ство всяких других достопримечательностей. Конечно, все это, как через водопроводную трубу, текло через уста Кавыляева в наши записки. И все это мы должны были, не краснея за самих себя и не смеясь над нашем наставником, прилично казенным языком излагать на переходном и выпускном экзамене. И это называлось новою историею и должно было давать нам понятие о том, как сложились бытовые и политические формы теперешних обществ. Читатель видит, что ядовитое зерно скептицизма, зароненное в мою чистую душу хитрым Креозотовым, не могло чувствовать недостатка в питательных материалах и благоприятных атмосферических условиях.
В начале осени 1858 года возвратился из двухлетней заграничной отлучки экстраординарный профессор истории Иронианский.17 На него наше студенчество возлагало самые блестящие надежда. Он был сверстником Кавыляева, но уже давно обогнал его в своей ученой карьере. Первые лекции его после возвращения из-за границы привлекли в аудиторию его множество слушателей. Студенты, пришедшие на лекцию из любопытства, оставались совершенно удовлетворенными, а обязательные слушатели Иронианского были в восторге от своего профессора, поддразнивали тех, кому приходилось дремать под звуки Кавыляева, и жаловались только на то, что места на скамейках приходится занимать заранее и что в огромной аудитории становится тесно и душно. Словом, успех Иронианского мог удовлетворить самое щекотливое самолюбие. Ему даже аплодировали, и он, как некогда Гизо, благодарил своих слушателей и в то же время просил их никогда не выражать ему таким образом их сочувствия. Сравнительное достоинство его лекций было действительно велико. Он выражался языком современной науки; видно было, что он понимает то, что говорит, и умеет высказать то, что думает. Каждая лекция его заключала в себе какую-нибудь идею, связывающую или по крайней мере пытающуюся связать между собою сообщаемые факты. Этого уже было достаточно для слушателей, привыкших к античности Креозотова и к олимпийскому спокойствию Кавыляева. Единственный недостаток, который можно было заметить в наружной форме изложения Иронианского, заключался в его профессорском щегольстве, в его умственной кокетливости, в его постоянном усилии говорить остроумно и изображать цивилизованного европейца, трактующего d'êgal à êgal {Как равный с равным (франц.) - Ред.} с генералами и министрами ученого мира. Конечно, он не говорил, что дружески знаком с Маколеем, пил чай у Моммзена или спорил о политике с Зибелем; о подобных вещах и Хлестаков мог бы рассказывать только жене городничего; но неистовое желание ослепить слушателей оригинальностью и богатством своих заграничных впечатлений, наблюдений и исследований пробивало себе широкую дорогу всякий раз, как только представлялась к тому малейшая возможность. Тотчас после своего приезда он объявил студентам, что будет читать три раза лекции: publica (общий курс), privata (частный) и privatissima (самый частный). В самом частном курсе он обещал представить образчик исторической критики и действительно начал разбирать очень подробно сочинения Луитпранда, летописпа X века. Историческая критика Иронианского не привела к особенно плодотворным результатам, не обнаружила в исследователе обширной эрудиции и даже не показала нам каких-нибудь замечательных критических приемов. Иронианский просто рассказывал подробно содержание сочинений и биографию автора, потом ловил Луитпранда в противоречиях, которые были очень заметны, и уличал его в пристрастии к Оттону, открывая, таким образом, обстоятельство, уже давно известное и не подлежавшее никакому сомнению. Стало быть, ученой заслуги тут не было, а собственно для студентов личность и деятельность Луитпранда не могла представлять особенного интереса, потому что сотни более крупных исторических личностей и более выразительных фактов оставались для них в смарагдовском и зуевском полумраке. Да и зачем было разгораживать курс на три отделения?
И зачем было огород городить,
И зачем было капусту садить?..
Нельзя. Европеизм одолел. Где-нибудь в Бонне или в Гейдельберге так делается, и в Царевококшайске давай так делать. Надо же было Иронианскому заявить, что он с министрами знакомство имеет. Не упускал также щеголеватый профессор случая упомянуть, как он собственною своею особою стоял или сидел на подлинном месте того или другого мирового события. При этом изливались описательные подробности, которые, во-первых, нисколько не объясняли рассматриваемого факта, а во-вторых, с удобством могли быть отысканы в карманном гиде. Но все это были мелкие слабости, а в профессорской деятельности Иронианского были и более серьезные факты. Случилось мне однажды с большим удовольствием прослушать лекцию Иронианского, в которой он, стараясь определить обязанности историка вообще, в связи с этою темою разбирал историческую и критическую деятельность Маколея. Конечно, Маколей представлялся ему богом истории, сошедшим на землю единственно для того, чтобы научить людей искусству писать исторические монографии и критические статьи. Несмотря на хвалебное направление своей лекции, Иронианский оценил, однако, умно и метко особенности и достоинства критического таланта Маколея; заметил даже слабость Маколея как отвлеченного мыслителя; доказал, почему эта слабость, обнаруживающаяся в его этюде о Бэконе, не вредит ему как историку, и очень основательно подкрепил все свои положения и выводы довольно обширными и очень удачно выбранными цитатами из сочинений разбираемого писателя. Вся лекция произвела на слушателей самое стройное впечатление, несмотря даже на то, что Иронианский, ради заграничности и щегольства, называл Маколея - Мэкаулей. Через несколько времени после этого Иронианский с большим успехом прочел в большой университетской зале, при значительном стечении публики, две публичные лекции о состоянии французских провинций при Людовике XIV. Источником своим он объявил сочинение Флешье "Les grands jours d'Auvergne". {"Чрезвычайное заседание королевского суда в Оверни". - Ред.} Публика осталась очень довольна, и действительно во всем, что я до сих пор рассказал, нельзя заметить ровно ничего предосудительного. Но "мой злобный гений" непременно хотел превратить меня в скептика. Случилось мне купить одну французскую книжку: "Essais de critique et d'histoire par H. Taine" ("Исторические и критические опыты" Тэна). В этой хорошей книжке заключались статьи о Гизо, о Минтае, о Теккерее, о Монталамбере и, между прочими, о Маколее и о Флешье. Когда я добрался до Маколея, то изумлению моему не оказалось границ. {Такое же изумление постигло меня однажды при чтении лекций Г. Вызинского об Англии в XVIII столетии,18 когда я увидел, что характеристика Мальборо целиком взята из романа Теккерея "Генри Эсмонд".} Читаю и глазам не верю: она, она, моя голубушка, блестящая лекция Иронианского о Маколее; те же идеи, тот же порядок изложения, те же цитаты, даже обороты речи и образы те же самые; предположить случайное сходство нет никакой возможности, самое упорное сомнение должно уступить очевидности. Зиждущий талант Иронианского оказывается чужим талантом, внимательное изучение Маколея оказывается призраком; павлиньи перья взяты напрокат, да еще без спросу; блестящая лекция не что иное, как тайный перевод с французского. Ну, подумал я, посмотрим, что такое Флешье? Подозрения мои оправдались. Обнаружилось, что публичные лекции тоже были взяты напрокат, а магазин, снабдивший ими цивилизованного европейца, был тщательно скрыт от публики, потому-де, что совестно русскому профессору открыто пользоваться идеями легкого французского критика, ну, а тайком поживиться всегда приятно и неубыточно. Еще в одном случае мне удалось убедиться в ученой бесцеремонности профессора Иронианского. В 1860 году ему пришлось задавать тему для сочинения на медаль. Он задал тему из истории последних веков язычества, и в отчете об университетском акте было напечатано, вместе с объявлением этой темы, указание на два пособия: во-первых, на сочинение Чирнера "Der Fall des Heidenthums" ("Падение язычества"), во-вторых, на исследование Иронианского об Александре Авонотихите,19 одном из ложных чудотворцев и пророков язычества. Я, с свойственным мне добродушием, последовал этому указанию и немедленно убедился в том, что исследование Иронианского упомянуто в отчете об акте исключительно ради щегольства, потому что оно не исследование, а очень малограмотное извлечение из указанной книги Чирнера. Между прочими красотами я запомнил следующее место. "Нерон, - пишет Иронианский, - приказал перенести 500 железных статуй"... Железных статуй! Слыхали ли вы когда-нибудь, читатель, чтобы в древности или когда бы то ни было выделывались железные статуи? Как же это? Ковали их, что ли? Отыскиваю соответствующее место у Чирнера и нахожу там: "500 eheme Säulea". Дело объясняется просто. Это значит, по мнению всех людей, знающих немецкий язык: "500 медных колонн". Значит, Иронианский, кроме нетвердого знания немецкого языка, обнаружил еще небрежность в работе и изумительное непонимание древней техники. Изобрести железные статуи, да еще целых пятьсот, и сохранить до сих пор репутацию ученого человека, это, милостивые государи, такой пассаж, который возможен только у нас, в России. И заметьте притом, что эти жрецы науки, тайно переводящие с французского и неудачно переводящие с немецкого, взирают с высоты величия на литераторов и журналистов как на дилетантов, неспособных удовлетворять серьезным умственным требованиям общества. Заметьте, что именно эти изобретатели железных статуй всех громче рассуждают о достоинстве науки, - заметьте это и затем, следуя мудрому совету Кузьмы Пруткова, "глядите в самый корень вещей", ибо наружность обманчива.
Говоря об Иронианском и Кавыляеве, я невольно нарушил хронологическую последовательность моих воспоминаний и потому теперь возвращаюсь назад к тому времени, когда я переводил Страбона и читал Геродота, т. е. к началу зимы 1856 года. Ожидая себе умственного просветления от каждого профессорского слова, я в то время аккуратно посещал и записывал все лекции, назначенные мне по расписанию. Особенно интересовали меня лекции профессора Телицына,20 читавшего нам теорию языка и историю древнерусской литературы. В этих лекциях было действительно много хорошего. Телицыну было лет тридцать с небольшим; он любил студентов и искал между ними популярности; лекции свои он составлял с большим старанием и всегда заканчивал их какой-нибудь фиоритурою, которая неминуемо должна была поднять в душе студентов целую бурю добрых и возвышенных чувств. Эта фиоритура всегда была приготовлена заранее, но тем не менее она всегда выделывалась от души, с полною искренностью и без всякой натяжки. Проговорив на кафедре в продолжение полутора часа, Телицын всегда приходил в восторженное состояние, и тогда рулада вырывалась из груди его с неудержимою силою: сходя с кафедры, он всегда чувствовал действительную потребность сказать студентам что-нибудь согревающее, а так как он профессорствовал уже не первый год, то ему было вполне позволительно, зная свою разнеживающуюся натуру, заготовлять заранее материалы для той потребности, которая неминуемо возникает перед концом лекции. Неужели вы упрекнете слезливого человека в театральничанье, если он, отправляясь на чьи-нибудь похороны и находясь при выезде из своей квартиры в самом веселом расположении духа, набьет карманы своего сюртука носовыми платками? Ведь он же знает, что непременно расплачется: так как же ему не принять свои меры? Что же за удовольствие утирать слезы рукавами сюртука или умолять соседа об одолжении носового платка? Так и Телицын. Разве хорошо было бы, если бы растроганный вконец профессор не излил своего чувства в умных и красивых речах? Ведь это бы смеху наделало, если бы он, оканчивая лекцию, вдруг развел руками, изобразил бы на лице своем глубокую любовь к студентам, сделал бы несколько усилий, и вдруг ничего бы из этого не вышло. А такая участь непременно постигла бы его, если бы материалы для фейерверка не были припасены заранее. Я до сих пор помню, как он однажды, отработав специальный предмет лекции, начал говорить о величии знания вообще и вдруг заключил свою речь словами Беранже: "L'ignorance, c'est l'esclavage, le savoir, c'est la libertê" (невежество - рабство, знание - свобода). Нас так и подкинуло кверху; эффект вышел оглушительный, - а все отчего? Оттого, что в сюртуке Телицына лежали носовые платки.
Вы скажете, может быть, что слезливость не есть чувствительность и что истинный талант пренебрегает приготовленными эффектами, потому что полагается на свои силы и всегда находит эффекты под руками в ту решительную минуту, когда он в них нуждается. Против этого я спорить не буду; считать Телицына талантливым профессором позволительно только студентам первого курса, восхищающимся кончиками его лекций. Я с своей стороны отстаиваю только его искренность. Телицын не похож на Иронианского; ему хочется не блеска, не щегольства, а любви, сочувствия студентов; он не пускает пыли в глаза, он действительно хочет быть и полезным профессором и дельным ученым; он напрягает все свои силы, - но при этом мы должны помнить, что размеры человеческих сил неодинаковы. Телицын много читал, читал постоянно и передавал нам много хороших вещей на лекциях, - но лекции его все-таки были мозаиками. Переварить и переработать массу материала в своем мозгу и затем передать слушателям продукты своего мышления - этого от Телицына смешно было бы и требовать. Да и не угодно ли вам посмотреть вокруг себя: много ли у нас в целой России людей, действительно способных мыслить и пользующихся этою способностью? Куда ни посмотришь, везде - или переводчики, подобные Иронианскому, или каменщики и носильщики, вроде Телицына; везде или ловкие люди, очень хорошо знающие, чего они хотят, или терпеливые труженики, вовсе не знающие, зачем они трудятся. Пустили их вниз по наклонной плоскости, они и катятся по силе инерции до тех пор, пока их не остановит накопление жира или истощение сил. Люди, подобные Телипыну, работают или до тех пор, пока не войдут в чины и в барственную лень, или до тех пор, пока не разовьют в себе чахотку. Телицыну предстоял, по всей вероятности, последний исход. Несмотря на свои молодые лета, он уже успел приобрести очень заметную сутуловатость и постоянно страдал застоями и приливами крови; глаза его были всегда немного воспалены и всегда неопределенно тусклым взором смотрели куда-то вдаль. Обладатель этих глаз при самом простом разговоре казался всегда или усиленно сосредоточенным, или тревожно рассеянным; можно было подумать, что он постоянно созерцает духовными очами какую-нибудь неописанную красоту или постоянно старается уловить ухом какую-нибудь вечно ускользающую от него райскую мелодию; а на самом деле ничего этого не было. Телицын был просто верующим жрецом и слепым поклонником того идола, перед которым он хотел повергнуть в прах своих слушателей. На алтаре этого идола он с улыбкою блаженства сжигал медленным огнем свой мозг и свои жизненные силы. Для него слова Беранже: "L'ignorance, c'est l'esclavage, le savoir, c'est la libertê" были догматом веры. Какой savoir? какая libertê? он об этом не спрашивал и был твердо уверен, что изучить влияние византийских писателей на проповеди Кирилла Туровского или рассмотреть литературные приемы Нестора значит до известной степени рассеять мрак губительной ignorance и потрясти основы ненавистного esclavage. Телицын был лучший продукт нашего университетского образования; он именно достиг той точки развития, которая составляет крайний и высший предел педагогических тенденций наших университетов. Пойти дальше, забрать вверх или в сторону - значило бы уклониться от той патентованной цели, которую самые лучшие профессоры показывают своим слушателям как цель, исключительно соответствующую достоинству и назначению человека.
Так как всякую систему следует судить именно по тем ее произведениям, которые она сама считает вполне удавшимися, то вот я ставлю перед читателем портрет Телицына и говорю ему: таков идеал, к которому стремится наше университетское образование. Как он вам нравится? Чувствуете ли вы в душе своей неотразимое желание приблизиться к этому результату? Находите ли вы, что обновление России будет совершаться быстро и радикально, если десятки тысяч Телицыных будут рассеяны на всех поприщах нашей общественной деятельности? - Не знаю, как вы ответите на эти три вопроса; не скажу вам также, как ответил бы я на них теперь; но в 1856 и в 1857 годах я ответил бы на первый вопрос: "очень", - на второй: "чувствую", - на третий: "нахожу". Кроме того, я самые вопросы нашел бы странными и на вопрошающего посмотрел бы как на обскуранта, кощунствующего над святыми представителями науки. 1856 и 1857 годы были, как известно, тем временем, когда наше общество во что бы то ни стало стремилось убедить себя в том, что оно переживает великую эпоху, - тогда множество старых вещей перекрашивались заново и действительно принимались за новые теми самыми людьми, которые собственноручно отдавали их к красильщику и принимали их от него обратно. При этом краски часто оказывались непрочными или разъедающего свойства, так что материи в скором времени линяли или расползались. Это стремление обольщаться и надеяться проявилось и в университете, где мы немедленно определили, что Креозотов и Кавыляев будут считаться представителями отживающего порядка вещей, а Телипын - кротким ангелом прогресса и вдохновенным провозвестником лучшего будущего.
Если читатель примет в соображение, что эти два года юношеских мечтаний матушки России соответствовали именно такой же поре в моей личной жизни, то он поймет, что образ Телицына должен был произвести на меня чарующее и одуряющее впечатление. Я увлекался в одно время и чувством массы и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верою и любовью. Мысли о занятиях историею замерли во мне благодаря советам Креозотова. В этих мыслях никогда не было ничего серьезного, и я думал приняться за историю только потому, что история - самая яркая наука нашего факультета; она первая бросается в глаза, и я схватился за нее, как реоенок хватается sa пламя свечи. Теперь же, когда я всем сердцем возлюбил Телицына, теперь, когда он гальванизировал меня и товарищей моих лукавыми хвостиками своих лекций, теперь в душе моей зародилось неудержимое желание посвятить себя - чему? зачем? - ну, все равно, чему бы то ни было, а только посвятить себя. Наука, истина, свет, деятельность, прогресс, развитие - эти слова так и кувыркались у меня в голове, и это кувырканье казалось мне ужасно плодотворным, хотя из него ничего не выходило, да н выйти ничего не могло. "Хочу служить науке, хочу быть полезным; возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки!" - Восторгу было много, но смыслу мало. Слово наука осталось для меня любезным звуком, как остается она для многих людей, утешающихся всю свою жизнь тем приятным заблуждением, что они ее, науку, двигают вперед. Не понимая того, что такое "наука", и даже не спрашивая себя о том, на какое употребление и какой сорт ее годится для человека, я, конечно, не мог понимать и того, что полезно и что бесполезно для науки. Стало быть, фраза моя изменилась так: "Возьмите мою жизнь и истратьте ее на что хотите". А из этого следует заключение, что возбуждать в молодых людях беспредметный восторг и ослеплять их блеском добродетельных слов вовсе не похвально, потому что молодые люди от этого глупеют, по крайней мере на время, а потом, когда пройдет их глупость, они начинают смеяться над тем, что возбуждало, и над тем, кто возбуждал в них неосмысленное благоговение. Действительная наука, плод внимательного наблюдения и трезвой мысли, по самой природе своей враждебна всяким восторгам, как бы ни были они добродетельны. Если бы химик или физиолог с восторгом принимался за свои опыты, то зрелище вышло бы чувствительное, но опыт не привел бы к искомому результату, или по крайней мере результат был бы неправильно понят или превратно истолкован. Что же касается до тех ученых, которые пишут о Несторе и Кирилле Туровском, то им, конечно, восторги вредить не могут, потому что они опытов не производят, и еще потому, что для их соотечественников и для всех прочих людей решительно все равно, к каким бы результатам они ни пришли и до каких бы умозрений они ни дописались.
Последняя лекция Телицына перед святками 1856 года была ознаменована следующим событием. Наш обожаемый профессор сказал, что для пользы науки и для назидания студентов нам следует перевести несколько ученых исследований и рассуждений. Тут он назвал, между прочим, статью Якова Гримма "Ueber den Liebesgott" ("О боге любви"), - другую статью того же автора: "Ueber das Verbrennen der Todten" ("О сожжении мертвых"), статью Шафарика о числительных именах, брошюру Штейнталя "Die Sprachwissenschaft Wilhelm von Humboldt's und die Hegeische Philosophie" ("Языкознание Вильгельма Гумбольдта и философия Гегеля"). Случилось так, что я сидел во время этой лекции на средине скамейки; товарищи мои, сидевшие по обоим концам, тотчас после окончания лекции встали, подошли к кафедре и взяли себе те работы, которые были полегче, а на мою долю осталась только одна зловещая брошюра Штейнталя. Делать было нечего; Телицын смотрел мне прямо в глаза и еще говорил с рассчитанным коварством, что эту брошюру перевести особенно необходимо. Я мысленно перекрестился и протянул к ней руку. Рубикон был перейден, и Телицын овладел мною. В брошюре Штейнталя оказалось 140 страниц, и содержание ее роскошно выполнило те грозные обещания, которые давало заглавие. О философии Гегеля распространяться нечего. Всякий читатель знает понаслышке, что это штука хитрая и что понимать ее мудрено и, кроме того, бесполезно. Что же касается до Гумбольдта, то об нем сами немцы, и притом его поклонники, говорят, что он неясен, но что эта неясность происходит от новизны и оригинальности его идей. Теперь вообразите себе, что Штейнталь, который о высоких материях пишет так же удобопонятно, как и все прочие немцы, начинает сравнивать Гегеля с Гумбольдтом, и притом не факты, добытые ими, не результаты, к которым они пришли, а методы их мышления и исследования; и это сравнение продолжается на 140 страницах; и это надо было переводить мне - человеку, читавшему Маколея с трудом и Диккенса без особенного удовольствия. На моем младенческом лице было ясно видно, насколько я способен судить о Гегеле и Гумбольдте, и Телицын мог это заметить, но Телицын на такие пустяки не обращал внимания и с наслаждением готовился зарезать юную жертву на алтаре своего идола.
Когда я начал читать брошюру Штейнталя, то у меня на первых пяти строках закружилась голова, и я понял, что читатели, к которым обращается автор, должны знать очень многое, а что я этого многого совсем не знаю. Тогда я решился не читать, а прямо переводить, хотя бы связь между отдельными периодами и смысл целого остались для меня совершенно непонятными. И я это выполнил. Зная отлично немецкий язык и владея хорошо русским языком, я передавал верно и отчетливо один период за другим, - и независимо от моей воли являлся какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило. Но переводил я долго и потом сам переписывал свою работу. Встречаясь со мною в университете, Телицын не раз говорил мне шутя, что Штейнталь не так долго писал свою брошюру, как я ее перевожу. По-моему, тут нет ничего удивительного. Штейнталь, вероятно, понимал, что он пишет, а я совсем напротив. Месяца четыре ушло на мою работу; наконец, придя на экзамен Телицына, я вручил ему две толстые тетради, заключавшие в себе переписанный набело перевод ужасной брошюры. Должно быть, в то время демон умственного эпикуреизма, о котором я упомянул выше, был совершенно подавлен добродетельными стремлениями, возбужденными во мне влиянием Телицына. Переводить книгу, которую не понимаешь, - это, конечно, самая неприятная и самая кретинизирующая работа, какую можно себе представить; и между тем я довел эту работу до конца. Очевидно, демон был низринут и посрамлен, но Телицыну этого было мало. Он тут же, на экзамене, попросил меня на выдержку прочесть две-три страницы из моего перевода. Оказалось, что перевод хорош. Телицыну пришло в голову поместить мой труд в наш студенческий "Сборник". Такое желание польстило моему самолюбию. Но тотчас представилось возражение: объем перевода слишком велик; а вслед за возражением явилось в уме Телицына средство помирить противоречия: - сделайте, говорит, из вашего перевода извлечение. От этого предложения меня в жар бросило. Этого только недоставало. Перевел - ничего не понял, а теперь извлекай из того, чего не понимаешь. Что же я извлеку? А положение безвыходное. Сказать: "не хочу" - неловко, да и весь разговор совсем не в таком тоне был веден. Признаться в том, что переводил машинально, признаться публично, при студентах, - ведь это значит - дураком себя назвать. Нет! что будет, то будет! Все эти размышления промелькнули в моей голове чрезвычайно быстро, и я сказал Телицыну, что извлечение будет сделано. Я занялся этим трудом на каникулах и окончил его успешно, хотя и на этот раз нельзя было сказать, чтобы понимал мысли Штейнталя. Приемы мои при этой работе были довольно оригинальны. Я определил себе известный масштаб, именно, чтобы три страницы перевода превращались в одну страницу извлечения; соображаясь с этим масштабом, я сжимал и сокращал язык моего перевода, так что извлечение мое оказалось просто миниатюрною фотографиею с большой картины. Я ухитрился даже в этом случае работать машинально; да иначе и не мог работать над таким сюжетом человек, не имеющий никакого понятия ни о Гегеле, ни о Гумбольдте, ни о философии, ни о языкознании, ни об умственной жизни Германии и решительно ни об одном из тех предметов, о которых совершенно свободно рассуждал Штейнталь.
Как вы думаете, читатель, во что превратил бы меня Телицын, если бы я лет пять поработал под его руководством? Ведь такая операция над Штейнталем стоит целого года машинальной канцелярской работы; ведь тут человек не развивается, а, напротив, привыкает обращаться с чужими мыслями как с закупоренными тюками, которые он перетаскивает с места на место и расставляет в симметрическом порядке, не заботясь о том, что в них наложено. Является искусство строить фразы, привычка вставлять в эти фразы научные термины, способность запоминать и передавать непонятые идеи, - является попугайство и обезьянство; ко всему этому присоединяется гордое самодовольство, что вот, мол, я сколько книжных понятий усвоил, вот сколько научных статей произвел, вот какую пользу великую принес. Когда явилось такое самодовольство, тогда человека следует признать совершенно погибшим; тогда критическая способность утрачена, а вместо способности мыслить приобретена способность нанизывать слова и предложения, соединять их в периоды, а из периодов составлять статьи, диссертации или книги. Работая под руководством Телицына, я большими шагами направлялся к такому блаженному состоянию.
Телицын имел полную возможность вглядеться в меня и из разговоров со мною узнать степень моего развития. Летом 1857 года мне пришлось ехать с Телицыным по железной дороге из Петербурга в Москву. Мы пробыли вместе 30 часов, и по крайней мере 10 часов были проведены в серьезных разговорах. Я с наивным восторгом объяснял Телицыну, какую чудесную перемену произвел во мне один год, проведенный в университете, как перед моею мыслью открылись целые новые горизонты и какие теперь у меня хорошие стремления. Телицын все это слушал с любовью и со вниманием, умиляясь и восторгаясь вместе со мною, а это, конечно, еще более поддавало мне жару. Человек рассудительный и неспособный удовлетворяться пылкими речами тотчас спросил бы у меня, в чем именно состоит перемена, какие горизонты и к чему клонятся стремления. При таком вопросе с меня поневоле соскочил бы хмель, и, может быть, за пароксизмом восторга последовал бы пароксизм уныния: пришлось бы вдруг сознаться, что все упоение произведено какою-нибудь дюжиною слов и что, кроме этих слов да профессорских записок, не воспоследовало никакого умственного приобретения; но на профессорские записки я уже смотрел без особенного благоговения, а слова, какие бы они ни были, все-таки не могли казаться мне магическими талисманами. Значит, все умственное богатство мое оказалось бы просто возбужденным состоянием мозговых нервов, и рассудительный человек тотчас понял бы, что со мною следует говорить как с мальчиком, совершенно неразвитым и ничего не знающим, что мне следует рекомендовать чтение серьезное, но вполне доступное и что задавать мне какую-нибудь работу совсем не годится, потому что ум мой должен питаться, а не тратить свои силы в преждевременной производительности. Но Телицын ничего этого не разобрал; все мои восторги были приняты за доказательства развитости; болтовня моя о науке сошла за чистую монету, и мой собеседник пресерьезно посоветовал мне заняться специально теориею или философиею языка.
Чтобы оценить этот совет, надо знать, что философия языка основывается на громадном сравнительном изучении отдельных языков. Люди, посвящавшие себя этой отрасли науки, старались по возможности познакомиться со всеми существующими на земном шаре языками, что было совершенно необходимо, потому что цель философии языка (или философского языкознания, или филологии) заключается в том, чтобы представить ясное и верное понятие о слове, т. е. о способности человека выражать свои мысли и ощущения членораздельными звуками. Преследуя такую цель, необходимо знать, как проявляется эта способность у различных народов, потому что без этого предварительного знания нельзя позволить себе никакого заключения или даже правдоподобного предположения об общих свойствах изучаемой способности. Языки у различных народов оказывались до такой степени несходными, что разные преждевременные теории о языке вообще разрушались в прах такими фактами, которые узнавались вновь. Оказывалось, например, что многие языки не различают существительного от глагола; оказывалось, что другие языки состоят не из слов, а из готовых предложений. Все это надо было принимать в расчет, потому что в самых нелепых и неразвитых языках все-таки действует та же способность, которая только в более сильной степени проявилась в самых богатых и гибких языках человечества. Кроме сравнительного изучения языков, необходимо изучение историческое. Надо же знать, как совершенствуется или ослабевает с течением времени рассматриваемая способность. Конечно, филологу нет необходимости говорить и писать на всех тех языках, которые служат ему материалами для сравнения. Но он должен иметь очень определенные понятия о системе звуков этих языков, о переходе звуков один в другой, об образовании слов из корней, о грамматическом строе, о синтаксических особенностях; кроме того, он должен знать до некоторой степени лексический состав языков, т. е. запас наиболее замечательных слов, чтобы сближать эти слова со словами и корнями других языков. Если ученый хочет ограничить свои исследования одним племенем языков, если, таким образом, из области философии языка он спускается в область сравнительной грамматики, то с уменьшением объема его трудов должна увеличиться глубина его знаний. Немецкие филологи, занимающиеся индоевропейскою семьею языков, знают уже во всех подробностях языки санскритский, зендский (древнеперсидский), литовский, греческий, латинский, старославянский, готский и англосаксонский. Наконец ученые, сосредоточившиеся, подобно Якову Гримму, преимущественно на историческом изучении немецкого языка, доводят знание всех его старых и новых оттенков и всех иностранных языков, соприкасавшихся с ним даже в глубокой древности, до изумительной полноты и до непостижимого совершенства. Целая долгая жизнь деятельного и умного человека наполняется этим изучением, и потом все-таки оказывается, что изучение это только что затронуто и что еще десятки людей будут посвящать продолжению работы свои лучшие силы.
Мы можем сомневаться в практической полезности подобных занятий, можем находить, что несколько человеческих жизней истрачиваются на них непроизводительным образом, но во всяком случае мы не можем отказать в полной дани уважения тому трудолюбию, той умственной энергии, тому глубокомыслию и остроумию, которые несомненно обнаруживаются в этих утомительных и кропотливых изысканиях. Но если мы, оставляя в стороне ученых немцев, устремим наши взоры на наших отечественных языкознателей, то тут никакой дани нам выдавать не придется, потому что соотечественники наши - народ сметливый и находят, что загребать жар своими руками горячо, а чужими даже приятно. У нас до сих пор сделано только одно открытие в области филологии, именно открытие Востокова о юсах,21 и с этим открытием наши ученые нянчатся уже очень давно, потому что для них, конечно, это невиданная диковинка. Все же остальные наши ученые (а их таки не мало) совершенно усвоили себе ту великую истину, что прочесть немецкое исследование, даже очень толстое, гораздо легче, чем учиться санскритскому, зендскому и всяким другим, более или менее неприятным языкам. С этою истиною соображаются все их ученые подвиги. Немец на каждой странице своего труда приводит сопоставления форм и слов, взятых из разных родственных языков, и русский делает то же самое. Но немец сам разыскал эти формы и слова, а русский отважно переписал работу немца и даже не проверил ее, потому что не может этого сделать. Если русский к заимствованным рядам форм и слов присоединил соответствующие русские слова и формы, тогда имя его упоминается с уважением, и студентам говорят на лекциях: "Даровитый ученый такой-то в своем замечательном сочинении таком-то применил блестящим образом к нашей отечественной науке метод Якова Гримма", или какого-нибудь другого туза филологии. Конечно, между нашими языкознателями есть и умные люди, понимающие в глубине души, что их экскурсии в немецкие книги можно называть наукою только из вежливости; эти господа смотрят на свои работы без особенной нежности, но, как умные люди, они понимают, что экскурсии питают и греют их, и потому они не видят никакой надобности ратовать словом и пером против обычаев, укоренившихся в ученом мире. Что же касается до большинства наших филологов, то они так сжились с существующими условиями ученой деятельности, что находят их совершенно нормальными.
К этой многочисленной категории деятелей принадлежал и Телицын; занимаясь древнею русскою литературою и не имея никаких лингвистических сведений, он находил совершенно возможным читать нам лекции по философии языка и приводить множество примеров и сближений из санскритского, зендского и других столь же известных ему языков. Мало того. Он даже находил совершенно естественным и похвальным вести по следам своим юного ревнителя науки и служить ему руководителем в такой отрасли знаний, в которой он, Телицын, был сам несведущим учеником. Он советовал мне читать сочинения Вильгельма Гумбольдта, Гримма, Боппа, Потта, Шлейхера, - но о действительном изучении языков не было и речи. По мнению Телицына, было совершенно достаточно усвоить себе идеи немецких филологов, а доходить до самостоятельного исследования или до критического отношения к благодетельным немцам - значило мечтать о недоступной и совершенно излишней роскоши. Совет Телицына был, таким образом, диаметрально противоположен совету Креозотова. Телицын советовал питаться высшими идеями, а Креозотов рекомендовал глотать сырые факты. Как ни различны эти два совета, в них есть, однако, существенное сходство: оба они рассчитывают исключительно на память; следуя тому или другому совету, учащийся должен навсегда отказаться от развития критического смысла, потому что общая идея, построенная на неизвестных вам фактах, представляется вам в свою очередь голым фактом, который надо запомнить, но над которым размышлять невозможно. Кто знает сравниваемые языки, для того сравнительная филология является осмыслением и приведением в систему известных фактов; а кто их не знает, тот принимает идеи науки на веру и закрепляет их у себя в памяти, как мог бы закрепить какую-нибудь хронологическую таблицу. Когда происходил у меня этот разговор с Телицыным, тогда я, конечно, не оценил прелести его совета и принял его с тою добродушною радостью, с которою принимал до тех пор все профессорские советы, думая всякий раз, что философский камень найден и что, наконец, жизнь моя окончательно посвящена великой научной деятельности.
Осенью 1857 года, возвратившись с каникул, я отдал Телицыну составленное извлечение из брошюры Штейнталя. Телицын вполне удовлетворился им и только спросил у меня, вполне ли я усвоил себе различие между методом Гегеля и методом Гумбольдта. Я отвечал ему, что Гегель, вот видите ли, все напирает на чистое мышление, а Гумбольдт основывает свои выводы на наблюдении и изучении фактов. Если бы Телицын сколько-нибудь вошел в подробности, то я бы тотчас положил оружие; но руководитель мой, кажется, сам был поверхностно знаком с мыслями Штейнталя, и потому ответ мой показался ему достаточно убедительным. Вы спросите, читатель, отчего же я сам не требовал у Телицына объяснения темных мест. Да, хорошо требовать объяснения тогда, когда в книге не понимаешь двух-трех отдельных фраз, но когда вся книга представляется каким-то туманным пятном, тогда не знаешь, о чем и спросить. Кроме того, я видел, какое хорошее мнение внушает обо мне Телицыну моя ярость к науке; жаль было разрушать такое мнение, тем более что в глубине души я надеялся на последовательное и серьезное чтение как на верное средство без посторонней помощи рассеять туман, скрывавший от меня идеи Штейнталя и разных других умных людей.
Расчеты мои с Вильгельмом Гумбольдтом оказались далеко не оконченными. Однажды Телицын сообщил мне, что недавно вышла в свет подробная биография Гумбольдта, написанная Гаймом,22 и что было бы очень хорошо, если бы я по этой книге составил статью, которая, в соединении с оконченною моею работою, могла бы быть помещена в студенческом "Сборнике". К этому предложению Телицын присоединил несколько убедительных резонов: "Вы, говорит, этим составите себе имя, вам, говорит, это особенно удобно, потому что вы уже знакомы с методом Гумбольдта". Как я ни был наивен, но мысль о составлении себе имени посредством извлечения из немецкой книги показалась мне смелою, а второму аргументу я придал еще менее значения, потому что мне были слишком хорошо известны мои отношения к методу Гумбольдта. Но предложение Телицына я все-таки принял. "Что ж,- думал я, - ведь вот перевел и извлек, не понимая, - авось и Гайма обработаю так же удачно; да и наконец, все-таки я в брошюре Штейнталя присмотрелся к ученому языку, так что есть надежда, что теперь пойму больше". Справлялся я в некоторых магазинах и узнал, что книга Гайма стоит 5 рублей. Это мне было не по деньгам. Я сообщил об этом горе Телицыну и, по его совету, решился читать Гайма в Публичной библиотеке. Началось плинфоделание египетское.23 Почти каждый день, в седьмом часу вечера, я приходил в читальную залу и читал до девяти часов, пока звонок не объявлял посетителям библиотеки о том, что пора опочить от дел. Читая в библиотеке, я отмечал на клочке бумаги собственные имена и цифры годов. Идеи и события я удерживал в памяти и потом, возвратившись домой, торопился в тот же день обработать письменно прочитанную часть книги. Таким образом я принужден был писать статью без всякого общего плана. Мне приходилось раболепно следовать за Гаймом и резюмировать начало его книги, не зная, какова будет середина и к чему приведет конец. Если бы я распорядился иначе, если бы, например, я прочел сначала всю книгу, а потом начал бы писать свою статью, то вышла бы двойная работа. Я не мог иметь книгу под руками во время самого писания статьи, потому что из Публичной библиотеки книг не выдают на дом, а писать в самой библиотеке было совершенно неудобно, во-первых, потому что в читальной зале, обыкновенное дело, довольно тесно, во-вторых, потому что постоянный приход и уход посетителей не позволял сосредоточиваться и вдуматься в работу. Даже простое чтение шло у меня в библиотеке довольно медленно; часто приходилось останавливаться и перечитывать по нескольку раз одно и то же место, чтобы дойти до действительного понимания. Если бы я вздумал, не приступая к писанию, прочесть сначала всю книгу, то мне потом пришлось бы еще раз читать ее по частям, и общий самостоятельный план статьи не мог бы быть составлен и выполнен, потому что для выполнения такого плана совершенно необходимо иметь перед собой во время работы весь собранный материал, всю прочитанную и продуманную книгу, а удержать ясно и отчетливо в памяти все черты подробной биографии, заключающей в себе более 700 страниц, положительно невозможно.
Итак, я смиренно строил свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура. Работа шла медленно, потому что за один раз я не успевал прочитать более 30 страниц; кроме того, требовалось часто проверять написанное; иногда не оказывалось возможности тотчас резюмировать прочитанные страницы, и тогда являлась необходимость читать их еще раз. Если прибавить к этому, что от моей квартиры до библиотеки было полчаса скорой ходьбы и что нанимать извозчиков значило бы заплатить за Гайма дороже 5 рублей, то читатель увидит, при каких благоприятных условиях подвигался вперед мой учено-литературный труд. Самое чтение требовало с моей стороны сильного напряжения ума; книга Гайма была написана ясно, изящно и даже картинно, и я сознавал и ценил в ней эти достоинства; но Гайм писал все-таки для образованных немцев, а не для российских юношей, преуспевавших в гимназии и восторгавшихся любезными звуками в университете. Гайм говорил мимоходом о политическом состоянии Европы, о литературном и умственном движении в Германии, называл личности и положения, упоминал о партиях и кружках, о симпатиях и антипатиях, о надеждах и разочарованиях, о конституциях и реакциях - предметах, которые известны всем образованным людям, но которые для меня оказывались скорбною загадкой. Мне приходилось тратить бездну внимания и остроумия, мне приходилось предполагать и угадывать, - мне надо было быть Шамполионом в таком месте, где не было ни одного гиероглифа. Мне надо было, наконец, называть в моей статье имена и события, не вызывавшие в уме моем никакого определенного представления, и надо было называть их с самоуверенностью и в то же время с осторожностью, так чтобы читатель не заметил моих колебаний и не уличил меня в каком-нибудь вранье.
При таких условиях писание статьи очень похоже на путешествие по тонкому льду, который на каждом шагу трещит под ногами, - и на месте стоять неудобно и с места тронуться боязно. Однако я не провалился в моей статье, но надо знать, чего мне это стоило; надо знать, что, сидя в библиотеке, я иногда схватывался за голову обеими руками, потому что голова шла кругом от судорожных усилии моих найти настоящий смысл шарад и гиероглифов, заключавшихся собственно для меня в книге Гайма. Надо знать, какое это неприятное чувство - видеть перед собой несколько собственных имен, знать, что их следует поместить в статью, и чувствовать при этом, что можешь сказать о них только то, что вычитал вчера в книжке; собственного мнения не имеешь; боишься употребить свой оборот или свой эпитет, потому что можешь провраться; и при всем этом соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикою, будто владеешь вполне обработываемым материалом. Точно будто ходишь на цыпочках по темной комнате и каждую минуту ожидаешь, что стукнешься лбом в стену или повалишь ногою какую-нибудь затейливую мебель. И это мучительное чувство неловкости, притупляющееся со временем от упражнения в фразерстве, делает честь тому, кто его испытывает. Это естественное отвращение молодого ума к шарлатанству н притворству. Но отвращение это скоро изгладилось бы, и искусство составлять фразы из непонятных терминов и имен развилось бы у меня до замечательной виртуозности, если бы за статьею о Гумбольдте следовали другие подобные работы. Полюбуйтесь, читатели: кто насильно превращал меня в скептика? Профессор Креозотов, который сам вовсе не был скептиком. Кто вовлекал меня в шарлатанство? Профессор Телицын, который сам вовсе не считал себя шарлатаном. Таким образом, два почтенные наставника внушали своему питомцу: один - неуважение к старшим, другой - неуважительное обращение с наукой и с человеческой мыслью. Ни тот, ни другой не хотели прийти к таким результатам, а между тем выходило так. Должно быть, в это дело замешивался древний фатум. А еще вернее и во всяком случае проще то объяснение, что руководители сами нуждались в руководителях, и притом не сознавали этого и были довольны собою, - стало быть, в этом отношении стояли ниже тех студентов, которые чувствовали потребность совета и вразумления.
Месяца три продолжалось писание статьи; недели три ушло на переписывание. Когда все было кончено, Телицын объявил мне, что есть еще сочинение о Гумбольдте, которое я также должен принять к сведению. Я заметил ему, что, стало быть, придется переделать заново всю работу; на это он возразил, что переделывать незачем, а что можно прочитать эту книгу Шлезиэра - "Воспоминание о Вильгельме Гумбольдте" и потом сделать некоторые дополнения и вставки. Я покорился, получил от Телицына книгу, состоявшую из двух томов среднего сорта и дородства, и начал делать в статье своей дополнения и вставки. Много требовалось технического искусства для того, чтобы пришить эти новые подробности и скрыть от читателя белые нитки. В душе моей начинала уже шевелиться досада против распоряжений моего руководителя. Видно было, что его деспотическое господство над моею мыслью начинает колебаться. Как бы то ни было, работа моя была приведена к окончанию; выдержки из нее прочтены с успехом в собрании студентов, и их приговор решил, что статья моя заслуживает быть помещенною в студенческом "Сборнике".24
Значит, подвиг совершен, и самолюбие удовлетворено. За окончанием труда всегда следует время отдыха, когда трудившийся оглядывается на самого себя, поверяет свои силы и отдает себе отчет в той пользе, которую привес ему оконченный труд. Биография и характеристика Гумбольдта, как человека и ученого, лежала передо мною в пяти толстых тетрадях, и, глядя на эти тетради, я припомнил, что в них заключена вся моя умственная жизнь за шестнадцать месяцев. Перевод Штейнталя был начат в декабре 1856 года, а выписки из Шлезиэра окончены в апреле 1858 года. Что же дал мне этот упорный и продолжительный труд? Телицын смотрит на меня как на дельного молодого человека и даже не прочь похвастать мною как своим произведением; многие студенты и некоторые профессора из не-филологов знают мое лицо и мою фамилию; работа моя печатается в сборнике. Ну, а потом? Мнение других обо мне возвысилось, но чем возвысилось мое действительное достоинство? Что я узнал? Да мало ли что! Узнал я, что на свете жили два брата фон Гумбольдт - Вильгельм и Александр; узнал, у кого учился Вильгельм, с кем был знаком, куда ездил, какие писал рассуждения и исследования; узнал даже по нескольку мыслей из замечательных его произведений. Все это - знания, на улице этого не подымешь. Если бы я приобрел эти сведения в две недели, то можно было бы сказать, что время не пропало даром. Но прийти к таким результатам после шестнадцатимесячного труда - это похоже на победу Пирра над римлянами. "Еще две такие победы,- говорил Пирр,- и мне придется бежать из Италии". - Еще полтора такие подвига, мог я сказать, и мне придется выходить из университета, потому что до окончания курса мне оставалось два года, т. е. столько времени, что я под руководством Телицына мог довести до конца еще одну биографию и потом остановиться на половине третьей работы, столь же полезной для моего развития и для будущей научной деятельности. Над этим стоило задуматься, и я действительно задумался. Мне пришло, наконец, в голову, что я, по милости Телицына, работал самым безалаберным образо