой Гоголь часто прибегал к шутливым формам, он говорит (1842 г.): "Много глупостей, мне самому непонятных, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - в этой голове нет ни одной мысли, и, если вам нужен болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, я весь теперь к вашим услугам. Вы можете надеть на меня и шляпку, и все, что хотите, и можете с меня сметать пыль, мести у меня щеткой под носом, и я не чихну, даже не фыркну, не пошевелюсь..." {Письма, II, 140.}.
   Из письма к министру нар. просвещения Уварову видно, что эти цензурные истязания длились целые месяцы: "Милостивый государь, Сергей Семенович, - говорит великий писатель властному министру: - Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, _п_е_р_е_с_и_л_и_в_а_л, _с_к_о_л_ь_к_о_ _м_о_г, _с_в_о_и_ _б_о_л_е_з_н_е_н_н_ы_е_ _н_е_д_у_г_и, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники преклонятся ко мне с участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне. Я думал, что получу скорее ободрение от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы, и что же?
   Вот уже пять месяцев меня томят мистификации цензуры, то манящей позволением, то грозящей запрещением, и, наконец, я уже сам не могу понять, в чем дело..." "Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить воспомоществования и милости, я прошу правосудия... У меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба..." {Ib., II, 151, 152.}.
   Всесильный министр, снисходивший с своей высоты до прямой вражды к писателю Пушкину, ничего не ответил на письмо Гоголя. Но через Плетнева автор был извещен, что его рукопись передана цензору Никитенке.
   Наконец 9 марта 1842 года на "Мертвых душах" поставлена разрешительная помета. В цензурном пленении оставался еще некоторое время один капитан Копейкин, которому Гоголь вынужден был придать черты "дурного характера" и строптивости, чтобы было видно, что, отправив его из столицы с фельдъегерем, "высшее начальство поступило хорошо".
   21 марта 1842 года одно из величайших творений русской литературы появилось в свет, и в умственный обиход читателя вошли навсегда бессмертные фигуры Маниловых, Собакевичей, Коробочек, Ноздревых и Чичиковых, чтобы уже никогда не расставаться с воображением всякого грамотного русского человека...
   А автор, в процессе великого создания почти исцелившийся от душевного угнетения ("припадки было совершенно оставили меня"), увозил опять за границу свой "хрупкий состав", вновь тяжко израненный российской цензурой, чтобы приняться за новую работу, с которой так тесно была связана его личная судьба. Эта работа была вторая часть "Мертвых душ"...
  

VII

  
   Здесь критический момент рассматриваемой нами трагедии, ее поворотный пункт... Гоголь, как былинный герой, стоит на распутье перед двумя различными дорогами.
   Первую часть своего великого труда он выполнил превосходно. Его книга вся точно отлита из однородного металла, и к концу первого тома (за исключением некоторых страниц) он дошел тем же твердым шагом великого и уверенного художника. Сцена с Ноздревым на балу у губернатора, зловещий проезд по спящим улицам города дребезжащего тарантаса помещицы Коробочки, смятение чиновничьего мира, разговор двух дам, поведение Собакевича при расспросах прокурора о продаже мертвых душ, смерть этого губернского сановника и встреча уезжающего Чичикова с похоронной процессией - все это проникнуто истинно гоголевской силой воображения, а юмор его одновременно звучит и смехом, и небывалой высотой какого-то особенного скорбного раздумья.
   Итак, до самого порога дальнейшей своей работы Гоголь принес все ту же силу таланта, и душевное состояние его, временно, правда, ослабленное терзаньями московской цензуры, было лучше, чем при самом начале работы... Появление книги вновь подняло его настроение, и некоторые самоуверенно благодатные письма, приведенные нами выше (напр., к Жуковскому), помечены уже маем 1842 года...
   Наконец, и в тех обрывках, которые остались нам от второго тома "Мертвых душ", встречаются опять превосходно набросанные фигуры: Петр Петрович Петух, генерал Бетрищев, отчасти предшественник Обломова Тентетников, отчасти также помещик Кашкарев с его бюрократической сельской экономией... Не надо забывать, что это только эскизы и что в окончательной редакции герои первого тома тоже сильно отличались от первоначальных набросков... Павел Иванович Чичиков, заехавший "для познания всякого рода вещей" в новые места и к новым людям и очутившийся в роли устроителя чужого счастия, - сверкает все той же обворожительной разносторонностью и находчивостью. Наконец, новый пейзаж, среди которого знакомый нам тарантас, "в каких ездят холостяки", с кучером Селифаном и лакеем Петрушкой на козлах, появляется опять в пределах нашего зрения, - набросан смелыми, широкими и совершенно новыми чертами...
   Философия первого тома в главных своих чертах являлась тоже здоровой философией смеха, признающего свое право и с горечью отмечающего предрассудки общества. Кто не помнит замечательной параллели между сатириком и "лирическим писателем", который прославляет национальные добродетели и льстит национальному самолюбию: "Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высочайшее достоинство человека, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям... Вдвойне завиден прекрасный удел его... далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека... Нет равного ему в силе - он бог! Но не таков удел, другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед глазами и чего не зрят равнодушные очи, - всю страшную тину мелочей, опутавших нашу жизнь... Ему не собрать народных рукоплесканий; ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головой и геройским увлечением... ему не избежать, наконец, современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные создания... отнимет у него сердце и душу и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что _в_ы_с_о_к_и_й_ _в_о_с_т_о_р_ж_е_н_н_ы_й_ _с_м_е_х_ _д_о_с_т_о_и_н_ _с_т_а_т_ь_ _р_я_д_о_м_ _с_ _в_ы_с_о_к_и_м_ _л_и_р_и_ч_е_с_к_и_м_ _д_в_и_ж_е_н_и_е_м"...
   Трудно яснее выставить "права высокого восторженного смеха" по сравнению с "упоительным куревом" лирической лести. Есть и еще несколько мест, в которых Гоголь высказывает те же мысли. Между прочим, он зло смеется над чисто маниловским спросом на "добродетельного человека" и сознательно дразнит читателя образом своего "героя":
   "Очень сомнительно, чтобы избранный нами герой понравился читателям... Самая полнота и средние лета Чичикова много повредят ему: полноты ни в каком случае не простят герою, и весьма многие дамы, отворотившись, скажут: "фи, какой гадкий!" Увы! Все это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного человека"... "И можно даже сказать, почему: потому что пора, наконец, дать отдых добродетельному человеку, потому что праздно вращается на устах слово _д_о_б_р_о_д_е_т_е_л_ь_н_ы_й_ _ч_е_л_о_в_е_к, потому что обратили в лошадь, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая кнутом и всем, чем ни попало; потому что изморили добродетельного человека до того, что теперь нет в нем и тени добродетельного человека, а остались только кости да кожа... Нет, пора, наконец, припречь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!"
   Но уже в первом томе рядом с этими взглядами, подсказанными сознанием своего стихийного гения, порой даже в непосредственном соседстве с ними, стоят другие, прямо противоположные взгляды. Так, тотчас же за словами о правах "великого восторженного смеха" следуют такие строки:
   "И долго еще определено мне чудною властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадную несущуюся жизнь сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы. И далеко еще то время, когда _и_н_ы_м_ _к_л_ю_ч_о_м_ _г_р_о_з_н_а_я_ _в_ь_ю_г_а_ _в_д_о_х_н_о_в_е_н_и_я_ _п_о_д_ы_м_е_т_с_я_ _и_з_ _о_б_л_е_ч_е_н_н_о_й_ _в_ _с_в_я_щ_е_н_н_ы_й_ ужас и блистанье главы и почуют в священном трепете величавый гром _д_р_у_г_и_х_ _р_е_ч_е_й_... в дорогу! В дорогу!"
   А вслед за сарказмом по адресу "добродетельного героя" какое-то роковое побуждение диктует Гоголю следующие чисто "лирические" обещания:
   "...Но, может быть, в сей же самой повести почуются иные, доселе еще не браные струны, предстанет несметное богатство русского духа, _п_р_о_й_д_е_т_ _м_у_ж, _о_д_а_р_е_н_н_ы_й_ _б_о_ж_е_с_к_и_м_и_ _д_о_б_л_е_с_т_я_м_и, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся перед ними все добродетельные люди иных племен, как мертва книга перед живым словом!"
   Итак, на одной и той же странице Гоголь дает всенародное обещание послужить тому, над чем тут же так зло смеется. На пороге новой работы, новой борьбы и, быть может, новой победы в душе великого писателя уже готов роковой разлад между самыми коренными свойствами его таланта и заблудившейся в умственном одиночестве мыслью.
  

VIII

   Есть одно произведение Гоголя, далеко не лучшее в художественном отношении, но чрезвычайно характерное для выяснения некоторых его взглядов на задачи искусства. Оно дает также ключ к уяснению его трагедии, как писателя.
   Это "Портрет". Написан он еще в 30-х годах, много раз значительно переделывался и появился в окончательном виде в начале 40-х годов, то есть в то самое время, когда Гоголь закончил первую часть "Мертвых душ" и готовился ко второй. Таким образом, мы имеем здесь как бы художественную исповедь Гоголя на пороге новой работы. Это - увы! - те же взгляды, которые мелькали в настроении Гоголя уже во время первого представления "Ревизора", определялись с годами и выразились окончательно в "Портрете" и "Переписке с друзьями".
   Талантливый молодой художник получает заказ: написать портрет ростовщика, которого все население Коломны считает колдуном, чем-то даже вроде антихриста. Художник соглашается, но по мере работы чувствует непонятную тяжесть, которая мешает ему воспроизводить интересную натуру. Портрет пугает его самого поразительной правдивостью изображения. В конце концов он бросает свою работу, успев вполне закончить одни глаза; зато эти глаза глядят с полотна, тревожат и не дают покоя. Ростовщик с непонятною страстностью умоляет художника закончить его изображение. От этого зависит его жизнь. В портрете он будет жить мистической жизнью. Теперь ему предстоит жить только наполовину. Художник решительно отказывается, портрет остается незаконченным, и колдун умирает. Но его предсказание исполняется: портрет переходит из рук в руки, принося несчастие и гибель, порождая вокруг себя дурные стремления.
   Сознавая, что своей гибельно-правдивой картиной он совершил тяжкий грех, художник удаляется в далекую пустыню и делается монахом. Узнав, что в мире он был живописцем, настоятель предлагает ему написать запрестольный образ богоматери. Художник отказывается: _с_л_и_ш_к_о_м_ _р_е_а_л_ь_н_ы_м_ _и_ _п_р_а_в_д_и_в_ы_м_ _и_з_о_б_р_а_ж_е_н_и_е_м_ _з_л_а_ он осквернил свой талант и теперь неспособен к высокому идеальному творчеству, которое одно является целью искусства. Ему нужно предварительно очиститься от этого великого греха. Только после трудных духовных подвигов он приступает к работе и создает чудное святое произведение, после чего и сам являет все признаки святости... Сыну, тоже художнику, который разыскал его незадолго перед смертью, этот святой старец преподает высшую мораль искусства. Для него нет ничего низкого. "Исследуй, изучай все, что ни увидишь, покори все своей кисти. Но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще всего старайся постигнуть высокую тайну создания". Задача искусства в примирении... "Для успокоения и _у_с_п_о_к_о_е_н_и_я_ _в_с_е_х_ нисходит в мир высокое создание искусства. Оно не может _п_о_с_е_л_и_т_ь_ _р_о_п_о_т_а_ в душу, но звучащей молитвой стремится вечно к богу... Но есть минуты... темные минуты..."
   Инок рассказывает сыну о великом преступлении своей кисти, когда он "насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, _б_ы_т_ь_ _в_е_р_н_ы_м_ _п_р_и_р_о_д_е. Это не было создание искусства, и потому чувства, которые объемлют всех при взгляде на него, суть уже _м_я_т_е_ж_н_ы_е_ _ч_у_в_с_т_в_а, не чувства художника, ибо художник и в тревоге дышит покоем"... Инок заключает свой рассказ просьбой: если сыну случится увидеть этот роковой портрет, при создании которого он старался быть верным природе без мысли о примирении, - он _д_о_л_ж_е_н_ _е_г_о_ _у_н_и_ч_т_о_ж_и_т_ь.
   В этом варианте, который, нужно сказать, сильно попортил первоначальную редакцию "Портрета" в художественном отношении, мы видим настроение Гоголя в самый критический период его жизни. В "Ревизоре" и в "Мертвых душах" он изобразил тогдашнюю Русь, и она взглянула на всех тем же страшным взглядом, едва прикрытым покровом смеха, каким портрет даже сквозь занавес глядел на бедного Черткова. И эта страшная правда не несла примирения. Наоборот, она будила в современниках "смятение и мятеж"... Он, как его художник-инок, считает это тяжким грехом. Ему тоже предстоит сначала искупить этот грех покаянием, а затем "высоким произведением искусства" примирить смятенные души своих соотечественников со всем, что он осмеял ранее...
   Если же это не удастся, то... он, по завету святого инока, уничтожит собственное произведение.
   Таким образом, ко времени работы над вторым томом Гоголь окончательно осудил свои "несовершенные" и грешные произведения, которые могут быть оправданы лишь тогда, когда он сумеет вновь возвеличить Россию в целом. Первая часть "Мертвых душ" должна служить лишь преддверием величественного Пантеона российских добродетелей.
   К этому глубокому разладу между органическими склонностями сатирического гения и глубоко ошибочным взглядом на задачи искусства присоединился другой, тоже роковой мотив. "Мысль о службе, - писал Гоголь в "Исповеди",- никогда меня не покидала". Одно время он мечтал, что для него создадут какую-то особую, небывалую должность "примирителя". Но, во-первых, такой должности по штатам не полагалось, а во-вторых, Гоголь пока еще ничем не доказал, что он может занять эту должность с успехом. Гоголь окончательно покидает мысль о "службе" в обычном значении этого слова и приходит к заключению, что его великий дар сам по себе есть тоже вольная служба. И он стал смотреть на себя, как на состоящего уже фактически на этой службе.
   Кому? Конечно, государству. Идея "общества" и народа, как самостоятельных элементов нации, тогда еще не определилась. В начале столетия Павел Петрович считал, что самое слово "общество" выражает понятие крамольное, занесенное с запада, и что его можно уничтожить простым изгнанием из лексикона. В дореформенной России были чиновники, военные, были помещики, которые рассматривались, как сорок тысяч деревенских полицеймейстеров; был, наконец, простой народ, безгласный, безличный и порабощенный. Начиная снизу, где помещик являлся патриархальным владыкой с неограниченным фактически правом над судьбой крестьян, и доверху - Россия представляла огромное поместье, с верховным патриархом-государем на вершине. Служить этому государству значило, в сущности, состоять "на царской службе". Гоголь и считал поэтому, что со своим художественным гением он должен стать чем-то вроде "писателя Его Императорского Величества".
   Служба предполагает, конечно, жалование по праву. И действительно, в 1837 году Гоголь, работавший в Риме над "Мертвыми душами", пишет Жуковскому: "Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся при нашей церкви... Найдите случай указать как-нибудь государю на мои повести: "Старосветские помещики" и "Тарас Бульба"... Все недостатки, какими они изобилуют, вовсе неприметны для всех, кроме вас, меня и Пушкина... Если бы их прочел государь. Он же так расположен ко всему, где есть теплые чувства"...
   Уже в самом выборе повестей, которые Гоголь предлагает вниманию государя, заметна, кроме некоторого пренебрежения к нему, как к ценителю, также и система: царь уже знал "Ревизора" и даже очень верно оценил его силу (известна его историческая фраза, сказанная после первого представления: "Досталось всем, а больше всех мне"). И, однако, служебные права свои Гоголь видит не в "Ревизоре" и даже не в "Мертвых душах", над которыми работал, а в теплых, то есть "примиряющих чувствах". Это условие писательской службы, как мы видели, совпадало со взглядами самого Гоголя, которые, быть может, и выработались отчасти под влиянием представления о службе "государству" в лице такого государя, каким был Николай I.
   "Шекспиры и Мольеры, - говорит его инок-художник,- процветали под великодушным покровительством, между тем как Дант не мог найти угла в своей республиканской родине; истинные гении возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских"... "Государям _н_у_ж_н_о_ отличать поэтов, ибо один только _м_и_р_ _и_ _б_л_а_г_о_д_а_т_н_у_ю_ _т_и_ш_и_н_у_ низводят они в душу, а не волнение и ропот". Поэтому "ученые, поэты и все производители искусств суть перлы и бриллианты в императорской короне. Ими красуется и получает еще больший блеск эпоха великого государя".
   В ноябре того же года Гоголь радостно сообщает, что его обращение услышано, и 5 тысяч рублей, жалованные великодушным государем, дадут ему возможность работать 1 ¥ года. Через некоторое время по выходе первого тома, когда (вследствие запоздания выхода книги) Гоголь опять чувствовал нужду в деньгах и среди знакомых возникла мысль о новом обращении к государю, - умный Катенин не советовал Гоголю обращаться к этому источнику. "Тут каждая копейка обратится в алтын", - говорил он предостерегающе, разумея, конечно, те идейные обязательства, которые заключаются в самом факте обращения. Наоборот, самый близкий Гоголю человек великосветского круга, А. О. Смирнова, горячо рекомендует ему это средство, откровенно подчеркивая его характер. "На эту помощь,- говорит В. И. Шенрок, - Смирнова смотрела, как на предоставление Гоголю возможности окончить "Мертвые души" (в _н_о_в_о_м_ _н_а_п_р_а_в_л_е_н_и_и)". "Мне как-то делается за вас страшно, - писала она: - смотрите, не скройте вашего таланта, то есть того, _н_а_с_т_о_я_щ_е_г_о, вам богом данного не даром. Не оставьте нам только первые плоды незрелые, или выходки сатирические огорченного (!) ума"... В другой раз она писала еще резче: "Ваши грехи уже тем наказаны, что вас непорядочно ругают и что вы сами чувствуете, _с_к_о_л_ь_к_о_ _м_е_р_з_о_с_т_е_й_ _в_ы_ _п_е_р_о_м_ _н_а_п_и_с_а_л_и".
   Замечательно, что такого же взгляда держался даже... Жуковский, прекраснодушный поэт, плававший в то время в атмосфере великосветского благоволения. Он только защищал перед высшими кругами "добрые намерения" Гоголя {В. И. Шенрок, "Материалы к биографии Гоголя", т. IV, стр. 189 и примечание.}.
   Итак; очевидно, автор "Ревизора" и "Мертвых душ" в глазах влиятельных и высокопоставленных лиц был все еще только творцом незрелых плодов огорченного ума, написавшим до тех пор почти только "мерзости", требующие искупления. Едва ли можно сомневаться, что эти отзывы придворных кругов были отголосками мнений государя. Николай I был человек цельный. Он готов был признать, что гениальные писатели действительно полагаются по штату в благоустроенном государстве, как одна из изящных принадлежностей короны. В виду этого он приковал Пушкина к придворному этикету и делал подарки Гоголю. Но писатели - народ недисциплинированный. Когда умер Карамзин, царь осыпал щедротами его семью. Жуковский попросил того же для семьи убитого на дуэли Пушкина. Николай ответил, что тут есть разница: "Карамзин умер, как ангел", а Пушкин и жил, и умер строптивцем. Гоголь тоже не совсем годился в бриллианты. Он все только обещает прославить российскую державу, а пока с его произведений глядят страшно правдивые и мрачные глаза рабской и темной страны... И потому, когда Гоголь умер, а Тургенев позволил себе в печатном некрологе назвать его великим писателем, то он был арестован, а затем выслан с фельдъегерем в свое имение.
   Но это было впоследствии, а пока гениальный сатирик, - впрочем, по собственному вызову и согласно своему теоретическому пониманию искусства, - принимал своеобразную командировку в страну примиряющего идеализма, с целью принести оттуда новые украшения российской короне и российскому "государству"...
   А Пушкин, который "чуть не плакал от горя и злости" на представлении "Ревизора" и в этом горе и в этой злости видел великое значение гоголевского смеха,- был уже в могиле. Его погубила та же великосветская среда, которая теперь убеждала Гоголя отречься от своего смеха, то есть от своего гения и от своей жизни.
  

IX

   В "Исповеди" Гоголь говорит прямо, что в продолжении "Мертвых душ" он имел в виду развить в образах те идеи, которые изложены в переписке с друзьями: "Я имел неосторожность заговорить в ней кое о чем из того, что должно было мне доказать в лице введенных героев повествовательного сочинения" {Сочинения, V, 267.}. Поэтому нам остается хоть немного остановиться на идеях этой книги, которую теперь пытаются вновь реабилитировать и которая, в действительности, сыграла такую печальную роль в гибели гоголевского таланта...
   Борьба с индивидуальными пороками и уважение к самым основам рабского строя - такова, несомненно, общая "гражданская" идея этой книги. Поле борьбы - каждая отдельная человеческая душа. Что же касается до основ самого строя, то здесь все должно остаться неприкосновенным. Начальник и подчиненный, раб и помещик должны стать добрыми христианами,- в этом и только в этом решение вопроса. Рабская зависимость хорошего мужика от превосходного помещика не есть зло и не унижает человеческого достоинства в том и другом.
   Правда, даже в той уединенной часовне, в какую Гоголь превратил свою жизнь за границей и куда имели доступ не только явные друзья его "личности", но злейшие враги его таланта,- он не мог не слышать отголосков того, что уже назревало в русской жизни. Атмосфера дореформенной Руси была уже полна смутной тревогой, как это бывает перед грозой, когда на томительно ясном горизонте не видно еще никаких признаков близкой бури, но в воздухе уже разлито беспокойство и напряжение. В "Исповеди" он нашел для этого напряжения очень яркие слова:
   "Все более или менее согласились называть нынешнее время переходным,- говорит он,- все чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, даже не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе... Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: все ждет какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении, как себя, так и других, делается общею... Всяк чувствует, что он не находится в том именно состоянии своем, в каком должен быть, хотя не знает, в чем именно должно состоять это желанное состояние".
   Гоголь, конечно, не может не видеть, что и в общественной, а не только в частной жизни есть много несовершенств, что в ней господствует тот "вихрь возникших запутанностей, которые застенили всех друг от друга и отняли почти у каждого простор делать добро". Видит он также "повсеместное помраченье и всеобщее уклонение всех от духа земли своей", "видит бесчестных взяточников и плутов, продавцов правосудия и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело"... Он признает даже больше: "во многих местах незаконный порядок обратился почти в законный", а это уже несомненный признак разложения самого государства, делающий понятным возрастание общего недовольства. Но ему кажется, что все это трагедия не общества, задержанного в своем развитии и начинающего сознавать безнравственность существующих форм жизни, а только драма отдельных душ, лично уклонившихся от добродетели.
   Отсюда та глубокая трещина в настроении великого художника, которая обнаружилась после первого представления "Ревизора". Гоголя испугало то, что многие видят в его комедии попытки осмеять не только пороки, но и лиц и даже (о ужас!) самые должности. "Ревизор",- писал Гоголь впоследствии В. А. Жуковскому,- был первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, _ч_т_о, _в_п_р_о_ч_е_м, _н_е_ _у_д_а_л_о_с_ь: в комедии стали видеть желание осмеять _у_з_а_к_о_н_е_н_н_ы_й_ _п_о_р_я_д_о_к_ _в_е_щ_е_й_ _и_ _п_р_а_в_и_т_е_л_ь_с_т_в_е_н_н_ы_е_ _ф_о_р_м_ы, тогда как у меня намерение было осмеять только _с_а_м_о_у_п_р_а_в_н_о_е_ _о_т_с_т_у_п_л_е_н_и_е_ _н_е_к_о_т_о_р_ы_х_ _л_и_ц_ от форменного и узаконенного порядка". "Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной того, что меня не поняли".
   Такая сатира совершенно не входила в его сознательные планы. В действительности в России все превосходно, и в письме к занимающему видное место (губернатору, мужу А. О. Смирновой-Россет) Гоголь предостерегает его от стремления к каким бы то ни было переменам. По его мнению, "чем более всматриваешься в организм управления губернией, тем более изумляешься мудрости учредителей. Слышно, _ч_т_о_ _с_а_м_ _б_о_г_ _с_т_р_о_и_л_ _н_е_з_р_и_м_о_ _р_у_к_а_м_и_ _Г_о_с_у_д_а_р_е_й. Все полно, достаточно, все устроено именно так, чтобы споспешествовать в добрых действиях, подавая друг другу руку, и останавливать _т_о_л_ь_к_о_ _н_а_ _п_у_т_и_ _к_ _з_л_о_у_п_о_т_р_е_б_л_е_н_и_я_м... Всякое нововведение тут ненужная вставка" {Соч., V, 126.}.
   На протяжении всей переписки Гоголь развивает эту мысль о совершенстве, неприкосновенности и святости тогдашнего строя (который сам "бог строил руками государей"). Дворянство есть "сословие в истинно-русском ядре прекрасное"... "Дворянство есть как бы сосуд, в котором заключено нравственное благородство". Ему предстоит воспитать крестьянское сословие таким образом, чтобы оно стало образцом этого сословия для всей Европы, потому что теперь не в шутку задумались многие в Европе над древним патриархальным бытом, которого стихии исчезли повсюду, кроме России, и начинают гласно говорить о _п_р_е_и_м_у_щ_е_с_т_в_а_х_ _н_а_ш_е_г_о_ _к_р_е_с_т_ь_я_н_с_к_о_г_о_ _б_ы_т_а, испытавши бессилие всех установлений и учреждений нынешних для их улучшения" (177). Учреждение должности прокурорской тоже приводит Гоголя в умиление, а глава о "сельском суде и расправе" заключает в себе совет судить всякого двойным судом. Один суд должен быть человеческий, другой же суд сделайте божеский (!) "и на нем осудите и правого, и виноватого"... Именно так, как весьма здраво поступила комендантша в повести Пушкина "Капитанская дочка", которая, пославши поручика рассудить городового солдата с бабою, подравшихся в бане за деревянную шайку, снабдила его такою инструкциею: "Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи" (154).
   Во многих письмах Гоголь прямо иронизирует над "страхами и ужасами России", стоявшей уже у порога катастрофы. "Слышу только о каких-то неизлечимых болезнях, - пишет он "губернаторше" (А. О. Смирновой), - и не знаю, кто чем болен"... "Все мысли твои направлены к тому, чтобы избежать чего-то угрожающего в будущем,- поучает он "близорукого приятеля", мечтающего о каких-то финансовых реформах.- Ты горд, ты самоуверен... Ты думаешь, что все знаешь... Моли бога, чтобы случилась тебе какая-нибудь крупнейшая неприятность (на службе)!.." Она "будет твой истинный избавитель и брат..." {Соч., V, 160.}.
   Таким образом необыкновенно яркая фраза Гоголя о том, что "мир в дороге", является, в сущности, недоразумением. Мир не в дороге, мир должен остаться на месте. В дороге только отдельные пиэтически вздыхающие души, которые должны, однако, заботиться о том, чтобы в своем движении не нарушить как-нибудь предустановленного совершенства существующего строя. Он убежден даже, что самая тревога, которая больше и живее чувствуется именно в рабской России, указывает не на большие грехи русского строя, а лишь на большее совершенство русской души. Вздохи своих знакомых великосветских пиэтистов он принимает за признаки и средства общественного оздоровления. Общее спасение не в отрицании, не в критике, не в его гениальном смехе, не в реформах. Общее спасение в службе существующему строю: "Всяк должен спасать себя в самом сердце государства. На корабле своей должности службы должен всяк из нас выноситься из омута, глядя на Кормщика Небесного. Кто даже и не в службе, должен теперь вступить на службу" (156).
   В этой глубокой уверенности Гоголь принимается даже пророчествовать, и в письме к графине С-ой он предсказывает, что еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках {Соч., V, 156.}.
  

X

   Гоголь был удивлён действием, какое произвела на всех читателей неожиданная исповедь... Уже из этого болезненного удивления видно, до какой ужасающей степени дошло его отчуждение от истинного движения умов и душ в среде тогдашнего читающего и мыслящего русского общества.
   Теперь, по истечении шести десятков лет, мы уже не можем ошибаться в вопросе, что составляло главную причину замеченного и Гоголем настроения и откуда происходило ощущение, что "мир в дороге". Для нас ясно также, куда пролегала эта дорога: первым ее этапом должно было стать _о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_и_е_ _к_р_е_с_т_ь_я_н_ от рабства, а русского общества - от крепостнических форм жизни; что именно в этой стороне лежала идеальная линия тогдашнего движения - это теперь уже не вопрос взглядов или партий; это _о_б_ъ_е_к_т_и_в_н_а_я_ _и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_а_я_ _и_с_т_и_н_а, которую не смеют уже оспаривать даже наши Собакевичи и Маниловы.
   С большей или меньшей ясностью это чувствовали современники Гоголя, и в эту именно сторону обращались все взгляды, у одних со страхом, у других с надеждой. Государство объявило институт рабства одним из своих устоев... Очевидно, идеальная линия пролегала также через отрицание современного государственного строя...
   Идеалы, вообще говоря, достижимы лишь в бесконечности, то есть реально не достижимы. Но идеальное постоянно просачивается в нашу жизнь, откладываясь в общественных формах. Его "предчувствие" веет на небосклоне каждого поколения, как облачный столб перед Израилем в пустыне. Только легендарный столб был, поставлен извне. В действительности он слагается из неопределенных общих желаний и предчувствий, из новых, только рождающихся мыслей лучших умов, из задушевных стремлений лучших сердец. И все эти атомы общественного творчества невидимо слагаются в идеальный образ, веющий как знамя на умственном горизонте поколений...
   Для поколения сороковых годов прошлого века эти идеальные формы были не вполне еще определенны и ясны. Русское общество не имело никаких форм для их проявления. Литература была задавлена гнетом цензуры и по разным причинам облекала свои стремления в туманные метафизические формулы. Положительное определение освободительных идей было невозможно. С тем большею силой они искали отрицательного выражения... Как иудеи в ассирийском плену, - молодая русская интеллигенция заботилась об одном: ни словом, ни намеком не присоединяться к преклонению перед идолами чужой, торжествующей веры. _О_т_р_и_ц_а_н_и_е_ становилось началом почти религиозным...
   Оно стало господствующим настроением всего живого и мыслящего в России. Известен, между прочим, такой факт из биографии В. Г. Белинского. Запутавшись в гегелевской философии, он принял формулу о "разумности действительного". Под "действительным" по этой терминологии разумелось все, что веками стихийных процессов вырастало из почвы, слагаясь коллективным разумом народов как бы без вмешательства чисто рациональных процессов и критики. Перед силой этой "действительности" все умствования отдельных людей и протесты отдельных совестей являются детски легкомысленными и преступными... С этой точки зрения республика Северо-Американских Штатов, с ее избираемым президентом - есть "призрак". Только монархия, возникшая в тьме стихийно-исторических процессов, - есть реальная личность. "Образ государя есть личность государства", и подданный не может служить отечеству иначе, как служа государю. Само же государство "не имеет причины в нужде и пользе людей: оно есть самоцель, в самом себе находящая причину" {Сочинения Белинского: "Народ и царь" ("Оч. Бородинского сражения Ф. И. Глинки") и "Бородинская годовщина".}.
   Как видите, это очень близко к идеям "Переписки", но Белинский жил среди постоянного кипения мысли и споров в просыпавшемся и живом обществе. Впоследствии он не мог без глубокого страдания вспомнить об этих своих статьях, и с тем большею страстностью обрушился на "Переписку".
   Биографы Белинского отмечают следующий характерный эпизод. Около того времени, когда появились эти статьи о преклонении перед действительностью, ему хотели как-то представить в одном обществе молодого инженерного офицера. "Это автор статьи о Бородинской годовщине?" - спросил офицер и, получив утвердительный ответ, сухо отказался от знакомства. Белинский, слышавший этот разговор, сам быстро подошел к молодому человеку и горячо пожал ему руку: "Вы благородный человек, я вас уважаю", - сказал он с обычной своей прямотой. Теперь в молодом инженере он почувствовал единомышленника по своей новой религии, и эта религия было страстное "отрицание действительности".
   В 1846 году Ив. С. Аксаков, объезжавший Россию, писал родным о настроении тогдашнего общества: "Имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. "Мы обязаны Белинскому счастьем", - говорили мне везде молодые, честные люди в провинции". И затем Аксаков прибавляет: "Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастьям угнетенных, честного доктора, честного следователя, _к_о_т_о_р_ы_й_ _п_о_л_е_з_ _б_ы_ _н_а_ _б_о_р_ь_б_у, - ищите таковых между последователями Белинского"...
   И, наверное, впоследствии на столе у каждого такого молодого человека, наряду с портретом автора "Ревизора" и "Мертвых душ", можно было найти письмо Белинского к автору "Переписки". Гоголь сильно ошибался в оценке современности, когда думал, что "молодой восторг" его современников устремлялся только навстречу "лирическому поэту", окуривающему читателя упоительным куревом лести. Нет, всему молодому, восторженно героическому в тогдашней России был дорог отрицатель-критик и гениальный поэт-сатирик. Молодой России нужен был именно смех Гоголя, беспощадный до конца. От упоительного курева даже гоголевской идеализации она отвернулась с негодованием.
  

XI

   Теперь нам остается проследить до конца печальный последний акт трагедии, связанной со вторым томом великого произведения...
   Перед нами опять дорога, опять знакомый тарантас с Петрушкой и Селифаном на козлах. И в тарантасе все та же благополучная фигура Павла Ивановича Чичикова, отправляющегося "для познания всякого рода мест" в новые страны.
   И кругом опять все та же бедность и бедность и несовершенства нашей жизни.
   Павел Иванович пережил в уездном городе некоторые тревоги, и кроме того он имеет основание чувствовать себя несколько обиженным автором, который сообщил в конце первого тома его биографию.
   И в самом деле, даже сторонний читатель чувствует, что в этой биографии Гоголь не вполне справедлив к своему герою: после нее так хорошо знакомое лицо Павла Ивановича как будто слегка изменилось, или вернее: точно кто-то, к большому вреду Павла Ивановича, подменил его послужной список. Из человека умеренной полноты и приятной наружности он превращен в какого-то мрачного злодея: с самой юности он проявляет совершенно исключительную черствость души по отношению к учителю и благодетелю. А затем пускается в самые рискованные, чисто даже уголовные предприятия... Мы знали только, что Павел Иванович где-то и как-то "пострадал за правду". Теперь мы узнаем, что это было в таможенном ведомстве. В этом ведомстве, как и всюду в те времена, царили известные порядки, которые, впрочем, никто не считал предосудительными. Но вдруг, благодаря "несчастной случайности", был назначен на место начальника "человек военный, строгий, враг взяточников и всего, что зовется неправдой". К тому же этот строгий начальник был совершенно бестолков и не знал порядков гражданского управления. "На другой же день он пугнул всех до одного, увидел на каждом шагу недостающие суммы, заметил в ту же минуту дома красивой гражданской архитектуры (настроенные взяточниками), и пошла переборка"... "Чиновники отставлены, дома красивой гражданской архитектуры поступили в казну", одним словом "все распушено в прах!"
   И прежде всех пострадал Чичиков. Пострадал глупо, случайно: "Лицо его вдруг, несмотря на приятность, не понравилось начальнику... Иногда, - замечает автор, - просто бывает это без причины". И вот, Павел Иванович вылетел со службы. И без сомнения, всякий средний чиновник обычной тогда добродетели, то есть как и Павел Иванович, не очень тонкий, но и не то, чтобы очень толстый, с величайшим сочувствием выслушал бы историю о том, как человек пострадал за правду, тем более, что затем весь поход закончился бестолково и бесплодно. Так как военный человек был, естественно, совершенный невежда в деле гражданском, то через некоторое время очутился "в руках еще больших мошенников, которых он вдобавок не почитал таковыми и даже хвастался не в шутку тонким уменьем различать способности. Чиновники вдруг постигли дух его и характер, и все, что ни было под его начальством, сделалось страшными гонителями неправды"... И все, конечно, быстро затянулось прежним налетом, как затягивается крыловское болото, в которое шлепнулся с неба владыка-чурбан... Если бы сюда прибавить еще преследование этой добродетельной шайкой тех немногих людей, которые действительно пытались бороться за закон и правду, то перед нами была бы схема, пригодная, пожалуй, и для нынешних дней...
   Но автору было почему-то недостаточно этой умеренно-плутовской истории для характеристики своего героя, и он привлекает еще историю с каким-то наследством; для нее требуются уже не только подлоги, но и чрезвычайно рискованные переодевания и тому подобные предприятия, как будто уже не вполне свойственные солидному Павлу Ивановичу. И вдобавок, совершив все это, аккуратный Павел Иванович напивается пьян, ссорится в пьяном виде со своим сообщником, называет его поповичем, чем и вызывает со стороны этого сообщника донос.
   Итак, Павел Иванович Чичиков - не только злодей, но и пьяница. И это тот самый Чичиков, вполне благопристойный и приличный, который "никогда не позволял в речи непристойного слова и оскорблялся всегда, когда в речах других видел отсутствие должного уважения к чину или званию". Читателю было так приятно "узнать, что он всякие два дня переменял на себе белье, а летом, во время жаров, даже и всякий день". И каждый раз, "когда Петрушка (со своим запахом) приходил раздевать его, - клал себе в нос гвоздичку"... И этот Павел Иванович пьяный пускается в опасную ссору!.. Нет, положительно это какой-то другой Павел Иванович, а не тот приятный господин, не то чтобы худой, но и не очень полный во всех смыслах, с которым читатель успел уже сжиться с первого момента его появления.
   - Наконец, почему же непременно подлец? "Зачем быть так строгу к другим? - может он спросить у автора его же собственными словами (из первого тома): - Ведь теперь у нас подлецов не бывает: есть люди благонамеренные и приятные", которые просто стремятся к приобретению. "Зачем он (в самом деле) добывал копейку? Затем, чтобы в довольстве прожить остаток дней, непрожитое оставить жене, детям, которых намеревался приобрести для блага, для службы отечеству..." {Сочин., IV, 448.} Вот для чего он ухищрялся, вот для чего уподобил свою судьбу судну среди волн, вот для чего странствовал, скупая "мертвые души". А это цели вполне благонамеренные. Спросите кого угодно из средних, не то чтоб очень тонких, но и не очень толстых современников Павла Ивановича: разве это злодейство? Ведь он хотел только взять из ломбарда за мертвые души, совершенно так, как бы они были живые. Из ломбарда, то есть из казны, то есть, в сущности, ни у кого...
   Для знакомого нам Павла Ивановича именно эта серединность во всех смыслах, - эта приятная округлость форм и манер, это отсутствие углов не только в фигуре, но и в глубинах совести, - являлась самой характерной чертой всего облика. Чичикову биографии как будто более шла бы хищная худоба, беспокойные манеры, настороженная алчность, беспокойно-хищные взгляды... И тогда он, пожалуй, казался бы менее страшен: Пушкин наверное потому и говорил: "Боже, как грустна наша Россия", что в этой дореформенной России Чичиковы были не злодеи, а просто люди, близкие к среднему бытовому типу. Этот средний калибр Павла Ивановича Чичикова есть, быть может, самая страшная черта того "Портрета" тогдашней России, которая так неприятно смотрела со страниц первого тома "Мертвых душ".
   Мне кажется, что от всей биографии веет некоторой искусственностью и преднамеренностью: Гоголь как будто принижает Чичикова, чтобы подготовить контраст своих добродетельных героев, с которыми он сведет Павла Ивановича. Чичиков едет теперь от Петра Петровича Петуха к помещику Кашкареву. И при этом случайный спутник Платонов предлагает познакомить его со своим зятем... Это человек истинно замечательный, и Платонов говорит о нем, как о "первом хозяине, какой когда-либо бывал на Руси": "Он в десять лет с небольшим, купивши расстроенное имение, едва дававшее двадцать тысяч, возвел его до того, что теперь получает двести тысяч".
   "- А, почтенный человек! - (говорит Павел Иванович): - Вот этакого человека жизнь стоит того, чтобы быть переданной в поучение людям... А как по фамилии?
   - Скудронжогло.
   - А имя и отчество?

Другие авторы
  • Немирович-Данченко Василий Иванович
  • Ландау Григорий Адольфович
  • Андерсен Ганс Христиан
  • Ковалевский Егор Петрович
  • Маколей Томас Бабингтон
  • Щербань Николай Васильевич
  • Орлов Петр Александрович
  • Куприн Александр Иванович
  • Цвейг Стефан
  • Коллонтай Александра Михайловна
  • Другие произведения
  • Чарская Лидия Алексеевна - Паж цесаревны
  • Крашевский Иосиф Игнатий - Осторожнее с огнем
  • Черный Саша - Штабс-капитанская сласть
  • Шершеневич Вадим Габриэлевич - Шершеневич В. Г.: биобиблиографическая справка
  • Баратынский Евгений Абрамович - Перстень
  • Чернышевский Николай Гаврилович - В. Р. Щербина. Гений революционно-демократической публицистики
  • Рубан Василий Григорьевич - Омирова Ватрахомиомахия
  • Анненский Иннокентий Федорович - Речь, произнесенная в царскосельской гимназии 2 июля 1899 г
  • Негри Ада - Ада Негри: биографическая справка
  • Хлебников Велимир - Труба марсиан
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 305 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа