ту, люди такого закала из века в век благословляют своих ближних бороться, страдать и умирать за право жить на белом свете, сохраняя в полной неприкосновенности святыню собственного убеждения и величие человеческого достоинства. Гальванизируя и увлекая массу, титан идет впереди всех и, с вдохновенною улыбкою на устах, первый кладет голову за то великое дело, которого до сих пор еще не выиграло человечество. Титаны этого разбора почти никогда не опираются ни на обширные фактические знания, ни на ясность и твердость логического мышления, ни на житейскую опытность и сообразительность. Их сила заключается только в их необыкновенной чуткости ко всем человеческим страданиям и в слепой стремительности их страстного порыва. В былое время, впрочем еще не очень давно, они искали себе точку опоры в бездонном пространстве голубого эфира, потом они стали верить в какую-то отвлеченную справедливость, которая уже давно собирается восторжествовать над земными гадостями и наконец, по мнению добродушных титанов любви, должна когда-нибудь приступить к выполнению своего давнишнего замысла. Впрочем, с тех пор как изобретено книгопечатание и усовершенствована во всей Европе сельская и городская полиция, титаны любви во многих отношениях изменились к лучшему. Им теперь уже нельзя и незачем проповедовать на открытом воздухе, где голубой эфир рассказывает всякому желающему заманчивые сказки о всевозможных точках опоры для всевозможных воздушных замков. Им нельзя увлекать слушателей восклицаниями и телодвижениями. Им пришлось взяться за перо. Они превратились в кабинетных работников и поневоле должны были познакомиться с великими трудами титанов мысли. Это сближение между двумя главными областями человеческого титанизма, это слияние деятельной любви и трезвой науки заключает в себе единственные возможные задатки будущего обновления.
Третью и последнюю категорию можно назвать титанами воображения. Эти люди не делают ни открытий, ни переворотов. Они только схватывают и облекают в поразительно яркие формы те идеи и страсти, которые воодушевляют и волнуют их современников. Но идеи должны быть выработаны и страсти предварительно возбуждены другими деятелями - титанами двух высших категорий. Материалом может служить для титанов воображения только то, что люди знают, и то, чего они хотят. Само собою разумеется, что не все человеческие знания с одинаковым удобством облекаются в яркие и блестящие формы; никакому титану не придет в голову дикая и смешная мысль писать поэму о спутниках Юпитера, или о скрытом теплороде, или о произвольном зарождении. Для поэмы годится только та часть человеческих знаний, которая глубоко затрогивает человеческие страсти, и притом не только страсти одних специалистов, способных даже горячиться и ссориться из-за спутников Юпитера, но страсти всех людей, имеющих возможность познакомиться с данным вопросом. Такими вечно жгучими знаниями могут быть только знания человека о междучеловеческих отношениях. В этой же области междучеловеческих отношений разыгрываются также и все серьезные и упорные человеческие желания, все те желания, которыми характеризуются и отличаются друг от друга различные исторические эпохи. Значит, титаны воображения располагают богатым запасом материала тогда, когда социальные знания и понятия людей отличаются большою определенностью и когда желания или стремления очень ясно обозначены, очень сильны, настойчивы и решительны. Напротив того, когда люди сомневаются в состоятельности своих знаний и в то же время не умеют отдать себе ясный отчет в своих собственных желаниях, когда им противно прошедшее и когда они плохо верят в лучшее будущее, тогда титаны воображения сидят без сюжетов и, от нечего делать, шалят и играют красками, звуками, словами и образами.
Великое несчастие титана Гейне состоит вовсе не в том, что какой-нибудь Меттерних или какой-нибудь союзный сейм7 мешали ему откровенно объясняться с немецкою публикою. Это несчастие состоит даже и не в том, что сама немецкая публика отличалась поразительным тупоумием и во всякую данную минуту была готова и способна облизать ноги своим злейшим врагам, разорвать на части своих лучших и бескорыстнейших друзей и подарить миру из своих собственных недр тысячи новых Меттернихов и тысячи новых союзных сеймов; когда человеку мешает работать грубая материальная сила, - это, конечно, очень неприятно. Когда человека не понимает то общество, которому он отдает кровь своего сердца и сок своих нервов, - это еще более неприятно, это даже очень больно, обидно и досадно.
Но все это такие препятствия, которые могут и должны быть побеждены сильным напряжением ума и воли. При всех этих препятствиях настоящий источник мужественной энергии и боевого задора остается нетронутым и незасоренным. Против материальной силы можно действовать хитростью. Инквизиторскую проницательность меттерниховских ищеек можно всегда обманывать неистощимым запасом тех уловок, изворотов, цветистых образов и иронических двусмысленностей, которые постоянно находятся под руками каждого даровитого писателя и которые придают искусно затаенной мысли особенную шаловливую прелесть и раздражающую пикантность. Нет той гремучей змеи, которую нельзя было бы опрятно и грациозно уложить в невиннейшую и грациознейшую корзинку, наполненную самыми великолепными и душистыми цветами. И в этой борьбе между меттерниховской ищейкой и даровитым писателем победа непременно должна склоняться на сторону последнего, потому что ищейка действует по обязанности службы, а писатель повинуется повелительному голосу всепоглощающей страсти.
Равнодушие и непонимание публики - это также не бог знает какое неодолимое препятствие. Если бы это равнодушие и непонимание простиралось - на всю литературу без малейшего исключения, то есть если бы публика не обнаруживала никакой охоты к чтению и не имела бы никакого понятия об умственных наслаждениях, - тогда препятствие было бы действительно очень серьезно и далеко превышало бы силы не только одного даровитого писателя, но даже и целого поколения даровитых писателей. Но когда занятия текущею литературою сделались насущною потребностью для того общества, которое считает и называет себя образованным, тогда даровитому писателю уже вовсе не трудно сформировать себе, в самое короткое время, понимающих и страстно внимательных читателей. Если общество равнодушно к политике и не понимает современной истории, то, по всей вероятности, оно не равнодушно к театру и превосходно понимает микроскопические красоты лирического пустословия и романического селадонства. Чем равнодушнее становится общество к великим жизненным идеям, тем страстнее оно привязывается к прекрасным формам, которых понимание, впрочем, также извращается и мельчает под влиянием общего умственного оцепенения. В Европе так бывало всегда. Эпохи политического застоя и отупения были всегда золотыми годами для чистого искусства, которое быстро овладевало всеми умственными силами общества и потом немедленно вырождалось и доходило до последних пределов вычурности и уродливой аффектации. Если титан воображения хочет при таких условиях овладеть вниманием общества, то ему стоит только воспользоваться теми формами, которые нравятся его современникам, отчистить, отполировать эти формы, навести на них новый, волшебно-ослепительный блеск и потом влить в них то живое содержание, которое было вытеснено из жизни и из литературы тяжелыми годами невольной умственной неподвижности. Современники накинутся сначала на ослепительную форму, сияющую пуще всякого медного таза, но процесс мышления, направленного на ближайшие и важнейшие интересы и вопросы жизни, обладает всегда и для всех такою неотразимою, такою раздражительною и затягивающею прелестью, что ядро ореха очень скоро будет вынуто из шелухи и что шумные споры о красотах и недостатках оболочки уступят место гораздо более ожесточенным прениям о питательности или ядовитости содержания. Пробуждение притуплённого и деморализованного общества начинается обыкновенно с очищения его эстетических понятий, совсем не потому, что эти понятия важнее всех остальных, а потому, что деморализованное и притупленное общество только с этой стороны оказывается доступным для вразумлений. Эту сторону слабее караулят официальные аргусы, любители тупости и безнравственности; кроме того, сама публика только с одной этой стороны сохраняет способность видеть, слышать, чувствовать, понимать, интересоваться и увлекаться. Руководствуясь тем инстинктом, которым обладают титаны, Лессинг - в Германии и Белинский - в России - начали обновление общества со стороны его эстетических понятий, которые, при дальнейшем развитии умственного движения, должны были отодвинуться на самый задний план. Гейне также очень ловко умел бороться с равнодушием публики и побеждать ее непонимание. Как Лессинг и Белинский сами делались на всю жизнь эстетиками для того, чтобы положить конец неограниченному господству эстетики, так точно Гейне, осмеивая и убивая бессодержательный романтизм, пользовался в течение всей своей жизни романтическими формами, которых причудливая и необузданная дикость очаровывала его современников.
Стало быть, великое несчастие Гейне заключалось не в умственной убогости немецкой публики.
Настоящее, роковое несчастие, гораздо более неотразимое, чем Меттерних и филистерство, состояло в том, что сама соль земли находилась в недоумении и не знала наверное, что и как солить. Лучшие люди, самые умные, самые честные и самые страстные, искали вокруг себя и внутри себя твердую точку опоры и не могли ее найти. Их мучило безверие в самом обширном и глубоком значении этого слова. Они не знали, на что надеяться и чего желать. В этом отношении лучшие люди первой половины XIX века были гораздо несчастнее своих предшественников и своих преемников. Предшественники верили в политический переворот; преемники верят в экономическое обновление; а посредине лежит темная трущоба, наполненная разочарованием, сомнением и смутно-беспокойными тревогами; и в самом центре этой темной трущобы сидит самый блестящий и самый несчастный ее представитель - Генрих Гейне, который весь составлен из внутренних разладов и непримиримых противоречий.
Передовые мыслители XVIII века были глубоко убеждены в том, что хорошее правительство может, в самое короткое время, поставить любой народ на высшую ступеньку цивилизации и блаженства. Мудрый законодатель и золотой век - это, по их мнению, были два понятия, неразрывно связанные между собою, как причина и следствие. Задача человечества представлялась в самом простом и элементарном виде: обезоружь тиранов, посади мудрецов в государственный совет и потом блаженствуй. Если ты хочешь упрочить свое блаженство на вечные времена, то наблюдай только за тем, чтобы мудрецы не глупели и не лукавили. Чуть заметил недосмотр или фальшь, сейчас отставляй мудреца от должности, замещай его новым благодетелем и будь уверен, что блаженству твоему не предвидится конца. Те люди, которые веруют в конституцию как в универсальное лекарство, рассуждают именно таким образом, потому что всевозможные конституционные гарантии и уравновешивания клонятся исключительно к тому, чтобы регулировать смещение мудрецов, пришедших в негодность, и выбор новых мудрецов, долженствующих занять их место. Откуда взялось это заблуждение, обольстившее XVIII век и не совсем утратившее свою силу до настоящего времени, - понять не трудно. Дело в том, что дурное правительство действительно может причинить народу необъятную массу разнообразного зла. Если бы дурному правительству, вроде турецкого или персидского, удалось при помощи вооруженной силы утвердиться в роскошной стране, населенной деятельным и даровитым народом, и если бы это дурное правительство успело задушить все взрывы народного негодования, то через несколько десятилетий страна превратилась бы в пустыню, и остатки народа сделались бы толпою нищих идиотов и негодяев. Такое разрушение народного богатства, народных сил и народного ума производилось перед глазами тех мыслителей, которых работы положили свою печать на все умственное движение прошлого столетия. Дурное правительство Людовика XIV, Филиппа Орлеанского и Людовика XV превращало Францию в пустыню, а французов в нищих, которым были одинаково сподручны идиотизм, негодяйство и голодная смерть. Мыслители могли проследить шаг за шагом все развитие зла; они могли доказать самым осязательным образом, что все это зло сделано дурным правительством. Они видели собственными глазами, как колоссально может быть влияние правительства в дурную сторону; они умозаключали совершенно справедливо, что народ испытал бы значительное облегчение, если бы правительство, на будущее время, просто и скромно стало воздерживаться от грубых ошибок и от слишком скандалезного озорства. Но тут уже трудно было остановиться вовремя на пути умозаключений. Тут сейчас подвертывалась та, по-видимому, несомненно истинная мысль, что если правительство может все погубить, то оно может также все спасти, воссоздать, исправить, обновить и довести до высшей степени совершенства.
Итак, в XVIII веке дело шло о том, чтобы вручить правление искренним друзьям и достойным представителям народа. Такой опыт был произведен во Франции и окончился неудачею. Неудачею не в том смысле, что революция не принесла Франции никакой пользы, а только в том смысле, что результат не соответствовал наивно преувеличенным ожиданиям народа и его вождей. Феодализм был вырван с корнем; поземельная собственность распределилась равномернее. Вместо тысячи местных обычаев выработан один общий кодекс гражданских и уголовных законов, одинаково обязательных для герцога и для мужика; наследственное чиновничество уничтожено; старое, дорогое и запутанное судопроизводство заменено новым, гораздо более рациональным, быстрым и дешевым. Словом, великое множество авгиасовых стойл, не чищенных со времен Гуго Капета, снесено прочь до основания. В числе этих стойл цехи заслуживают самого почетного упоминания. Вообще в одно десятилетие был сделан невероятно громадный и совершенно бесповоротный шаг вперед, которого потом не могла затушевать самая бешеная реакция. Восстановить цехи, внутренние таможни, местные обычаи, церковную десятину, помещичьи права, - шалишь! Об этом не осмеливалась заикнуться даже Chambre introuvable3 того толстого Людовика, который, наперекор всем историческим фактам, упорно называл себя XVIII-м. Это значило бы буквально искать вчерашнего дня или прошлогоднего снега. Но золотой век все-таки не наступил, а надежды были так неудержимо размашисты и так сильно возбуждены, что уже одно это обстоятельство, одно это ненаступление золотого века повело за собою великое, долговременное и мучительное разочарование.
В это время, под влиянием разочарования и реакции, в Европе распустился чахлый и бледный цветок либерализма. Надежды наши разбиты, думали искренние либералы, потому что эти надежды вообще были неосуществимы. Золотой век всеобщего довольства и ненарушимого братолюбия не наступит никогда. Мечтать нам бесполезно. Стремиться к нему безумно и преступно. Земля слишком мала и бедна. Люди слишком многочисленны. Страсти их слишком пылки и разнообразны. Вечная борьба между людьми неизбежна. Поэтому надо заботиться только о том, чтобы борьба всегда и везде решалась личными достоинствами, а не прерогативами рождения. Надо твердо стоять на той почве, которую расчистили для нас. великие принципы 1789 года. С одной стороны, надо отстаивать приобретения великого переворота против отвратительных замыслов реакционеров, мечтающих о восстановлении феодализма; с другой - надо держать в ежовых рукавицах тех сумасбродов, которые, считая себя законными преемниками тех великих деятелей, стараются увлечь общество в бездну анархии, разорения и варварства. Так рассуждали либералы, и по этой программе располагались все их действия.
Искренние либералы, желавшие доставить народу счастье, но считавшие это счастье недостижимым для масс, составляли незначительное меньшинство. Настоящая боевая армия либерализма состояла из таких людей, которые жадно собирали плоды великого переворота и нисколько не желали, чтобы число счастливых собирателей увеличилось. На развалинах старого феодализма утвердилась новая плутократия, и бароны финансового мира, банкиры, негоцианты, коммерсанты, фабриканты и всякие надуванты вовсе не были расположены делиться с народом выгодами своего положения. Слово плутократия происходит от греческого слова плутос, которое значит богатство. Плутократиею называется господство капитала. Но если читатель, увлекаясь обольстительным созвучием, захочет производить плутократию от русского слова плут, то смелая догадка будет неверна только в этимологическом отношении.
Бароны финансового мира образовали новый класс привилегированных особ и, прикрываясь великими принципами 1789 года, стали защищать только свои собственные привилегии. Те искренние друзья народа, которым пришлось жить и действовать в первой половине текущего столетия, очутились таким образом в компании самого сомнительного достоинства.
Рыхлая и бессвязная политическая партия, составленная из близоруких лавочников, честолюбивых шарлатанов, уклончивых юристов и немногих искренних, но глубоко разочарованных друзей народа, могла иметь некоторый смысл и кое-какую энергию только тогда, когда надо было осаживать и обуздывать шальных реакционеров, потерявших на старости лет последние остатки здравого человеческого рассудка. Император Франц, князь Меттерних, союзный сейм, герцог Веллингтон, маркиз Лондондерри, Chambre introuvable, Карл X, иезуиты и пиетисты - были настоящим и неоцененным сокровищем для комически несчастной партии либералов. В самом деле, чем бы эти несчастные либералы стали наполнять свои досуги, чем могли бы они заработать себе европейскую знаменитость, какими терновыми венцами могли бы они избороздить свои интересно-бледные лбы, - если бы великодушные реакционеры не доставляли им обильных случаев оппонировать и будировать, ужасаться и хныкать, горячиться и доказывать торжественно, что дважды два - четыре и что мужик не любит платить десятину? Как только пылкие обожатели средневекового порядка вымерли или перестали быть опасными, как только либеральная партия одержала победу над своими благодетелями, так тотчас же либеральная партия расползлась на свои составные части. Честные и умные люди отшатнулись от нее прочь; а легион пройдох и торгашей, осененный знаменем великих принципов, стал представлять такое уморительное зрелище, что обнаружилась настоятельная необходимость свернуть и спрятать тихим манером компрометирующее знамя и выставить новый штандартик, на котором, вместо крикливых слов "братство, равенство, свобода!" было написано приглашение не воровать носовых платков и не ломать мостовую. Либералы очень горячо и настойчиво добивались свободы печати, но свобода печати была им необходима только для того, чтобы доказывать ежедневно, что дважды два - четыре, что бережливость есть мать всех миллионов и всех добродетелей, что силою ума и характера поденщик может сделаться банкиром и пэром Франции, что евреи имеют основательные причины считать себя людьми и что папе было бы очень полезно познакомиться с системою Коперника, открыть свои объятия всему человечеству и записаться в ряды просвещенных и умеренных либералов. Когда же свободная печать начала знакомить мир с новыми истинами, опасными для финансового феодализма, тогда либералы первые закричали "караул!" и выдумали новое слово licence {Распущенность (фр.). - Ред.} для обозначения печатных ужасов, от которых надо укрываться под защиту городского сержанта.
Барышники знали, чего хотели. Они были очень довольны собою и своею политикою. Внутренние противоречия их не смущали. Они говорили, что жизнь - не математика и что непоколебимая верность основной идее так же невозможна в жизни, как невозможен в природе математический маятник. Этим людям было хорошо, тепло и весело. Смотря по требованиям данной минуты, они то отвергали принцип, допуская в то же время его последствия, то отвергали последствия, допуская принцип.
Так, например, в первой четверти нашего столетия многие английские лорды пожелали увеличить доходность своих владений и, с этою целью, нашли удобным превратить пахотные земли в пастбища, на которых должны воспитываться феноменально жирные и прекрасные быки и бараны. Когда окончился срок заключенным контрактам, тогда владельцы предложили фермерам уходить на все четыре стороны и вслед за тем немедленно приказали разрушить те усадебные строения, в которых эти люди родились, выросли, быть может даже состарились и надеялись умереть. Тысячи семейств оказались без приюта, старики и дети умирали от истощения сил; женщины разрешались от бремени в открытом поле; словом, происходили такие странные сцены, которые, по-видимому, были уместны и позволительны только во время нашествия неприятеля. Либеральная европейская пресса ударила в набат. Вот, мол, они каковы - эти олигархи, эти феодалы, эти варвары и кровопийцы!
Все эти либеральные завывания можно было приостановить одним простым вопросом: земля чья?
- Земля господская.
- Так чего же вы беснуетесь?
- Но эти несчастные фермеры! Куда же они пойдут?
- Куда угодно. В рабочий дом, в тюрьму, в Ирландский канал, в Немецкое море, в ближайший пруд, на виселицу, к черту на кулички или в какое-нибудь другое злачное и приятное место. Лорды не имеют права и, как добрые граждане, уважающие законы своего отечества, даже не желают стеснять своих бывших фермеров в выборе новой резиденции.
- Это ужас, это убийство!
- Неправда! Это логика!
Вы, господа либералы, учились римскому праву. Вы называете его писаным разумом (la raison ecrite). Вам должно быть известно, что право собственности есть jus utendi et abutendi (право пользоваться и злоупотреблять). Желая получать с своей земли возможно большие доходы, лорд только пользуется этою землею, а не злоупотребляет. Значит, он не только не выступает из должных границ своего неотъемлемого и священного права, но даже далеко не доходит до тех границ, которые очерчены вокруг него вашим писаным разумом. Из-за чего же вы лезете на стену, когда все в обществе обстоит благополучно и когда спокойно и торжественно развертываются прямые и законные последствия той идеи, перед которой вы стоите на коленях? Если же римское определение кажется вам неудобным, попробуйте сочинить новое. Но при этом будьте осторожны. Вы рискуете поднять из свежей могилы труп обезглавленного Бабефа. Вы рискуете вызвать из глубины далекого прошедшего великие тени Кая и Тиверия Гракхов. Вы рискуете потревожить грозный призрак аграрных законов.
Много таких потоков красноречия можно было бы направить против европейских либералов, осуждавших энергические хозяйственные распоряжения английских землевладельцев. Но все эти потоки пропали бы даром, потому что либералы решительно ничем не рисковали. Опасность угрожала бы им только в том случае, если бы они хоть сколько-нибудь уважали логику. Для человека последовательного изменить римское определение собственности значит перестроить сверху все здание междучеловеческих отношений. Для просвещенного либерала это значит внести в книгу законов лишнюю ограничительную закорючку, способную порождать ежегодно две-три сотни лишних процессов.
Когда благоухания какого-нибудь авгиасова стойла доводят просвещенного и чувствительного либерала до тошноты или до обморока, тогда либерал, очнувшись и собравшись с силами, брызгает в убийственное стойло одеколоном, или ставит в него курительную свечку, или выливает в него банку ждановской жидкости.
И к этой либеральной партии, к этому разлагающемуся трупу Жиронды был привязан в течение всей своей жизни гениальный поэт Генрих Гейне.
Сарказмы Гейне злы, метки и картинны. Но те политические убеждения, из которых они вытекают, очень неглубоки, неясны и нетверды. Гейне - храбрый солдат; он превосходно владеет оружием; но в его нападениях нет общего плана и руководящей идеи.
Гейне - либерал, но как человек очень умный, очень страстный, переполненный горячею любовью к людям, он никогда не мог застыть и одеревенеть в близорукой и самодовольной рутине либерализма. Он оставался вечно неудовлетворенным не только в действительной жизни, но даже в области мыслей и желаний. Вокруг себя он не находил ни одного явления, к которому можно было бы привязаться горячею и безраздельною любовью. Внутри себя он не находил ни одной идеи, на которую можно было бы опереться, ни одного желания, ради которого стоило бы, очертя голову, броситься в пропасть, ни одной мечты, которой умный человек мог бы отдаться без оглядки всеми силами своего существа.
Находясь в таком положении, спокойные и холодные натуры, подобные Гете и Горацию, мирятся с тем убеждением, что жизнь пустая и глупая шутка9, принимают за правило, что надо жить, пока живется, устроивают свое существование по рецепту умеренной и светлой эпикурейской мудрости, пишут грациозные оды к Лигурину и к Делии или делают свой кейф на пестрых и мягких подушках западно-восточного дивана10.
Но для настоящих титанов, для бурных и волканических натур, подобных Гейне и Байрону, такое сахарное блаженство остается навсегда непонятным и недоступным. Эти люди могут быть до некоторой степени счастливы только тогда, когда они окунаются с головою в омут страстной и ожесточенной борьбы за идею. Этим людям необходимы цельные и громадные чувства, сильные и мучительные потрясения нервной системы. Им необходимо любить, ненавидеть, желать, стремиться и бороться так, чтобы при этом совершенно забывать о мелких будничных интересах собственной личности. Все это не всегда оказывается возможным, потому что в истории случаются длинные и томительно скучные антракты, когда старые идеи блекнут и линяют, а новые только что начинают зарождаться в рабочих кабинетах немногих титанов, еще не известных своим современникам. Во время таких антрактов цельным и громадным чувствам не к чему привязаться; а между тем эти чувства все-таки ищут себе выхода и все-таки никак не могут разменяться на мелкую монету усладительных вздохов, грациозных симпатий, миловидных волнений, покорных улыбок и официальных восторгов. Зная пустоту и бесцветность своего времени, несчастные титаны воображения, удрученные потребностью любить, ищут себе предмета любви до конца своей жизни, мечутся, как угорелые, из угла в угол, перерывают весь мир существующих идей, стараются влюбить себя насильно и при этом смеются над своими бесплодными усилиями таким демоническим смехом, от которого у слушателей мороз пробегает по коже. Наконец, длинный ряд бесплодных усилий доводит титана до такой лихорадочной раздражительности и награждает его на всю жизнь такою болезненною недоверчивостью, что ему случается брать в руки, осматривать со всех сторон и потом бросать, с презрительным смехом, в общую кучу забракованных нелепостей ту самую идею, в которой заключается заря лучшей исторической будущности и которая могла бы доставить ему, несчастному титану, самые высокие из всех доступных наслаждений.
Сам Гейне превосходно понимал или по крайней мере очень верно угадывал настоящую причину своего рокового несчастия, не имевшего, конечно, ничего общего с какою-нибудь личною утратою или с старою историею о том, что он ее любил, а она его любила.
Любезный читатель, - говорит Гейне во второй части "Путевых картин", - может быть, и ты из числа тех благочестивых птичек, что согласно вторят песне о байроновской разорванности, песне, которую мне уже лет десять насвистывают и напевают на все лады и которая даже в черепе маркиза, как ты видишь, нашла отголосок? Ах, любезный читатель, если ты вздумаешь горевать об этой разорванности, пожалей лучше, что самый мир разорван из конца в конец. Ведь сердце поэта - центр мира; как же не быть ему в настоящее время разорванным? Кто хвалится своим сердцем, что оно осталось у него цело, тот только доказывает, что у него прозаическое, оторванное от всего мира сердце. По моему же сердцу прошел большой мировой разрыв, и в этом я вижу доказательство, что судьба почтила меня высокою милостью в сравнении с другими и сочла достойным поэтического мученичества. Прежде, в древние и средние века, мир был цел; несмотря на внешние борьбы, было единство в мире; были и дельные поэты. Станем чтить этих поэтов и радоваться ими; но всякое подражание их целостности будет ложью, которая не обманет ничьего здорового глаза и не избегнет тогда насмешки. Недавно, с большим трудом, добыл я в Берлине стихотворения одного из таких цельных поэтов, очень жаловавшегося на мою байроническую разорванность, и от фальшивых красок его и нежных сочувствий к природе, которыми веяло на меня от книги, как от свежего сена, бедное сердце мое, и без того надорванное, чуть было не лопнуло от смеха, и я невольно вскричал: "Любезный мой интендант-советник Вильгельм Нейман! Что вам за дело до зеленых деревьев?" (т. II, стр. 154<-155>).
Большой мировой разрыв, проходящий по сердцу поэта и отражающийся в разорванности его произведений, - это, конечно, очень смелый поэтический образ, но в этом образе нисколько не искажена и даже не преувеличена самая чистая истина. Читателя могут ввести в заблуждение только слова Гейне о цельности мира в древние и средние века. Основываясь на этих словах, читатель может подумать, что сердце поэта могло быть цело только тогда и что поэтическая разорванность родилась на свет вместе с началом великой борьбы против средневековых идей и учреждений. Такое мнение читателя было бы совершенно ошибочно. Разорванность лежит в гораздо более тесных и ясно обозначенных границах. Никаких признаков разорванности нельзя найти не только в поэтах времен Людовика XIV, не только в Мильтоне и Клопштоке, но даже в Шиллере и во всех передовых мыслителях, господствовавших над умами французов во второй половине прошлого столетия. При Людовике XIV мир был еще цел, хотя средневековой порядок был уже нарушен в самых существенных своих чертах. В XVIII веке мир был уже разорван диаметрально противоположными стремлениями двух непримиримых партий, из которых одна тянулась к будущему, веровала в разум, а другая ухватывалась за прошедшее и не веровала ни во что, кроме штыков и картечи. Мир был разорван, но сердца поэтов и друзей человечества были в высшей степени цельны, здоровы и свежи. Эти сердца очутились целиком по одну сторону разрыва. В мыслях, в чувствах, в желаниях Вольтера, Дидро, Гольбаха не было ничего похожего на раздвоенность или нерешительность. Эти люди не знали никаких колебаний и не чувствовали никогда ни малейшей жалости или нежности к тому, что они отрицали и разрушали. По силе своего воодушевления, по резкой определенности своих понятий, по своей невозмутимой самоуверенности эти люди могут выдержать сравнение с любым средневековым фанатиком. А фанатизм и разорванность - два понятия, взаимно исключающие друг друга. Та разорванность, которую Гейне видит в самом себе и в Байроне, составляет прямой результат громадного разочарования, овладевшего лучшими людьми образованного мира после неудачного финала французской революции. Тут лучшие люди стали сомневаться в верности своих идей, тут они бросили грустный и тревожный взгляд назад, на оторванное прошедшее, и тут их сердца попали под черту мирового разрыва, потому что им показалось, что вместе с прошедшим они оторвали от себя часть своей собственной души. Это был оптический обман. Эти ужасы привиделись им только потому, что будущее было заслонено серыми и грязными тучами, сквозь которые еще не пробивался луч новой руководящей идеи, способной заменить собою потерянную веру в чудотворную силу голых политических переворотов. Когда появилась эта идея, тогда исчезла разорванность лучших людей, исчезла впредь до ближайшего общеевропейского разочарования, - если только такое разочарование действительно возможно. На наших глазах живут и действуют снова цельные люди, идущие вперед очень твердыми шагами к очень определенной цели. В Прудоне, в Луи Блане, в Лассале нет уже никаких следов байроновской или гейневской разорванности. Если бы в наше время сформировался великий поэт, то его сердце, наверное, было бы также перекинуто, целиком, за черту мирового разрыва, и эта цельность не имела бы ничего общего с интендант-советником Вильгельмом Нейманом и с запахом свежего сена.
Замечу, между прочим, что стрела, пущенная мимоходом в какого-то неизвестного или, может быть, даже не существующего интендант-советника Вильгельма Неймана11 попадает прямо в грудь тайного советника Вольфганга фон Гете. Трудно предположить, чтобы это косвенное нападение было сделано нечаянно. "Путевые картины" были изданы в 1826 году, тогда, когда Гете был еще жив и когда все немцы, считавшие себя сколько-нибудь компетентными судьями в деле поэзии и возвышенных ощущений, буквально лежали у ног этого человека, торжественно возведенного в сан величайшего из европейских поэтов. Поэтому нет почти ни малейшей возможности допустить то предположение, что Гейне, размышляя о характеристических особенностях истинного поэта, упустил из вида ту крупную личность, которая считалась в то время настоящим воплощением поэзии. Если же Гейне, рассуждая о мировом разрыве, хорошо помнил поэтическую физиономию Гете, то Гейне должен был также видеть и понимать очень ясно, что сердце Гете осталось совершенно нетронутым, что в этой цельности нет ничего похожего на страстную цельность Вольтера и Дидро, что, следовательно, сердце Гете оторвано от всего мира и что судьба не сочла его достойным поэтического мученичества. Эти заключения совершенно неотразимы. - Никто, конечно, не скажет о произведениях Гете, что они распространяют запах свежего сена и возбуждают в читателях гомерический хохот, но зато можно сказать наверное, что бесчисленное стадо подражателей великого индифферентиста наградило Германию целыми стогами свежего сена и что любезный интендант-советник Вильгельм Нейман, от которого едва не лопнуло бедное сердце Гейне, наверное падал ниц перед Гете и со всею добросовестною аккуратностью прусского чиновника старался идти по его следам. Quod licet Jovi, non licet bovi (что позволено Юпитеру, то не позволено быку); но тот Юпитер, который увлекает многие тысячи быков на ложную дорогу, быкам вовсе не свойственную, никак не может считаться просветителем скотного двора. Гете, конечно, очень умен, очень объективен, очень пластичен и так далее; все это при нем и остается на вечные времена. Но своему отечеству Гете сделал чрезвычайно много зла. Он, вместе с Шиллером, украсил, тоже на вечные времена, свиную голову немецкого филистерства лавровыми листьями бессмертной поэзии. Благодаря этим двум поэтам немецкий филистер имеет возможность мирить высшие эстетические наслаждения с самою бесцветною пошлостью бюргерского прозябания. Он читает своих великих поэтов, и вздыхает над ними, и умиляется, и заводит глаза, как откормленный кот, и остается безнадежным пошляком, и твердо уверен при этом, что он человек и что ничто человеческое ему не чуждо. И все это происходит оттого, что в великих поэтах немецкого филистерства нет живой струи отрицания. Именно по этой причине их любят и читают немецкие филистеры и, по этой же самой причине, любя и читая их, остаются филистерами. Где нет желчи и смеха, там нет и надежды на обновление. Где нет сарказмов, там нет и настоящей любви к человечеству. Если хотите убедиться в этой истине, припомните, например, великолепные сарказмы против книжников и фарисеев12. Тогда вы увидите, до какой степени неразлучны с истинною любовью, ненависть негодование и презрение.
Не удовлетворяясь либерализмом и в то же время не имея возможности выработать себе собственными силами другой, более широкий и разумный взгляд на явления общественной жизни, Гейне, в деле политики, поневоле остался навсегда блестящим дилетантом. Лучший из немецких либералов, Людвиг Бёрне, стоявший уже на пороге новых экономических теорий, не раз печатно упрекал и уличал Гейне в легкомыслии, в бесхарактерности и даже в совершенном отсутствии серьезных политических убеждений.
Я, - говорит Бёрне в своих "Парижских письмах", - могу снисходительно смотреть на детские игры, на страсти юноши. Но когда, в минуту самой кровавой битвы, мальчишка, гоняющийся на поле сражения за бабочками, попадает мне под ноги; когда в минуту большого бедствия, когда мы горячо молимся богу, молодой фат становится подле нас в церкви и только глазеет на молодых девушек, и перемигивается, и перешептывается с ними, тогда, не будь сказано в обиду нашей философии и гуманности, мы не можем не сердиться... Кто признает искусство своим божеством и тут же, смотря по расположению духа, обращается с молитвами к природе, тот в одно и то же время является преступником против искусства и против природы. Гейне выпрашивает у природы ее нектар и цветочную пыль и строит ее улей из воска искусства, но он не строит улей для того, чтобы хранить в нем мед, а собирает мед для того, чтобы наполнить улей. Оттого-то он не трогает, когда плачет, потому что вы знаете, что слезами он только поливает свои цветочные гряды. Оттого-то он не убеждает тогда, когда говорит правду, потому что в правде он любит только прекрасное. Но правда не всегда прекрасна, она не всегда остается прекрасною. Проходит много времени, пока она зацветет, а отцветает она прежде, чем принесет плоды. Гейне поклонялся бы немецкой свободе, если бы она была в полном цвету; но так как по причине холодной зимы она закрыта навозом, то он не признает и презирает ее. С каким прекрасным одушевлением он говорит о республиканцах в церкви св. Марии, о их геройской смерти!13 То была счастливая битва, в которой бойцы могли выказать прекрасное сопротивление своим врагам и умереть прекрасною смертью за свободу! Но если б в этой битве не было столько прекрасного, Гейне посмеялся бы над нею. Если бы в ту приснопамятную минуту, когда Франция очнулась от своего тысячелетнего сна и поклялась, что не будет больше спать, Гейне посадили в зале Мяча (Jeu de Paume)14, он сделался бы самым отчаянным якобинцем. Но заметь он в кармане Мирабо трубку с красно-черно-золотой кисточкой - к черту свободу! И он ушел бы оттуда и стал бы писать прекрасные стихи в честь прекрасных глаз Марии-Антуанетты15.
Политический дилетантизм Гейне охарактеризован здесь великолепно. Но Берне очень сильно ошибается в одном пункте. Он отрицает у Гейне способность глубоко любить и ненавидеть. Он говорит, что Гейне плачет для того, чтобы слезами поливать свои цветочные грядки. Он думает, что великому разорванному поэту легко, приятно и весело быть дилетантом. Он не видит трагической, роковой и мучительной стороны этого дилетантизма. Это грубая ошибка, впрочем совершенно естественная со стороны раздражительного и страстного политического бойца. Что Гейне не был на самом деле счастливым и легкомысленным мотыльком, что его слезы и его смех стоили ему не дешево, что ему были коротко знакомы жестокие внутренние бури и разрушительные умственные тревоги, - это доказывается всего убедительнее тем страшным расстройством нервной системы, которое, под конец его жизни, буквально положило на него венец поэтического мученичества. Если бы Берне мог предвидеть такой исход, он, по всей вероятности, не решился бы упрекнуть в поливании цветочных грядок великого и несчастного поэта, изнемогавшего под блестящим, но тяжелым крестом вынужденного дилетантизма. Далее, очень странен упрек в том, что Гейне презирает немецкую свободу, закрытую навозом, по причине холодной зимы. Тут Берне, по-видимому, зарапортовался. По крайней мере трудно понять, какой осязательный смысл вложен в эту хитрую метафору. Холодная зима - торжество феодалов и ретроградов. Навоз - система Меттерниха и союзного сейма. Прекрасно! Но во время такой холодной зимы нечего и говорить о немецкой свободе как о реальном факте. Немецкая свобода как реальный факт положительно не существует, если она боится простуды и благоразумно почивает под навозом. А что не существует, того нельзя ни презирать, ни уважать. Если же Берне толкует тут об идее немецкой свободы, то, во-первых, идея не знает никаких времен года, всегда находится в полном цвету, никогда не лежит под навозом и вообще повинуется только законам своего собственного внутреннего развития. А во-вторых, Гейне, при всей своей необузданной страсти персифлировать16 врагов и друзей, никогда не отзывался насмешливо или презрительно об идее немецкой свободы. Как бы то ни было, главный факт - действительное существование гейневского дилетантизма - все-таки не подлежит ни малейшему сомнению.
В книге своей "О Людвиге Бёрне"17 Гейне выписывает приведенный выше отрывок из "Парижских писем" для того, чтобы показать, какие на него взводились неосновательные обвинения. "Не определенными словами, но всевозможными намеками меня обвиняют там, - говорит Гейне, - в самом двусмысленном образе мыслей, если уже не в совершенном отсутствии его. Точно таким же образом дается там заметить, что я отличаюсь не только индифферентизмом, но и противоречием с самим собою" (т. VI, стр. 316).
Гейне совершенно напрасно говорит о каких-то всевозможных намеках. Бёрне, напротив того, выражает свои обвинения самыми определенными словами. Читатель уже видел образчик этих обвинений и, по всей вероятности, согласится, что в резких сравнениях и антитезах Бёрне нет ничего похожего на косвенный намек. Кажется, нет возможности выражаться яснее, прямее и нагляднее. Гейне думает и утверждает, что он стоит выше подобных обвинений, и не хочет оправдываться. Но именно в той самой книге, в которой он цитирует "Парижские письма", он чуть не на каждой странице дает внимательному читателю самые поразительные доказательства своего политического безверия и дилетантизма. Он, как будто нарочно, старается подтвердить все те обвинения, к которым он относится с самою великолепною самонадеянностью.
Гейне не хочет, чтобы его считали союзником Бёрне. Книга "О Людвиге Бёрне" была написана именно для того, чтобы провести между обоими писателями ясную пограничную черту. Стараясь отделить себя от Бёрне, Гейне в то же время не может не уважать его. Этим искренним и глубоким уважением проникнута вся книга, в которой автор тем не менее сурово осуждает Бёрне и нередко персифлирует его. Отклоняя от себя всякую умственную солидарность с таким писателем, которому он сам не может отказать в глубоком уважении, с таким писателем, который все-таки, до конца жизни, боролся и страдал за великую и святую идею, - Гейне, очевидно, должен был собрать все свои силы, пересмотреть все свои убеждения и представить самую полную и отчетливую картину своего собственного образа мыслей, такую картину, которая доказала бы неопровержимо ему самому и всем его читателям неизбежность, необходимость и глубокую законность его разрыва с величайшим предводителем немецких либералов. Гейне сам понимает главную задачу своей книги именно таким образом: "Я считаю себя обязанным, - говорит он, - изобразить в этом сочинении и мою собственную личность, так как вследствие сплетения самых разнородных обстоятельств как друзья, так и враги Бёрне, говоря о нем, непременно заводили с большим или меньшим доброжелательством или зложелательством речь о моей литературной и общественной деятельности" (т. VI, стр. 311).
Какими же чертами изображает Гейне свою собственную личность? Такими чертами, которые приводят читателя в изумление, но вместе с тем отнимают у него всякое право пожаловаться на недостаток откровенности. Дилетант нисколько не драпируется в мантию глубокомысленных соображений. Художник сам себя выдает головою.
Надо, - говорит Гейне, - собственными глазами видеть народ во время действительной революции, надо нюхать его собственным носом, надо слышать его собственными ушами, чтобы понять, что хотел сказать Мирабо словами: "Нельзя сделать революцию лавандным маслом". Пока мы читаем о революциях в книгах, все выходит очень красиво, и с ними повторяется та же история, что с пейзажами, отлично вырезанными на меди и превосходно отпечатанными на дорогой веленевой бумаге; в этом виде они чаруют ваш взор, а посмотреть на них в натуре, то убедишься совсем в противном: вырезанный на меди навоз не воняет, а через вырезанное на меди болото легко перейти глазами вброд (т. VI, стр. 240<-241>).
В той же самой книге Гейне пускает следующую тираду по поводу Июльской революции:
Лафайет, трехцветное знамя, Марсельеза...
Кончилась моя жажда спокойствия. Теперь я снова знаю, чего я хочу, что должен, что обязан делать... Я - сын революции и снова берусь за оружие, над которым моя мать произнесла свое полное чар благословение... Цветов, цветов! Я увенчаю ими свою голову для смертельной битвы! И лиру, дайте мне лиру, чтобы я спел боевую песню. Из нее вылетят слова, подобные пламенным звездам, которые стреляют вниз с небесной высоты, и сожигают чертоги, и освещают хижины... Слова, подобные метательным копьям, которые взлетают в седьмое небо и поражают набожных лицемеров, которые пробрались там в святую святых... Я весь - радость и песнопение, весь - меч и огонь (т. VI, стр. 208).
Теперь читатель, сравнивая оба приведенные отрывка, начинает понимать сурово-печальные слова Бёрне о мальчишке, преследующем пеструю бабочку на поле кровопролитного сражения. Во-первых, весь лирический восторг Гейне происходит, - если верить его собственному объяснению, - оттого, что он созерцает революцию на столбцах газеты, где напечатанный навоз не воняет и где можно легко перейти вброд глазами через напечатанное болото. Гейне называет себя сыном революции, но его сыновняя любовь кончается там, где она становится несовместною с лавандным маслом. Все эти ужасные минуты борьбы между матерью и лавандным маслом несчастный поэт остается неизменно верен портрету матери, отлично вырезанному на меди и превосходно отпечатанному на дорогой веленевой бумаге. Благоговение перед портретом тем более прочно, что оно никогда не может помешать обожанию лавандного масла. Во-вторых, любуясь портретом своей матери, Гейне, как настоящий ребенок, сосредоточивает свое внимание не на выражении ее лица, а на ярких лентах ее чепчика, на тонком узоре ее шитого воротничка и на блестящих камушках ее дорогого ожерелья. Знакомясь с революциею по газетам, он не задумывается над ее результатами, а только восхищается ее шумом, блеском и эффектностью самой борьбы. Лафайет, трехцветное знамя, Марсельеза! Экая, подумаешь, благодать! Дряхлый старик, которого водит за нос первый искатель приключений!18 Пестрый лоскут, напоминающий миру о колоссальных разбоях Наполеона! И плохие стишонки, положенные на бравурную музыку! Гейне забавляется сувенирчиками в то время, когда решается участь даровитого и энергического народа, которому до сих