Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни, Страница 3

Леонтьев Константин Николаевич - Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни


1 2 3 4 5

йно добрая и приятная. Известный историк наш К. Н. Бестужев-Рюмин, который был с ним вместе студентом, говорил мне, что у Зедергольма, когда он был юношей, было чрезвычайно свежее и веселое лицо; Бестужеву всегда было "весело смотреть" на этого товарища. По поводу внутренней аскетической серьезности и внешнего монашеского педантства я хочу вспомнить здесь слова одного из знаменитых афонских духовников. Я в то время, как и большинство членов "современной русской интеллигенции", ничего не понимал в христианстве и тем более в монашестве. Случилось мне тогда говорить с одним неважным иноком, который ездил в Россию с Афона помощником старшего иеромонаха за сбором. Встретившись со мною, этот монах с веселым видом начал рассказывать мне, как они были у такой-то графини или у такого-то генерала, как им давали деньги и как уважали... Мне показались речи этого монаха пустыми, легкомысленными и даже человекоугоднически-низкими. Я похулил его духовнику. Старец усмехнулся и сказал мне на это:
   - Он у нас очень хороший монах, труженик, постник, простой сердцем. И как же ему не радоваться, что эти графы и генералы благодетельствуют той обители, которой он сын, и что они уважают духовенство... Вы сами желаете блага Церкви; как же вы не сочувствуете ему и не сорадуетесь, что не мужик один ее чтит, но и люди высшего класса?..
   Это было так ясно, так просто, так грубо умно, наконец, что мне осталось только вздохнуть, опустив долу "интеллигентные" очи мои.
   Духовник продолжал:
   - А что он говорит с вами весело и даже как будто легкомысленно, то и тут вы не так понимаете. Истинно хорошего монаха вы сразу, пожалуй, и не узнаете; он и будет нарочно иногда так себя с вами держать, как будто и легкомысленно даже... Наше дело трудное с мирянами: если будешь все серьезен - обвинят в лицемерии; будешь весел с вами, осудите за легкомыслие. Нам-то это осуждение ваше, положим, и полезно для души; но мирянам-то вредно; их не надо отталкивать... Вот и ищи средину!..
   Эту "средину", этот "царский путь" в обращении с нами, мирянами, отец Климент умел найти и хранить превосходно. Он был серьезен и весел в одно и то же время, приветлив и сдержан, осторожен и любезен. Я говорю не о себе одном; меня он лично любил. Он был вообще, говорю я, 1аким с мирянами. С отцом Климентом можно было говорить обо всем... или почти обо всем. Я оговорился: почти. Разумеется, он и с глазу на глаз не допустил бы каких-нибудь даже и серьезных, но вольного оттенка разговоров. Ему можно было, например, вскользь упомянуть, если того требовал смысл беседы, о "женщинах", о "любви", но только вскользь. Ни стихов, ни повестей в духе эротическом он не позволял себе читать; он старался, кажется, всячески забыть и то, что он помнил в подобном роде из прежней, мирской своей жизни. У меня есть сборник новогреческих народных песен, составленный Пассовом. Отец Климент любил и ценил поэзию этих прекрасных, наивных песен, но, став монахом, он боялся увлекаться этим приятным чтением и подарил мне сборник, отыскав его на чердаке. Он не находил себя еще дошедшим до высшего бесстрастия и без ложного стыда, без той монашеской гордости, в которую так впадают иные, без всякой претензии на безусловную чистоту ума отвергал всякое, даже самое дружеское, искреннее откровение помыслов известного рода. Он останавливал собеседника, говоря: "Прошу вас, оставьте это. Я сам человек очень немощный". Драгоценнее всего ему было очищение его внутреннего мира от всякой страсти, от всякой греховности. Он боялся донельзя и гнева своею, и самолюбия, и воображения, и лени. Он трепетал своих грехов, и, при всем видимом спокойствии его в обыкновенное время, при всей веселой простоте его обращения, очень часто проглядывала в нем эта внутренняя его тревога за свою душу и за свою совесть. Я помню, однажды он прибег со мной, хотя и не совсем удачно, к одной очень умной и древними отцами рекомендуемой уловке. Я долго гостил в Оптиной; жил от его кельи очень близко, и мы часто видались. Мы разговаривали обо всем, о самых высших вопросах богословия, о католицизме, о славянофильстве, о русской литературе, о Восточном вопросе, о греко-болгарской распре, о духе времени. Он рассказывал мне кое-что о своей молодости и обращении, рассказывал разные монашеские предания и анекдоты, зимою - в его уютной и приветливой келье, весною - в лесу, гуляя или сидя на пнях... Я видел, что не мне одному, но и ему со мной легко и не скучно; я стал ходить к нему все чаще и чаще. Для меня становилось нестерпимо скучно прожить один день без него. Я подозревал, что и ему не всегда приятно проходить к себе откуда-нибудь мимо моего жилища, не заходя ко мне; может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что он как-то особенно угрюмо и озабоченно проходил по нескольку раз в день (по обязанностям своим) мимо моих окон, не оборачиваясь нарочно на них и все глядя в другую сторону. Может быть, он подозревал (и справедливо), что я вижу его с дружеским вожделением из окна Весьма вероятно, он начал находить, что я слишком живо напоминаю ему его собственную светскую жизнь... Я все крепился, крепился и не вытерпел-таки, чтобы дня через два не прийти к нему. Он принял меня ласково, но тотчас же предложил мне помолиться вместе с ним, прослушать "девятый час". По правде сказать, каюсь, мне было бы в эту минуту гораздо приятнее напиться с ним чаю и поговорить о чем-нибудь... Может быть, я бы отказался и ушел недовольный, если бы сам не знал, что эта уловка для испытания развлекающего посетителя предлагается св. Исааком Сирином. ("Когда придут к тебе некоторые люди, - говорит Исаак Сирин, - любящие праздность, и посидят немного, покажи вид, что ты хочешь восстать на молитву, и скажи с поклонением: брат, пойдем помолимся, ибо пришло время моего правила, и я не могу оставить его. И не оставь его до тех пор, пока он не помолится с тобой. Если же он скажет: помолись ты, а я пойду; сотвори ему поклон и скажи: любви ради хоть одну молитву сотвори со мною, чтобы мне польза была от твоей молитвы. И когда восстанете на молитву, продолжи молитву твою сверх обыкновенного. И когда ты поступишь так с этими приходящими, то они, понявши, что ты не любишь праздности, не приблизятся даже к тому месту, где они услышат, что ты находишься".)
   Я тотчас же спохватился, понудил себя и отвечал ему, что очень рад. Мы помолились; отец Климент успокоился, и мы после "девятого часа" все-таки очень приятно побеседовали за чаем. Я думаю, что он хотел испытать меня и, увидав, что я стал на молитву так охотно, решил в сердце своем, что мои посещения и беседы не слишком вредны.
   Я говорю, что везде, во всем, в образе жизни его, в отношении к мирянам, к начальству и к братии, в разговорах как духовных, так и светских, у отца Климента светились два прекрасных христианских свойства: искреннее смирение духа и ревность, иногда даже, может быть, и слишком пылкая. Я уже сказал, что даже в самые веселые и спокойные минуты дружеской беседы и среди обыкновенных будничных забот, от которых вполне и монах освободиться не может, виден был у него нередко до тревоги доходивший страх греха... Этот страх, недоверие к себе и есть именно то, что называется обыкновенно смирением. Он думал о себе как о подвижнике и монахе в сердце своем очень низко и потому боялся сам себя, своих немощей - боялся впасть в гордость, в самонадеянность, в гнев, в тщеславие, боялся своего воображения, опасался рассеянных мыслей... Словом, он был монах, положим, во многом еще страстный по природе и первоначальному воспитанию, но он добросовестно понимал это, видимо, преувеличивал свои немощи и был, что называется в монастырях, внимателен к себе. Хорошее мирское воспитание, ученость, светское и тонкое образование ума по отношению к монашеству имеют и хорошие, и дурные последствия. Конечно, образованный ум и тонкая подготовка сердца жизнью и художественно-научным воспитанием могут, с одной стороны, значительно облегчить тот внимательный анализ собственных побуждений и помыслов, который почти ежечасно необходим хорошему монаху; но, с другой, эти условия первоначальной жизни в высших общественных и умственных слоях во многом не только телесно, но и душевно, так сказать, балуют человека, и аскетическая борьба, по вступлении в монашество, против закоренелых умственных и сердечных привычек становится подчас невыразимо трудна и болезненна. Личные привычки иногда сильнее общечеловеческих страстей. Отец Климент, конечно, помнил это. Кто знает, не винил ли он сам себя часто и за то, что не стал монахом гораздо раньше. И можно вообразить себе, какую незримую ни для кого, кроме его старца духовника, бурю неизвестной борьбы против самого себя он выносил в этом тихом с виду, столь мирном, разубранном разноцветными и душистыми цветами и со всех сторон огражденном и густым лесом Оптином скиту...
   Не скрою, он был вспыльчив, очень вспыльчив. И вспыльчив он был и за себя лично, и еще более за идеи. Каково было сознавать это такому добросовестному человеку и такому требовательному к себе монаху! Это должно было быть для него иногда нестерпимо.
   У отца Климента был, например, очень преданный ему келейник: как первоначальные, столь трудно искоренимые привычки, привычки столичного чиновника и кабинетного ученого, так и самый род его занятий и обязанностей в монастыре не позволяли ему самому заниматься уборкою комнат, топкою печей и т. п. Правда, в монастырях заставляют иногда образованных людей делать подобного рода работу; конечно, больше для их собственной пользы, для испытания их покорности, их ума и смирения, но долго какое же разумное начальство будет настаивать на этом?.. Труды отца Климента и в скиту были большею частию кабинетные. Понятное дело, до какой степени ему необходимы были досуг, тишина, порядок... Келейник его (и теперь здравствующий) прекрасный, умный, серьезный пожилой человек, из фабричных рабочих. Отец Климент мне сам говорил, что с тех пор, как от. Т. поступил к нему, ему стало несравненно покойнее. Он сердечно любил и уважал своего помощника; беседовал с ним дружески, обращался с ним братски; брал его всюду с собой и на железных дорогах, например, сажал его в тот же класс, в котором ездил сам по делам монастырских изданий, и готов был с ним всем поделиться. Но он был вспыльчив и требователен. Он часто говорил неприятности келейнику за какие-нибудь ошибки и нарушения порядка. Однажды он так его оскорбил, что от. Т. молча ушел к себе и лег в отчаянии на постель, не зная, что ему делать и как угодить Клименту. Но не успел он, лежа, протосковать и нескольких минут, как Климент вошел в его комнату и, став на колени, начал плакать и просить прощения. "И кроме того, - говорил о.Т., - и другие раза, если он скажет что-нибудь неприятное, тотчас старается со мной помириться, подходит ко мне, улыбается... Так что уж я привык и был покоен"... От. Т. рассказывал еще следующее: "Если разбить или сломать у него вещь, и ценную, он и внимания никакого не обратит, ни слова не скажет... Тут бы сам себя, кажется, страсть как разбранил за это; а он ничего. А вот попробуй зашуметь, когда он пишет или читает, или какую-нибудь книгу или другую вещь не так положить, он весь так и вспыхнет... Я замечал у него еще вот что. По утрам мы часто лили вместе чай и беседовали; только вижу я, что он слушает меня сначала, а потом начнет по комнате ходить, что-нибудь делать, или книжку возьмет, или не глядит на меня... Я сперва думал, что ему скучна простота моих речей; однако скоро понял, что это не то... Пока я говорил вещи безвредные, средние что называется, он беседовал со мной, а у меня, каюсь, есть привычка тоже судить и осуждать людей... И сам не замечу, как слово за словом, а начну осуждения... Вот что ему не нравилось... Я и стал осторожнее".
   Отец Климент, полный страха Божия и внимательности к настроению собственного ума, боялся даже слушать речи своего келейника, когда тот по некоторой рассеянности впадал, не замечая сам того, в грех осуждения. Он помнил правило духовников человек, осуждающий ближнего (или с удовольствием участвующий в подобном осуждении), легко может быть наказан тем, что сам впадает в тот самый грех или в ту немощь, которую так строго казнил.
   Мне скажут: "Все это мелочи, недостойные серьезного внимания". Конечно, это всё тонкие психологические черты и вместе с тем в высшей степени будничные подробности. Но ни к кому поговорка "день мой - век мой" не приложима так, как к монаху. Идеал монаха - это прежде всего "без греха в этот день сохраниться". Это даже высший идеал всякого христианина... И в церкви мы слышим молитву: "Сподоби, Господи, в сей день без греха сохранитися нам"...
   И чем серьезнее вникает и в учение Церкви, и в свою душу христианин, тем более начинает он заботиться о тех поступках и мыслях своих, которые он прежде считал мелочами. Один опытный монах говорил мне: "Пока человек беспрестанно нарушает заповеди, впадает в блуд, в злобу, зависть и тому подобное, он более тонких падений своих и не замечает и они его не тревожат; а потом, когда он освободится от грубых прегрешений своих, он начинает замечать всю мелочную свою нечистоту и несовершенство. Все равно как при постройках; лежат на полу щепки крупные и всякий сор; за щепками и разными обломками пыли и мелкого сора не видно, а когда все крупное вынесли - становится виден на полу этом мелкий сор".
   К тому же разве этот ход ежедневных мыслей, эта нить тонких привычек чувства не обусловливает ли впоследствии, как невидимая со стороны непрерывная цепь психического развития, наши явные поступки, наши крупные дела?
   По моему мнению, одно из главных художественных достоинств последнего произведения графа Льва Толстого - это именно то, что в романе "Анна Каренина" для читателя внимательного заметна вся та психическая нить, которая сознательно проведена автором под блестящею картиной его внешней драмы. Одно слово, сказанное тем или другим лицом в одной из первых частей, отзывается действием в последующей; одно сильное ощущение, для других лиц романа вовсе незаметное, изображенное автором в каком-нибудь месте, одна мысль, блеснувшая в уме того или другого героя, влекут за собой неизбежные последствия в будущем. Это отступление "в мир" и даже в "свет" мне было нужно, чтобы напомнить читателям живым, вовсе не монашеским примером, до чего тонкие мысли и чувства наши могут отзываться на самых резких поступках наших и влечь за собою иногда гораздо позднее самые серьезные и преступные последствия...
   Понятно после этого, до чего монах должен быть ежечасно внимателен к тому, что он обязан по христианскому учению считать "пылью и мелким сором" души своей, и как важен для него один день, без слишком явного греха проведенный. Полагается молиться даже и о тех грехах, которых мы не видим и вовсе не успеваем замечать.
   И духовные писатели указывают весьма убедительно на эти мелочи и тонкости. Например, Авва Дорофей.
   "Один великий старец, - говорил он, - прохаживался с учениками своими на некотором месте, где были различные кипарисы, большие и малые. Старец сказал одному из учеников своих: вырви этот кипарис. Кипарис же тот был мал, и брат тотчас одной рукой вырвал его. Потом старец показал ему на другой, больший первого, и сказал: вырви и этот; брат раскачал его обеими руками и выдернул. Опять показал ему старец другой, еще больший; он с великим трудом вырвал и тот. Потом указал ему на иной, еще больший; брат же с величайшим трудом сперва много раскачивал его, трудился и потел и наконец вырвал и сей. Потом показал ему старец и еще больший, но брат хотя и много трудился и потел над ним, однако не мог вырвать. Когда же старец увидел, что он не в силах сделать этого, то велел другому брату встать и помочь ему; и так они оба вместе успели вырвать его. Тогда старец сказал братьям: "Вот так и страсти, братия: пока они малы, то, если мы пожелаем, легко можем исторгнуть их; если же вознерадим о них как о малых, то они укрепляются, и чем более укрепляются, тем большего требуют от нас труда; а когда очень ук-
   репятся в нас, тогда даже и с трудом мы не можем одни исторгнуть их из себя, ежели не получим помощи от некоторых святых, помогающих нам по Боге".

V

  
   Усердие отца Климента, его христианская ревность выражались не только в постоянной, со стороны даже видимой борьбе с самим собою, с характером своим, со слабым здоровьем, с привычками мирского "комфорта", против которого он восставал в принципе, но которому он невольно и часто подчинялся [16]; нет, эта ревность находила себе исход и в действии на других. Не говоря уже о том полезном влиянии, которое он мог иметь и на знакомых ему православных мирян и в некоторых отношениях на младших и новоначальных братии скита, отец Климент пользовался всяким случаем для обращения иноверцев в Православие. Он привлек к нему одного из братьев своих; обратил и присоединил, после долгой борьбы с отцом-пастором, престарелую мать свою Третий брат его, генерал Зедергольм, принимавший участие в последней кампании и незадолго до смерти отца Климента скончавшийся на Кавказе, в последние годы тоже начинал, под влиянием брата-монаха, думать о миропомазании и присоединении к Православию. Отец Климент жалел, что брат умер в таких еще сравнительно ранних годах, и еще больше сокрушался о том, что брат умер протестантом, а не православным, что его колебания и промедления разрешились неожиданною кончиной Зная характер отца Климента, я подозреваю и почти уверен в том, что он и в этом случае находил какой-нибудь повод винить самого себя... Какое нибудь нерадение, недостаток ревности и заботы о спасении братниной души, недуховность собственная, неумение и т. п.
   Мать, как я сказал, он обратил под конец ее жизни, после долгой борьбы с отцом Отец сначала отговаривал жену свою, а потом просто не позволял ей присоединиться к Православию. Отец Климент победил его, наконец, его же собственным оружием, главным оружием протестантской теологии. Он начал настаивать на принципе свободного личного толкования Св. Писания "Если мать моя разумно и свободно убедилась, что Православие правильнее, зачем же вы хотите стеснять ее свободу?" Отец на основании этого довода уступил.
   У Зедергольма-отца была с сыном долгая борьба, долгая полемика. И она кончилась тем, что отец сознался, что "только один непобедимый стыд удерживает его самого от присоединения к Восточной Церкви, потому что он сам пастор!". Один стыд, а не разум; разум сдался
   У Климента была по поводу вопросов веры переписка с отцом на немецком языке. Отцовских писем я не видал; но собственные свои письма Климент сохранил в копии, и начальство скита доверило их мне. По ответам Климента легко можно понять, что писал ему отец. Последовательная переписка по вопросам веры начинается летом в 63 году и прекращается зимой 64 года В то время Зедергольм был уже монахом. Но есть еще одно особое письмо его к отцу же, от 59 года, из Петербурга. Оно довольно любопытно и доказывает, что старому пастору очень не нравилось настроение сына. Несмотря на то что в это время (в 59 году) уже прошло шесть лет со дня присоединения и миропомазания Константина Карловича, отец, должно быть, продолжал питать надежду на какие-то более философские, чем собственно евангелические рассуждения. Так видно по крайней мере из сыновнего ответа. Но молодой Зедергольм, хорошо знакомый с философскими системами еще на студенческой скамье, вероятно, был в то время в первом жару православного прозелитизма и искал лишь одного: как укрепить в себе простоту веры. Может быть, он тогда или желал забыть все противоречивые основы и разнообразные выводы германской и эллинской метафизики, желал, по выражению акафиста, "растерзать афинейские плетения" или хотел лишь воспользоваться тою силой диалектической выработки, которую дает уму философская образованность, употребляя эту силу на утверждение в сердце своем отвлеченных понятий православного богословия Как бы то ни было, письмо, о котором я говорю, хотя и почтительное с виду, весьма раздражительно и даже несколько колко.
   "С.-Петербург, 20 июля, 1859.
   На твой вопрос, способен ли я еще чему-нибудь сердечно радоваться, по чистой совести могу ответить тебе: "Да". Слава Богу! Чувство внутреннего довольства и радости мне небезызвестно Но в настоящей жизни невозможно, чтобы все, а следовательно, и настроение человека было всегда в одинаковом положении. Характер мой, как ты знаешь, с самого детства более наклонен к серьезности.
   Я не могу быть равнодушным к тому, что мы в наших воззрениях и в беседах никогда не можем понять друг друга Тебе известно, как я в продолжение многих лет старался достигнуть этого согласия Чем больше я делал усилий и чем больше желал соединиться с тобою в воззрениях наших, тем прискорбнее было мое разочарование. Впрочем, вижу теперь, что я оставлял без внимания многое, о чем раньше следовало бы мне подумать.
   Ты стоишь на высокой точке спекулятивного мышления. Это мышление философское не может признать с собою равноправным никакое другое мышление: оно может передаваться другому, но не может принять возражений мышления обыкновенного именно потому, что сознает себя стоящим на высшей точке. Напротив того, я скорее обыкновенный мыслитель. Не сочти это за скромность, но это действительно так: я не совсем понимаю твои философские доводы. Несмотря на самое искреннее желание и долголетние усилия (с 1846 года, а может быть, еще и раньше), я не понимаю тебя и пришел к тому убеждению, что понимать тебя не могу. Чтобы достигнуть спекулятивного мышления, мне недостает многого; может быть, и времени; попросить тебя сойти с твоей высоты было бы, может быть, неблагоразумно, тем более что уже одна попытка такого рода, на которую я сильно рассчитывал, совершенно не удалась.
   Что же нам теперь остается?
   Несмотря на все это, продолжать делиться, нашими философскими и религиозными воззрениями? Это значило бы, без надежды когда-нибудь понять друг друга, возобновлять воспоминание о разногласиях, господствующих между нами, без пользы растравлять раны. В последнем письме твоем ты сообщаешь мне, как ты счастлив тем, что принадлежишь к евангелической церкви. Что же я могу сказать тебе на это?!
   Все это привело меня к следующему заключению, которое я в продолжение нескольких месяцев зрело обдумал. Я считаю, что все философские и религиозные прения, сообщения и даже легкие намеки между нами совершенно бесцельны, а в некотором отношении даже вредны, потому что они могут только возобновлять скорбные чувства.
   Будем, любезный батюшка, говорить обо всем другом, только не о философии и религии. Иначе будет повторяться все то же - что ты будешь мною недоволен, а я не буду тебя понимать.
   Уж лучше разом с этим покончить.
   Это не может и не должно портить взаимные наши отношения, напротив, это будет их укреплять. Ты не говоришь про философские предметы ни с одним из братьев моих, а это не уничтожает взаимной между вами любви. Пусть будет так же и со мною. Мне только жаль, что ты отличал меня до сих пор от братьев и считал меня способным к мышлению.
   То, что пишу тебе, то я зрело обдумал и пишу в полной уверенности, что ты поймешь мои чувства. Одна любовь к тебе ставит меня в необходимость решиться на этот шаг.
   С нетерпением ожидаю твоего ответа. Прошу тебя сообщить содержание сего письма моего матушке.
   Константин".
   Из этого первого письма уже достаточно явствует, что убеждения пастора Зедергольма отличались некоторым личным философским оттенком, который он, естественно, хотел навязать сыну, далеко и совсем в другую сторону уклонившемуся. Письмо это, признаюсь, мне не совсем даже нравится. Оно слишком колко, и, верно, монахом, позднее, Константин Карлович не написал бы его отцу (который, заметим, любил его, видимо, больше других сыновей). Позднее, в течение целого года (1863-1864 годов) продолжалась у пастора с сыном-монахом та непрерывная переписка по вопросам веры, о которой мимоходом было уже сказано. Здесь мы ею займемся подробнее. Я не думаю, чтобы Зедергольм-отец имел и в это время какую-нибудь надежду повлиять на сына в своем духе. Если человек ученый и образованный обращается в Православие, если он переходит в него из иного ли исповедания, или из деизма, или из безбожия, то его уже поколебать сызнова невозможно. Он всякое недоумение свое, всякое охлаждение, всякую шаткость мысли сочтет грехом, "искушением", то есть испытанием.
   Старик Зедергольм, видимо, не тверд в основах своих. Он, не желая признавать ничего, кроме Евангелия, предлагает сыну спорить только на этом одном основании. Он даже дарит ему книжку - Евангелие с немецкою надписью: "Nur auf diesem einigen Grunde".
   Сын согласен. Но как же быть? Евангелие признает чудеса. Пастору чудес признать не хочется, потому что он их сам не видал. Сын зовет отца рационалистом; пастор с негодованием отвергает это имя; он - евангелик. Сын опять отвечает текстами из Евангелия. Отец говорит, что он не рационалист, а евангелик; но в то же время старается все свое учение основывать больше на разуме, чем на вере. Он даже пишет какое-то богословское сочинение, в котором хочет разумом доказать возможность воскресения Христова. Сын радуется:
   "30-го мая, 1863.
   Желаю тебе, дражайший батюшка, полного успеха в труде твоем "о Воскресении Господа". Хорошо было бы, если бы ты мог убедить нынешних саддукеев. Я не знаю, что сказать о том, что большая часть ученого человечества отвергает главные догматы христианского учения, как, например, догмат Пресвятой Троицы или догмат Воскресения; после того уже почти ничего не остается от христианства. Только я не постигаю, как ты посредством учености и умозаключений хочешь доказать то, что выше человеческого разума и всех наук, как, например, Воскресение Господа нашего Иисуса Христа. Для этого прежде всего нужна живая вера, которую нельзя передать учеными доводами, так же как нельзя ими передать и чувство изящного.

Константин".

   Еще в одном письме отец Климент писал старику Зедергольму так:
   "В области веры я полагаю, что умозаключениями можно только опровергать возражения разума: то есть можно доказать, что доводы разума, противопоставляемые вероучению, не имеют глубокого основания; но главные вопросы верования (как, например: учение о Воскресении, о Вознесении Иисуса Христа) нельзя доказать и постигнуть разумом; заблуждающимся мы должны только делать намеки, так сказать, потому что вера выше и тоньше разума. Вера не тонет на воде, не сгорает в огне; разум не может с нею сравняться; он даже и постигает ее не совсем точно; стоит пред фактом веры, но не в силах объяснить его".
   Пастор возражал на это письмо, говоря: "А я не могу согласиться с тем, что вера выше разума". Ответ на это Климента я выпишу здесь почти весь:
   "В письме твоем от 14 мая ты пишешь, что не можешь согласиться с тем, что вера выше разума и что то и другое от Бога. Без сомнения, и разум от Бога; но как в вере, так и в разуме есть известные степени. Во-первых, есть плотский (υλικός) разум (Римл. 8, 5), который заботится о материальной жизни и направлен только к усовершенствованию ее; он делает разные открытия, изобретает, например, железные дороги и проч. Далее он не идет. Во-вторых, есть разум душевного человека (ψυχικός). (Коринф. 2, 14), который заботится о благочестивой, нравственной жизни и усиливается приобретать добродетели. Эта степень разума ведет к вере, то есть кто благоразумен, тот понимает, что обязан верить и без сомнений принимать Евангелие Христово. От веры в Бога переходим мы, как ты правильно заметил, к жизни по Богу, это есть истинное христианское верование, когда мы с твердостию и без отдыха стремимся к христианской жизни. Итак, кто верует и живет по учению Христову, тот по многом старании достигает степени духовного человека (πνευματικός). Тогда как душевный человек заботится о себе и не пренебрегает материальною жизнью с ее заботами и выгодами, духовный человек живет только в вере и по вере, не заботится о теле своем, возлагает всю печаль свою на Господа, без страха останавливается среди пустыни, не боится диких зверей, потому что знает, что и они - творения общего Создателя, на аспида и василиска наступит и попрет льва и змия (Псал. 90, 13), и аще что смертное испиет, не вредит ему (Марк. 16, 18). Духовный разум, то есть разум духовного человека, освещаемый чрез веру, чрез исполнение заповедей Христовых и чрез особенную благодать и откровения Господа, понимает и обнимает многое, чего не только плотский, но и душевный человек понять и обнять не может; и так как всякого человека с обыкновенным его человеческим разумом многие могут постигнуть, то тем более духовный человек смотрит на все верно, судит и все постигает, но его самого никто не может судить и постигнуть (I Коринф. 2, 15). Итак, если разум в средней своей степени, то есть когда он заботится о душе, ведет нас только к вере, получает всю свою силу и свет, как же можно ставить разум выше веры? Это было бы все то же, если бы народную школу поставить выше гимназии или даже университета. "Желание (говоришь ты) отдать себе отчет как? что и почему? - наверно от Господа". Конечно так. Но безошибочный путь к этому лежит чрез веру и чрез жизнь, сообразную заповедям Христовым. Кто же ищет другого пути и преждевременно хочет узнать это: как и почему? тот похож на человека, который, не быв в гимназии, не учившись, хочет постигнуть математику или метафизику со всеми их тонкостями. Такой никогда ничему не выучится и никогда ничего не постигнет; точно так же не постигнет своей цели и тот, кто обыкновенным своим разумом хочет постигнуть все то, что постигается верой и не одною только верой, но и исполнением заповедей Христовых и благодатию Божиею. Без сомнения, вера тоньше и проницательнее разума и дает человеку высшее и тончайшее понимание. Разум возбуждает сомнение и страх, вера дает надежду. В христианской Церкви были примеры, что люди чрез веру не сгорали в огне и не тонули в воде. С одним своим разумом человек не может этого сделать. Господь сказал, что уверовавших будут сопровождать знамения (Марк. 16, 17)".
   Конечно, борьба была не равна, и пастор, раздражаясь, по-видимому, начинал не раз даже язвить монашество. Например, ему захотелось кольнуть сына за то, что он ставит кресты над каждым письмом своим... Сын отвечает на это так:
   "Ты спрашивал меня, любезнейший батюшка, что означает крестик в начале моих писем? Он означает то же самое, что и крест, изображенный рукою при благословении или когда крестятся при входе в дом и т. д. Здесь прилагаю из сочинений Кирилла Иерусалимского место, относящееся до этого предмета. Ты спрашивал: "Не есть ли это нечто официальное, твоим начальством предписанное?" Извини, любезный батюшка, если я скажу тебе, что наша жизнь издали кажется тебе совершенно иначе, чем она есть. Наша жизнь нисколько не официальная или форменная, но скорее патриархальная. Если что-нибудь внешнее и обыкновенное кажется тебе гак странно, то сколько труднее показался бы переворот внутренней жизни? Что имя Иисуса Христа Распятого, произнесенное с верою движением губ, то же самое есть и изображение креста, когда оно с верою изображается рукою или каким-нибудь другим образом. Кирилл Иерусалимский пишет: "Не будем стыдиться исповедовать Распятого; смело да изображаем знамение креста на челе и на всем, на хлебе, который едим, на сосуде, из которого пьем; да изображаем его при входе и при выходе, когда ложимся спать и встаем, когда мы на пути или когда отдыхаем. Он есть великое предохранение, данное бедным в дар и слабым без труда. Он есть великая милость Божия: знак для верующих и страх для злых духов".
   Есть еще одно письмо отца Климента к пастору, не знаю, в какое время посланное. Старик Зедергольм еще в 38 году (как сообщали мне лица, заслуживающие доверия и знавшие его еще в то время лично) по должности суперинтендента объезжал, кажется, тогда смежные с Москвой губернии для посещения рассеянной по ним протестантской паствы. Он заехал, между прочим, и в Оптину пустынь. Архимандрит Моисей ему очень понравился; понравился и строй обители, и цветники, и почти всё. Свои благоприятные для Оптиной впечатления суперинтендент записал очень неразборчивым почерком на маленьком листке бумаги. Заметив, что роз тогда в Оптиной не было, он почему-то спешит заключить, что монахи считают этот цветок греховным (sündliche). Недоволен старик Зедергольм только одним, именно тем, что Оптинские столь серьезные монахи - "эгоисты", не заботятся о народной пользе и не устраивают школ. Много лет спустя пастор разыскал в своих бумагах этот листик и в добрую минуту прислал его сыну, желая ему доставить удовольствие своими похвалами. Отец Климент и тут нашел возможность в своем ответе соединить приветливость с полемикою.
   "Сердечно благодарю тебя за описание посещения твоего нашего монастыря в 1838 году. Я читал его с большим интересом и другим давал читать. Но заключение твое не согласуется не только с благоприятным твоим описанием нашего братства, как оно было за двадцать пять лет тому назад, но и противоречит дружелюбным впечатлениям твоего сердца. Ты полагаешь, что монахи для средства забывают цель. Например, что они должны бы были устроить у себя школу для детей, для того чтобы жизнь и деяния их не были бы только эгоистичны. Но не достаточно ли того, что самый монастырь есть школа для трехсот братии, которые в нем духовно образовываются и воспитываются, и твои же хорошие отзывы о наших монахах лучше всего говорят о плодах этого нравственного воспитания. Приведу еще следующий пример: не достаточно ли, что студенты учатся в университете; было ли бы целесообразно требовать от них, чтобы они в то же время были еще учителями в народных школах? В Петербурге, в Италии и в других местах уже пробовали это, но кончилось тем, что студентам не оставалось времени и самим учиться.
   Что же касается до содейстия общенародному благу, то в этом отношении монастыри не бесполезны, только в них обучаются не дети, а взрослые. Ты видел сам, какое большое стечение народа всех сословий бывает у нас, и кто приходит с верою, тот непременно получает пользу".
   Кроме успешной катехизации родных своих, отец Климент обратил и несколько посторонних иноверцев.
   В Оптинском скиту записаны имена лиц иноверного исповедания, которые в течение последних лет были обращены в Православие при большем или меньшем участии оптинских монахов. В обращении некоторых из них отец Климент принимал деятельное участие. Последним предсмертным делом его было присоединение одного немца (орловского кондитера, кажется), женатого на русской. Может быть, этот немец начал с того, что хотел доставить удовольствие жене ("путей у Бога много", говорит Церковь); но этого чувства ему, вероятно, было мало; ему нужны были доводы, и отец Климент убедил его. Присоединение этого лютеранина произошло дня за два до смерти Зедергольма. Он был уже очень слаб, все лежал и просил келейника не пускать к себе никого. Но когда он узнал, что этот прозелит желает взглянуть на него, - он встал, принял его, долю говорил с ним и даже, стоя на ногах, восклицал: "Вот теперь я здоров! Вот теперь я могу все делать... Теперь мне хорошо!"
   У отца Климента было много почитателей и друзей между монахами, особенно между теми, которые умели понимать его, но в изнеможении сил своих он не искал никого из них видеть; чувство личной приязни было в глазах его, конечно, невинное и даже хорошее чувство, но не оно было идеалом его... Связь душ о Христе, любовь в Боге, ищущая взаимного спасения за гробом, вот что считал он наивысшим. У него это не было фразой или обязательным чувством; долгим духовным старанием оно дошло до естественного, невольного, сердечного порыва; вошло ему "в плоть и кровь", как любят выражаться нынче... Вот почему вид этого новообращенного и вовсе постороннего немца был ему в предсмертные часы приятнее всякой более земной, более пристрастной дружбы.

VI

  
   Отец Климент был тем, что называется катехизатор, но он, как еще вначале я говорил, не мог быть старцем.
   Катехизатор убеждает, старец руководит. Катехизатор передает с успехом общие основы учения; он не берет на себя нравственную ответственность за частные дела, он не влияет на подробности жизни; старец соглашается давать прямые советы, какой путь избрать в каждом отдельном случае, он решается иногда даже повелевать тем, кто с верою и покорностью обращается к нему, старец осмеливается, в пределах, допущенных учением, разнообразить свои требования и разрешения донельзя, смотря по личным условиям и по мере сил ученика и духовного сына своего... Старцы нередко решают одним словом своим "да" или "нет" самые важные семейные дела, вопросы о браках, о разлуках и примирениях, о наследствах и т. п. Вот в чем разница.
   Отец Климент мог превосходно действовать доводами; его значительные светские познания, авторитет его учености, его обширная и основательная духовная начитанность, логическая ясность его речи и в особенности его умение говорить именно тем языком, каким мы все говорим (умение, которому, к сожалению, так чужды многие из лучших монахов), вот что придавало особый, исключительный вес его словам в глазах образованных людей такого рода, которые не в состоянии стать прямо на духовную точку зрения. В подобных случаях он был иногда незаменим. Глядя на него и слушая его, я часто с сокрушением думал о том, какою бы исполинскою силой могло обладать духовенство наше, если бы в среде его было больше людей, подобных Клименту, светски образованных и по-мирски ученых, но по воле и убеждению склонившихся пред строгим императивом церковного учения...
   Многие светские люди будут почтительно слушать речи хорошего монаха, не по-светски воспитанного; они будут уважать его личный характер, будут подходить под его благословение; но умственные доводы такого монаха иногда уже потому долго не будут иметь полного веса в их глазах, что этот примерный и добрый монах не тем языком говорит, каким говорят в светском обществе, не тому учился, не то, совсем не то, может быть, чувствовал, что чувствовали в жизни они... И даже аскетические подвиги самого высшего порядка, совершаемые людьми иного воспитания, иной образованности, иных привычек, могут легко таким, не на духовной (мистической) точке зрения стоящим, людям казаться как будто легкими для тех, для иных, для чуждых им по первоначальному воспитанию людей. Средний и даже небольшой телесный подвиг человека, в начале жизни своей светского и более или менее благовоспитанного, человека, избалованного хотя бы тем умеренным комфортом и тою полною свободой, которые доступны в наше время образованным людям среднего положения, больше трогает нас, чем самые непостижимые уму самоистязания человека простого и вообще иначе, не по-светски воспитанного. Я объяснюсь нагляднее.
   Видит светский человек на Афоне болгарина или грека, живущего в сырой, почти недоступной пещере, или слышит рассказы о нем. Пустынник этот питается давно, в течение многих уже лет лишь сухарями и водой и ночи проводит на молитве; советы его уважаются самыми влиятельными лицами Святой Горы. Его ставят в пример младенчества о Христе; умом он муж духовного совета; но сердцем он незлобивый младенец... Отшельничество его сурово до непостижимости; один почитатель его просит его убедительно позволить у себя хоть раз переночевать. Пустынник находит это не по силам тому, но уступает... Все тело посетителя покрывается за одну ночь какою-то сыпью с пузырями от простуды, до того пещера сыра.
   - Это любопытно! Это удивительно! - говорит светский человек; но тотчас же его же мысль возражает ему:
   - Да! Но как живут в миру эти простые греки и болгары? Не живут ли они часто без потолка, на земляном полу? В домах у них нет печек, а только очаг вроде костра, который и в пещере можно развести... Что едят в миру эти люди юга? Перец, маслины, хлеб и самый грубый сыр... Достичь, стало быть, такому греку или болгарину этого легче, чем даже русскому крестьянину, который привык хоть к теплу зимой в избе...
   И хотя такое рассуждение светского христианина не совсем правильно; хотя истинный христианский разум ответит на это возражение совсем иначе, ибо и между монахами из пастухов и дровосеков такого рода люди выходят очень редко; но я говорю не о правильности, а только о естественности подобного возражения; о том, что для иных людей знакомство с монахами, подобными Клименту, который жил в хорошеньком домике, очень любил тепло топить у себя и спал на хорошей кровати, может быть весьма полезным предварительным средством, чтобы понять и афонского пустынника. По внешним, видимым подвигам последний, конечно, выше; по внутренней борьбе - неизвестно кто. Несомненно одно - что Клименты вообще таких греков и болгар, у которых переночевать безнаказанно нельзя, чтут неизмеримо выше себя, и этого одного довольно. Ибо, владея нашими формами, они могли бы
   лучше всякого другого объяснить нам сущность христианства (так, как понимает его Церковь, а не так, как хотят понимать теперь его многие исключительно в смысле школ и благотворительных заведений).
   Когда кто-нибудь из нас, мирян известного рода, видел этого бывшего московского студента даже и в его светлой иноческой келье и пил с ним не только обыкновенный чай или кофе, но и какао (которое он любил, между прочим, за то, что оно отнимает аппетит и таким образом облегчает немного строгость поста), то на него, с одной стороны, это действовало примиряющим образом, заставляло больше верить, так сказать, в физическую возможность монашества для всякого, кто бы только искренно пожелал его; а с другой стороны, внимая убеждениям Климента и слушая его рассказы о прежних и нынешних оптинских старцах, глядя на его честное, одушевленное и приятное лицо, каждый из нас начинал все больше и больше постигать ту истину, что сущность христианского самоограничения (аскетизма) не столько в достижении явном, сколько в ежеминутной, часто никому не ведомой борьбе, имеющей свои и невинные, простые, и чрезвычайно высокие, неопытному даже и непонятные утешения.
   Однажды, когда Климент говорил мне долго и прекрасно о душе, о понуждении себя, о Промысле, я спросил у него:
   - Хорошо все это; но я прошу вас, скажите мне откровенно: тут-то, на земле, есть ли хоть столько приятного у монаха, сколько бывает у мирянина, при обыкновенной смене печалей и радостей жизни?
   У Климента глаза заблистали:
   - Есть, есть и гораздо больше! Надо только иметь полное доверие к старцам. А без старчества и внутреннего послушания трудно и понять, как могут жить на свете иные монахи. Когда я по нужде бываю в миру, я не дождусь вернуться сюда. Мне скучно, если я не в Оптиной.
   Какие же могут быть радости и утешения в жизни добросовестного инока, который дал клятву отречения "от мира"? Ведь этот "мир" везде; он не оставляет человека и в самом строгом общежитии, он преследует его в безлюдной пустыне. "Мир" - это не столько совокупность внешних предметов, возбуждающих наши чувства и страсти, сколько те внутренние задатки возбуждений, которые мы носим в себе. Внешние предметы - это руки, ударяющие по струнам, но струны эти находятся в сердце нашем. Страсти мы носим в себе, и, давая клятву отречения, монах дает обещание бороться ежечасно против своего внутреннего "мира". Но куда от него скрыться? Я сказал, что этот "мир", носимый нами в недрах души нашей, преследует даже отшельников в самых безлюдных пустынях. Великие учители иноческой жизни очень немногим советуют, например, совершенно разобщаться с людьми.
   Непомерное самолюбие, неутолимый гнев на людей, ужасное уныние и сладострастные мечты терзают в одиночестве и безмолвии такого пустынника, который удалился от людей без предварительной и долгой подготовки. Способность к раннему "безмолвию" есть особенный дар благодати.
   Большая часть отшельников предварительно испытывает и приготовляет себя в многолюдных общежитиях. Так делается и теперь на Афоне. В общежитиях вырабатываются уступчивость, отречение воли; в общежитии человек отвыкает от своевольных желаний... Столкновения, частные оскорбления от братии (даже и от хороших людей) неизбежны и душеспасительны. Оскорбитель виноват, положим, но оскорбленному это на пользу... Идеал в том, чтобы всякий находил сам себя вечно неправым и ежеминутно грешным...
   Это ужасно! Какие же тут возможны утешения? Какие радости?..
   Да! Внутренний подвиг серьезного монаха очень труден, но подвиг этот влечет за собой особого рода вознаграждения и здесь, на земле.
   Упрощаются требования, вырабатывается в человеке больше прежнего способность благодарить Бога за то, что по крайней мере не хуже. Все ничтожные, будничные, так сказать, отправления жизни озаряются высшим идеальным смыслом. Плохая, грубая пища радует иногда монаха больше, чем могут веселить тонкие блюда человека, ими избалованного. Прогулка какая-нибудь в хорошую погоду, отдых после долгих служб и тяжелых послушаний, свидание с близкими людьми, к которым и монахам не запрещается иметь умеренные и разумные чувства. Все эти общечеловеческие права не отняты и у монаха. Внимательный к себе человек и за них сумеет поблагодарить Бога... И отца Климента я часто видал очень веселым, разговорчивым, шутливым даже, за чашкой чаю, в прекрасном лесу и на дружеской прогулке, за чтением книги какой-нибудь в келье... А великолепные церковные службы, столь глубоко осмысленные, которые он знал и постигал так хорошо, так ясно!..
   Я видал его служащим. Я думал всегда, что в эти торжественные минуты он был особенно счастлив. И как он мне казался хорош собой тогда!.. Он ростом был невелик, плешив и без клобука много терял. Но я не раз видал его служащим в клобуке и мантии. Тогда он был красив. Черный клобук, флёр, который ниспадал сзади на золотое облачение, увеличивал его рост .. Из-под пышной ризы иерея так осмысленно влачилась по земле черная мантия личного смирения... Он ходил тихо, произносил прекрасно: в голосе и в интонации его не было и тени той грубости, которая так нередко нас поражает в возгласах и речах многих других священников и монахов, менее Климента благовоспитанных, и так неприятно действует на иных мирян, справедливо взыскательных с этой точки зрения.
   Чт

Другие авторы
  • Маклаков Николай Васильевич
  • Стокер Брэм
  • Львовский Зиновий Давыдович
  • Григорович Василий Иванович
  • Пруст Марсель
  • Нефедов Филипп Диомидович
  • Рославлев Александр Степанович
  • Неведомский М.
  • Сухотина-Толстая Татьяна Львовна
  • Диль Шарль Мишель
  • Другие произведения
  • Пембертон Макс - Бриллиантовый корабль
  • Майков Аполлон Николаевич - Письмо А. Н. Майкова к сыновьям с воспоминаниями о И. А. Гончарове
  • Соловьев Всеволод Сергеевич - Сергей Горбатов
  • Суриков Василий Иванович - Воспоминания о художнике
  • Куликов Николай Иванович - Братья-журналисты
  • Первухин Михаил Константинович - Краткая библиография
  • Белинский Виссарион Гргорьевич - Горе от ума. Комедия в 4-х действиях, в стихах.
  • Екатерина Вторая - Собственноручные записки императрицы Екатерины Ii
  • Долгоруков Иван Михайлович - Софиевка
  • Меньшиков Михаил Осипович - Меньшиков М. О.: биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 302 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа