sp; Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна;
Какая польза нам от ней?
Приписывая тупой черни эти слова, Пушкин, очевидно, желает выразить ими то, что непосвященный народ, несмотря на всю грубость своих чувств, несмотря на силу своих антиэстетических предубеждений, невольно и даже неохотно, но все-таки подчиняется неодолимому и волшебному обаянию поэтической песни. Несмотря на свои недоброжелательные отношения к чистому искусству, народ сознается, что поэт поет звучно и что он даже волнует и мучит сердца, как своенравный чародей.
Заставляя чернь произносить эти последние слова; Пушкин чересчур увлекся своим желанием превознести волшебную силу поэзии. Спрашивается: может ли действительно волновать и мучить сердца такой поэт, который ничему не учит своих читателей, не ведет их ни к какой определенной цели и не приносит им никакой пользы? О чем пел или, как выражается тупая чернь, бренчал поэт,- этого мы не знаем, потому что Пушкин, к сожалению, не сообщает нам его песни. Если бы он пел о правах и обязанностях человека, о стремлении к светлому будущему, о недостатках современной действительности, о борьбе человеческого разума с вековыми заблуждениями, о сознательной любви к отечеству и к человечеству, о значении того или другого исторического переворота,- то, разумеется, его пение волновало и мучило бы сердца, но в то же время самый тупой, самый хладный, надменный и бессмысленный народ не мог бы упрекнуть это пение в том, что оно ничему не учит, не ведет ни к какой цели и не приносит никакой пользы. Если бы пение поэта наводило слушателей на серьезные размышления, если бы оно пробуждало или усиливало в них любовь к истине, ненависть к обману и к эксплоатации, презрение к двоедушию и к тупоумию, то народу оставалось бы только слушать и благодарить, а поэту не было бы ни малейшего основания ссориться с тупою чернью, зараженною грубыми утилитарными предрассудками.
Чтобы объяснить себе размолвку, происшедшую между певцом и его слушателями, надо предположить, что поэт пел о красоте летнего утра или о том, что какой-нибудь он очень сильно любил и крепко целовал какую-нибудь ее. Воспевание летнего утра не могло волновать и мучить сердца, потому что подобные воспевания играют в поэзии такую же скромную и невинную роль, какую играют в общежитии поучительные беседы о прекрасной погоде. Воспевание любви и поцелуев может, конечно, волновать и мучить, но для большей точности надо было бы сказать, что это воспевание волнует и мучит не сердца, а чувственность. Эротические песни находят себе обыкновенно многочисленных и усердных слушателей; если же эротическая песня пушкинского поэта казалась народу бесплодною и если он вместо нее требовал себе такого пения, которое вело бы его к известной цели и приносило бы ему осязательную пользу, если он не довольствовался тем, что волновало его чувственность, то надо сознаться, что поэт имел дело с такою чернью, которая стояла на необыкновенно высокой степени умственного развития и отличалась замечательно-серьезным и разумным взглядом на жизнь.
Мне могут возразить, что песнь пушкинского поэта не была эротическою песнью и что, следовательно, неудовольствие черни против этой песни не доказывает еще, чтобы эта чернь относилась презрительно и насмешливо к приятному щекотанию чувственности. Но в таком случае я спрошу: какую же песнь мог петь поэт? Потрудитесь найти, кроме эротической песни, какую-нибудь песнь, которая могла бы волновать и мучить сердце, не удовлетворяя в то же время всем требованиям утилитарного взгляда на жизнь. Тупая чернь, очевидно, требует от поэта плодотворных мыслей; а поэт, неспособный мыслить, дает ей яркое описание мелких ощущений, которые всякому известны, всякому понятны и приятны в действительной жизни, но в песне интересны только для шаловливых отроков или для бессильно-сластолюбивых стариков. Чернь не удовлетворяется соблазнительными картинками, и это обстоятельство, конечно, делает честь ее здоровым умственным способностям. Приписавши черни слова о том, что песнь поэта волнует и мучит сердца, Пушкин, совершенно неожиданно для самого себя, затронул вопрос: может ли бесполезная поэзия сильно действовать на человека? Я рассмотрел теперь этот вопрос и пришел к тому заключению, что бесполезная поэзия всегда бывает в то же время бессильною поэзиею, то-есть она или не производит совсем никакого впечатления или действует самым поверхностным образом только на тех умственно-недозрелых субъектов, которые способны упиваться балетными позами -Услышав рассуждения черни, кретин, произведенный Пушкиным в поэты, начинает ругаться:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
(поденщик, по мнению кретина, - бранное слово. Попрекать человека тем, что он беден и трудится, значит, по мнению того же кретина, обнаруживать благородство чувств и возвышенность помыслов).
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты - червь земли, не сын небес!
(Детьми небес оказываются, во-первых, рассеянные поэты, а во-вторых, те искусные негоцианты толкучего рынка, которые, как мы видели в предыдущей главе, обходятся с публикою столь же рассеянно, как самые ревностные жрецы чистого искусства.)
Тебе бы пользы все
("ишь чего захотел! Тебе бы все хорошего товару!" думает про себя искусный негоциант)
- на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь - бог!...
("Себе дороже-с! Самой настоящей английской доброты!" распинается негоциант за такую гниль, которая нейдет у него с рук.)
Так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
Ну, а ты возвышенный кретин, ты - сын небес, ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в бельведерском кумире? Или может быть ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чем не варится, а присылается к тебе в готовом виде из твоей небесной родины? Или может быть ты скажешь, что совсем не твое дело рассуждать о пище, и отошлешь нас за справками к твоему повару, то-есть к одному из червей земли, к одному из тех жалких рабов нужды, которые ценят на вес твоего мраморного бога?- Повар твой, о, кретин, скажет нам, наверное, что твоя пища варится в горшках и в кастрюлях, а не в кумирах, и скажет нам, кроме того, в какую цену обходится тебе твой обед. Тогда мы узнаем, что ты съедаешь в один день такую массу человеческого труда, которая может прокормить раба нужды с женою и с детьми в течение целого месяца. Тогда, поговоривши с твоим поваром, мы увидим, ясно, в чем состоит несомненное превосходство детей неба над червями земли. Червь земли живет впроголодь, а сын неба приобретает себе надежный слой жира, который дает ему полную возможность создать себе мраморных богов и беззастенчиво плевать в печные горшки неимущих соотечественников.
"Он ничего не отрицает,- говорит Белинский о Пушкине,- ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением"... "Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической - внутренняя красота и лелеющая душу гуманность"... "Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина"... "Никто, решительно никто из русских поэтов не стяжал себе такого неоспоримого права быть воспитателем и юных, и возмужалых, и даже старых читателей, как Пушкин".
Все эти сладкие слова Белинского превращаются в жесточайшую иронию, когда вы ставите их рядом с словами самого Пушкина, взятыми из того стихотворения, которое сам же Белинский считает его "поэтическим profession de foi". Он ничего не отрицает и не проклинает - кроме всего трудящегося человечества. Он смотрит с любовью и благословением на все - то-есть на весь петербургский beau monde и даже на всех людей comme il faut, живущих в Москве и в провинции. Общий колорит поэзии Пушкина-внутренняя красота человека... проводящего свою жизнь в благородной праздности и посвящающего свои досуги пищеварению и созерцанию мраморных богов,- и лелеющая душу гуманность в отношении к детям небес, которые презирают и топчут в грязь червей земли. Есть всегда что-то особенно благородное (о, да!), кроткое, нежное, благоуханное и грациозное в том презрении, с которым Пушкин кричит на бессмысленный народ, бросая ему в лицо, как сильные ругательства, святые слова: поденщик и раб нужды. Никто, решительно никто из русских поэтов не стяжал себе такого неоспоримого права быть воспитателем и юных, и возмужалых, и даже старых читателей, как Пушкин, потому что никто, решительно никто из русских поэтов не может внушить своим читателям такого беспредельного равнодушия к народным страданиям, такого глубокого презрения к честной бедности и такого систематического отвращения к полезному труду, как Пушкин. Не для того я произвел это убийственное сопоставление, чтобы глумиться над священною памятью нашего великого учителя Белинского, а для того, чтобы показать читателям, до какой степени опасны и губительны бывают эстетические увлечения даже для самых сильных и замечательных умов. Посмотрите, в самом деле, какого воспитателя рекомендует Белинский всей читающей России! Хороши бы мы были, если бы мы принимали каждое слово Белинского за изречение оракула!- На ругательства сына небес черви земли отвечают следующею смиренною просьбою:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем - хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Бывают ли в действительной жизни какие-нибудь явления, соответствующие до некоторой степени этому обращению черни к поэту?- Бывают, и одно из таких явлений совершилось на глазах тех русских людей, которые живы и здоровы до настоящей минуты. Мы все помним очень живо тот пафос самообличения и публичного покаяния, который овладел нашим обществом после окончания крымской войны и который, к сожалению, по прошествии двух-трех лет снова заменился для большинства сонным и тупым самодовольством катковской школы. "В те дни, когда нам были новы" все невинные проявления нашей робкой и скромной полугласности, в те веселые и счастливые дни для нашего общества не существовало никакой беллетристики, кроме обличительной. На внимание публики могли рассчитывать только те писатели, которые обнаружили в своих произведениях искреннее или неискреннее, но во всяком случае громкое негодование против различных общественных зол, подлежащих ведению нашей тогдашней полугласности. Даже катковская школа, всегда питавшая наклонность к сладостному оптимизму, не в силах была сопротивляться требованиям читающей публики; громадный и быстрый успех "Губернских очерков" положил, как известно, самое прочное основание могуществу "Русского Вестника". Итак, тупая чернь требовала в то время от своих поэтов, чтобы они, "любя ближнего", давали ей "смелые уроки" и постоянно держали перед ее глазами длинный список ее глупостей и подлостей. А что же делали в то время поэты? Что делали самые ревностные жрецы чистого искусства?- О, как только тупая чернь ясно сформулировала свои требования, как только обнаружился сильный запрос на обличительный товар, на прогрессивные стремления и на гражданские чувства,- так тотчас самые эфирные мотыльки нашего поэтического вертограда, наперерыв друг перед другом, стали прикладывать к делу русскую поговорку: "Куда конь с копытом, туда и рак с клешней". Все оказались раболепными угодниками тупой черни, все начали усердно подделываться под господствующий тон, все почувствовали неодолимую потребность заявить в стихах и в прозе, что они тоже любят отечество, что они тоже тяготятся застоем мысли и жизни, что они тоже печалятся о бедности русского мужика и что они вообще - не последняя спица в колеснице русского прогресса. Словом, тупая чернь сделала знак своим поэтам, и поэты, как расторопные слуги, со всех ног кинулись исполнять приказания своего властелина, то-есть той самой тупой черни, с которою так кавалерственно обращается неправдоподобный поэт, придуманный Пушкиным. И никому из жрецов чистого искусства не пришло в голову крикнуть печатно: "молчи, бессмысленный народ!" Ни у кого не хватило храбрости открыто и решительно пойти против течения. Всякий, кто только мог двумя-тремя дешевыми гражданственными фразами заработать себе два-три взрыва столь же дешевых рукоплесканий, никак не решался отказать своему мелкому тщеславию в этом копеечном удовлетворении. В поте лица своего склеивал жрец чистого искусства какую-нибудь неуклюжую и бледную подделку под некрасовский тон и потом млел и сиял от удовольствия, когда неприхотливые слушатели встречали и провожали его рукоплесканиями на публичном чтении.
Стало быть, если бы когда-нибудь тупая чернь обратилась прямо к известному лицу, требуя себе от него смелых уроков во имя любви к ближнему, если бы общественное мнение целой страны с любовью и с надеждою остановилось на имени известного поэта и провозгласило этого поэта учителем и руководителем общества и народа, то не подлежит ни малейшему сомнению, что любимец Муз и Граций, не слыша под собою ног, кинулся бы в ту сторону, куда посылал бы его народный голос. Если не любовь к народу, то тщеславие, если не тщеславие, то боязнь быть осмеянным и оплеванным заставили бы его поступить таким образом. Тщеславие составляет преобладающую, быть может даже единственную сильную страсть чистых художников, то-есть тех художников, которые воображают себе, что все их способности поглощены бескорыстным и бесцельным служением искусству. Не трудно себе представить, как сильно должна разыграться эта преобладающая страсть, когда художник увидит себя предметом всеобщего внимания и самых напряженных ожиданий, возбужденных в читающей массе силою и яркостью его таланта. В эту минуту от самого художника, то-есть от того направления, которое примет его деятельность, будет зависеть - сделаться идолом толпы или ее посмешищем. Тщеславие, конечно, потянет его вниз по течению.
Спрашивается теперь, какая же сила составит противовес этому тщеславию? Какая сила застрахует поэта против того эпидемического увлечения, которое обыкновенно овладевает всеми впечатлительными людьми, когда они видят, как увлекаются тою или другою идеею целые массы! Какая сила заставит поэта плыть против течения и таким образом накликать на себя со стороны увлеченных соотечественников упреки, насмешки и оскорбления? Какая сила, наконец, заставит его подвергаться еще более страшной опасности, самой страшной из всех опасностей, угрожающих художнику,- опасности превратиться в ходячий анахронизм и затеряться заживо в пыльной груде забытой литературной старины?
Единственною силою, которая должна отдуваться за все про все, оказывается любовь поэта к чистому искусству, к служению Муз, которое не терпит суеты. Мечтать о том, чтобы это туманно-метафизическое или антично-мифологическое чувство одержало победу над всеми искушениями предстоящей популярности,- было бы просто смешно. Достаточно припомнить, что все отрасли искусства всегда и везде подчинялись мельчайшим и глупейшим требованиям изменчивого общественного вкуса и прихотливой моды. Красота художественного произведения сама по себе - вещь чисто условная; поэтому привязанность человека к этой условной и относительной красоте никогда не может быть настолько сильною, чтобы служить ему надежною опорою в серьезной борьбе с господствующими требованиями времени и народа. Итти наперекор ясно выраженным желаниям массы можно только из горячей любви к этой же самой массе. Только живая, естественная и искренняя любовь человека к людям может дать передовому мыслителю или деятелю непоколебимую самоуверенность, силу и мужество, необходимые для того, чтобы встретить и выдержать жестокую бурю близорукого общественного негодования и медленную пытку незаслуженного презрения. Всякие искусственные, тепличные и напущенные чувства, в том числе, разумеется, и уморительная любовь художника к служению Муз, нетерпящему суеты, изломаются и исчезнут без следа при первом столкновении с требованиями общества, хотя бы даже эти требования были сами по себе совершенно неосновательны.
В стихотворении Пушкина выходит совсем наоборот: поэт торжественно отказывается от популярности, громко проклинает тупую чернь и погружается в одинокое созерцание чистой красоты, понятной только для посвященных. Эта совершенно неправдоподобная развязка объясняется очень легко и совершенно удовлетворительно тем обстоятельством, что общество, в котором жил Пушкин, спало мертвым сном, так что Пушкин не имел возможности составить себе приблизительно-верного понятия о том, что такое общественное мнение, что такое голос тупой черни и в какой степени заразительны и увлекательны бывают общественные страсти. Можно предположить даже, что все стихотворение Пушкина было вызвано какою-нибудь тупою и пошлою критическою статьею Булгарина, упрекавшего его в безнравственности и требовавшего от него поучительных стихов и медоточивых рассказов. Булгарин или какой-нибудь другой артист того же достоинства по всей вероятности показался Пушкину представителем массы и проводником ее умственных требований; дрянное поползновение булгаринской клики к пошлой нравоучительности принято Пушкиным за чистейшее выражение принципа утилитарности. Это предположение в высшей степени правдоподобно, потому что, действительно во времена Пушкина в нашей литературе не было еще ни одного писателя, который постоянно и добросовестно защищал бы интересы масс и смотрел бы с чисто утилитарной точки зрения на все явления жизни, науки и искусства. Значит, Пушкин, ругая чернь и глумясь над идеею пользы, ратует против таких вещей, которых он никогда не видал в глаза. Отсюда происходит та неосновательная храбрость и то комическое озлобление, которые обнаруживает пушкинский поэт в отношении к тупой черни, терпящей горькую напраслину за глупости и подлости булгаринской клики.
Подобное зрелище нам случилось видеть очень недавно. Разгоряченный нападениями "Искры", г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают, и оба принимают за воплощение принципа такую случайную и ничтожную мелочь, которая ни с каким принципом не может иметь ничего общего. Такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести ни природному их остроумию ни широте и основательности их благоприобретенного умственного развития.
Не угодно ли послушать ответ пушкинского поэта:
Подите прочь, какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас;
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры:
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор - полезный труд!-
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Этими торжественными словами оканчивается стихотворение, и тут можно именно сказать, что конец венчает дело. Если бы какой-нибудь злейший враг чистого искусства захотел закидать его грязью и погубить его во мнении общества, то вряд ли бы он придумал для своей обвинительной речи что-нибудь сильнее и убийственнее тех слов, которые Пушкин так простодушно и откровенно приписывает своему поэту.
Мирному поэту нет дела до умственных и нравственных потребностей народа; ему нет дела до пороков и страданий окружающих людей; ему нет дела до того, что эти люди желают мыслить и совершенствоваться и просят себе живого слова и разумного совета у того, кто сам себя величает Сыном небес и в ком они также признают избранника небес и божественного посланника. Спрашивается в таком случае, до кого и до чего же ему есть дело?- До самого себя и до своих собственных ощущений? До веселой попойки с любезным другом Ивановым, до приятной болтовни с чудесным малым Семеновым, до катанья на тройке с отличным товарищем Андреевым? До золотых локонов прелестной А, до лебединой шеи очаровательной В, до маленькой ножки несравненной С, до голубых очей восхитительной D?- Ведь на самом деле, если отодвинуть в сторону все мифологические фиоритуры,- служение Муз, которое не терпит суеты, и священная жертва, к которой Аполлон требует поэта, окажутся просто интимною болтовнёю поэта с милыми друзьями о милых подругах и с милыми подругами о их собственных прелестях. Такая болтовня очень интересна для самого поэта, для его милых друзей и для его милых подруг; но так как у каждого отдельного человека есть свои собственные милые друзья и свои собственные милые подруги, то, при таком направлении творческой деятельности, поэзия превращается в дело или, вернее, в забаву частных кружков и совершенно теряет свою способность служить высшею нравственною связью между всеми грамотными членами известной нации.
Так оно и было действительно у нас, в России, в первой четверти нынешнего столетия. Чтобы дать читателям легкое понятие о том, каким грациозно-младенческим забавам предавались тогдашние корифеи поэзии, я приведу здесь небольшую выписку из "Материалов для биографии Пушкина", собранных Анненковым.
"В 1815 году еще продолжалась борьба, возникшая по поводу нововведения Карамзина, и противники его направления сосредоточились в обществе "Беседа любителей русского слова" (должно быть не нашего), к членам которой принадлежали многие даровитые люди; в числе их был и кн. Шаховской. Все молодое, желавшее новых форм для поэзии и языка и свежих источников для искусства вообще, пристроилось к другому обществу - Арзамасу. Арзамас порожден был шуткой и сохранял основной характер свой до конца. Один веселый и остроумный рассказ под названием Видение во граде вызвал его на свет. В рассказе передан был анекдот о некоторых скромных людях, собравшихся раз на обед в бедный арзамасский трактир. Стол их был покрыт скатертью, белизны не совсем беспорочной, и нисколько не был отягощен изобилием брашен. В средине беседы прислужник возвестил им что какой-то проезжий остановился в трактире и, повидимому, находится в магнетическом сне. Хотя любопытство - и приписывается исключительно прекрасному полу, но друзья Арзамаса доказали противное. Они отправились наблюдать нового ясновидящего у дверей и увидели высокого, толстого человека, который ходил беспрестанно по комнате, произнося непонятные тирады и афоризмы. Последние они тут же записали, но скрыли все собственные имена, потому что незлобивость и добродушие составляли и составляют отличительную черту Арзамаса. Едва разнеслась эта шутка, в которой не трудно было отгадать все тонкие намеки ее, как автор получил от одного из своих друзей приглашение на первый арзамасский вечер. Продолжая шутку, лица арзамасского вечера назвались именами из баллад В. А. Жуковского и, наподобие французской академии, положили правило: всякий новоизбранный член обязан был сказать похвальное слово - не умершему своему предшественнику, потому что таких не было, а какому-либо члену "Беседы любителей русского слова" или другому известному литератору. Так произнесены были похвальные слова Г. Захарову, переводчику "Авелевой смерти" Геснера, "Велисария" г-жи Жанлис и "Странствований Телемака" Фенелона, Г. А. Волкову - автору "Арфы стихогласной" и мног. др. Секретарь общества, В. А. Жуковский, вел журнал заседаний, и протоколы его представляют автора "Людмилы" с другой стороны, еще неуловленной биографами (ах, биографы! чего вы смотрите?),- со стороны вообще веселого характера. Это образцы самой забавной и вместе самой приличной шутки".
Вот каковы были те господа, по поводу которых Белинский проводил идею органического развития. И вот каково было то высокое служение Муз, которое налагало на поэта обязанность игнорировать и презирать потребности, пороки и страдания тупой черни, то-есть всего русского общества. Здесь, как видите, навязывание бумажки на Зюзюшкин хвост было возведено в принцип и обставлено торжественными обрядами. К этому многотрудному и систематическому навязыванию Пушкин, по свидетельству того же г. Анненкова, относился постоянно с непоколебимой нежностью.
"Так важно было,- говорит г. Анненков,- влияние Арзамаса на литературу нашу, и надо прибавить к этому, что Пушкин уже сохранил навсегда уважение как к лицам, признанным авторитетами (по части навязывания бумажки?) в среде его, так и к самому способу действования во имя идей, обсужденных целым обществом. Он сильно порицал у друзей своих попытки разъединения (а чем таким они были соединены? Должно быть, общей ненавистью к М. Каченовскому?), проявившиеся одно время в виде нападок на произведения Жуковского (это значит: наших не тронь! и рука руку моет), и вообще все такого рода попытки; да и к одному личному мнению, становившемуся наперекор мнению общему, уже никогда не имел уважения". (Оно и видно, стало быть, что поэт "к ногам народного кумира не клонит гордой головы". Здесь роль народа играет кружок, и поэт оказывается покорным слугою этого кружка.)
В другом месте г. Анненков говорит о Пушкине, что "он сохранил до конца своей жизни существенные, характеристические черты члена старых литературных обществ и уже не имел симпатии к произволу (а в кружках его не было?) журнальных суждений, вскоре заместившему их и захватившему довольно обширный круг действия".
Эти биографические подробности составляют очень выразительный комментарий к тому поэтическому profession de foi, которое изложил Пушкин в стихотворении "Чернь". Мы видим теперь довольно ясно, во имя чего поэт отвертывается от разумных и реальных требований общества. Углубленный в игрушечные интересы разных Арзамасов, поэт приглашает живых людей "смело каменеть в разврате"; он замечает совершенно справедливо, что глас его лиры, посвященной воспоминанию Зюзюшки и ее хвоста, не оживит людей, требующих себе нравственного обновления. Эти люди, дерзающие чего-то требовать, противны его душе, как гробы, потому что они своим докучливым ропотом мешают этой арзамасской душе погрузиться безраздельно в глубокомысленное созерцание зюзюшкиного хвоста. Легко себе, представить, каким гробом должен был показаться Пушкину один неизвестный червь земли, написавший к сыну небес энергическое письмо, из которого г. Анненков приводит следующее замечательные строки; "Когда видишь того, кто должен покорять сердца людей, раболепствующего перед обычаями и привычками толпы, человек останавливается посреди пути и спрашивает самого себя: почему преграждает мне дорогу тот, который впереди меня и которому следовало бы сделаться моим вожатым? Подобная мысль приходит мне в голову, когда я думаю о вас, а думаю я об вас много, даже до усталости. Позвольте же мне итти, сделайте милость. Если некогда вам узнавать требования наши, углубитесь в самого себя и в собственной груди почерпните огонь, который несомненно присутствует в каждой такой душе, как ваша".
Здоровым и мужественным, не арзамасским и не пушкинским взглядом на жизнь проникнуты эти строки. Тому гробу, который просил у Пушкина позволения итти, и всем другим, подобным ему, гробам любвеобильный поэт великодушно советует обратиться за умственным и нравственным совершенствованием к бичам, к темницам и к топорам:
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры:
Довольно с вас, рабов безумных!
Это невероятное четверостишие следует выгравировать золотыми буквами на подножии того монумента, который благодарная Россия без сомнения воздвигнет из своих трудовых копеек своему величайшему поэту. А в ожидании монумента это же самое четверостишие должно сделаться эпиграфом к тому изданию сочинений Пушкина, по которому молодые люди обоего пола будут воспитывать в себе человека.
Предоставив таким образом нравственное воспитание народа бичам, темницам и топорам, пушкинский поэт объявляет, что подобные ему дети небес рождены не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, а для вдохновения, для сладких звуков, для молитв. Все это прекрасно, любезные дети небес, но все это в высшей степени неопределенно. Вы рождены для вдохновения - очень хорошо! Но чем именно вы будете вдохновляться?- вот вопрос, на который вам не мешало бы приискать ответ. Вы рождены для сладких звуков - это тоже недурно! Но кому именно эти звуки будут казаться сладкими? Вы рождены для молитв - превосходно! Но о ком и о чем вы будете молиться?- Если вы, дети небес, будете вдохновляться такими явлениями жизни, которые в каждом неглупом человеке возбуждают негодование и отвращение, если вы, например, будете прославлять дикое насилие, как гениальную твердость, а низкую угодливость, как бескорыстную преданность, то легко может случиться, что все ваше вдохновение будет стоять в глазах ваших соотечественников неизмеримо ниже, чем сметание сора с улиц шумных, о котором вы отзываетесь с самым великолепным презрением. Если вы, дети небес, перед толпою голодных людей будете воспевать достоинства страсбургского пирога и лимбургского сыра, то можно сказать наверное, что ваши звуки, очень сладкие для вас самих и для подобных вам тунеядцев, покажутся вашим голодным слушателям горькою и отвратительною насмешкою над их беспомощным положением. Если вы, дети небес, имея в своих амбарах тысячи четвертей продажной пшеницы, будете молиться о ниспослании на землю града или саранчи для надлежащего повышения рыночных цен, то я не советую вам высказывать вашу молитву во всеуслышание, потому что в какие бы смолисто-тягучие и кристально-прозрачные ямбы или хореи вы ни облекли вашу молитву о граде и о саранче, во всяком случае эта молитва не доставит ни малейшего удовольствия вашим добродушным и трудолюбивым соседям. Таким образом вы видите, о, дети небес, что не всякое вдохновение возбуждает в людях чувство уважения и признательности, что не всякий сладкий звук оказывается сладким для всех слушателей и что не всякая молитва может быть названа высоким подвигом человеколюбия. Стало быть, ты, о, пушкинский поэт, объявляя тупой черни, что вы рождены для вдохновений, для сладких звуков и для молитв, занимаешься произнесением слов, не заключающих в себе никакого определенного смысла.
Кроме того, не мешает заметить,- что у Пушкина слово расходится с делом, или поэтическое profession de foi расходится с поэтическою деятельностью. Объявляя категорически, что поэты рождены не для битв, Пушкин в то же время пишет свои два слишком известные стихотворения: "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". И он не только написал и напечатал эти два, в буквальном смысле слова воинственные стихотворения, но даже сам придавал им серьезное европейское значение. "Пушкин,- говорит г. Анненков,- выразил во французском письме к князю Н. Б. Голицыну (переводчику по-французски "Чернеца" Козлова и пьесы "Клеветникам России") чувства, одушевлявшие его во время создания самого стихотворения: "Merci mille fois,- говорит он,- cher Prince, pour votre incomparable traduction de ma piece de vers, lancee contre les ennemis de notre pays... Que ne traduisites-vous pas cette piece en temps opportun? Je l'aurais fait passer en France, pour donner sur lejiez a tous ces vociferateurs de la Chambre des deputes". (Тысячу раз благодарю вас, любезный князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против врагов нашей земли... Зачем не перевели вы его во-время?- Я бы переслал его во Францию, чтобы ударить по носу всех этих крикунов палаты депутатов.)
Видите, в самом деле, как это жалко, что князь Голицын опоздал сделать перевод. Попади только это стихотворение во Францию, тогда, само собою разумеется, все крикливые французские депутаты, узнавши, что в России существует воинственный и сердитый стихотворец, monsieur Poushkine, тотчас понизили бы тон и немедленно уразумели бы, что с Россиею ссориться опасно, ибо эта Россия может засыпать Францию растянутыми стихотворениями, тщательно переведенными с русского на французский.
Но как же мы однако ухитримся помирить воинственный азарт Пушкина с тем категорическим объявлением, что поэты рождены не для битв? Для чего же в самом деле, по понятиям Пушкина, рождены поэты и для чего они не рождены?
Если мы окинем общим взглядом теорию и практику Пушкина, то мы получим тот результат, что поэты рождены для того, чтобы никогда ни о чем не думать и всегда говорить исключительно о таких предметах, которые не требуют ни малейшего размышления. Эта формула объясняет совершенно удовлетворительно как уклонение поэта от головоломных требований тупой черни, так и воинственный азарт, стремившийся бить носы французским депутатам. Поэт отказывается от тех битв, которые требуют умственного труда, и кидается очень охотно в те битвы, в которых не нужно ничего, кроме рифмованного крика. В самом деле, если бы поэту захотелось давать тупой черни те смелые уроки, которых она от него требует, то ему пришлось бы очень глубоко задумываться над явлениями общественной жизни, пришлось бы, громя пороки общества, анализировать причины этих пороков, пришлось бы от ближайших и частных причин переходить к более общим и отдаленным,- словом, пришлось бы не столько бряцать, сколько размышлять. Такая умственная работа, во-первых, не всякому бряцателю по силам, а во-вторых, она сопряжена со многими неудобствами; ведь в самом деле Бог знает, до чего можно додуматься, пожалуй, даже до таких вещей, до которых совсем не следует додумываться. Даже г. Полонский и тот знает, что "думы с ветром носятся, ветра не догнать". Напротив того, когда поэту приходит в голову воспеть военные доблести русских богатырей или сделать строжайший выговор непочтительным французским депутатам, тогда поэту не предстоит ни умственного труда, ни неудобств, ни опасностей. Все дело его состоит в том, чтобы придумывать сильные выражения и громкие восклицания.
Кто выиграл сражение или взял штурмом крепость, тот обдумывал план, тот умел воодушевить солдат, тот подвергал опасности собственную жизнь, тот оказал услугу государству, тот может быть назван умным человеком, даже героем, даже спасителем отечества. Но кто воспевает одержанную победу, тот просто перекладывает в стихи газетную реляцию, тот оказывается не поэтом, а стиходелателем, тот не мыслит, а подбирает фразы и рифмы и тот рискует рассмешить своим напущенным восторгом тех самых врагов отечества, которым он стремится сокрушать носы.
Какими же глазами смотрит Белинский на то "художническое profession de foi" Пушкина, о котором я говорил до сих пор? Отношения Белинского к этому стихотворению в высшей степени неопределенны. "Он презирает чернь;- говорит Белинский о Пушкине,- и на ее приглашение - исправлять ее звуками лиры отвечает словами, полными благородной гордости и энергического негодования".- Затем Белинский выписывает,- просто трудно поверить глазам!- заключительный монолог поэта - тот самый монолог, в котором народу предоставляются в вечное потомственное владение бичи, темницы, топоры, а поэтам отмежевывается область вдохновения, сладких звуков и молитв. И Белинский в этих безумных словах находит благородную гордость.
Выписавши монолог поэта, Белинский рассуждает так: "Действительно, смешны и жалки те глупцы, которые смотрят на поэзию, как на искусство втискивать в размеренные строчки с рифмами разные нравоучительные мысли, и требуют от поэта непременно, чтобы он воспевал им все любовь да дружбу и пр., и которые неспособны увидеть поэзию в самом вдохновенном произведении, если в нем нет общих нравоучительных мест".
Зачем Белинский придумал здесь каких-то глупцов, которым он приписал какие-то глупые требования - этого я решительно не понимаю. Тупая чернь никогда не требовала от поэта, чтобы он воспевал ей все любовь да дружбу. Она требовала от поэта не общих нравоучительных мест, а смелых уроков, что нисколько не похоже ни на общие нравоучительные места ни на любовь да дружбу. Если бы тупая чернь состояла из тех глупцов, которых Белинский называет смешными и жалкими, тогда она совершенно удовлетворилась бы пушкинскою поэзиею, потому что эта поэзия заключает в себе именно то, что нравится смешным и жалким глупцам. Это не я говорю, это говорит сам Белинский. На стр. 399 он объявляет нам, что смешные и жалкие глупцы заставляют поэта воспевать все любовь да дружбу, а на стр. 391 Белинский спрашивает: "что составляет содержание мелких пьес Пушкина?" и отвечает так: "почти всегда; любовь и дружба, как чувства, наиболее обладавшие поэтом и бывшие непосредственным источником счастья и горя всей его жизни".- Значит, смешные и жалкие глупцы Белинского оказываются для Пушкина не тупой чернью, а, напротив того, избранною и посвященною публикою, читающею с восторгом его стихотворения. Значит, Пушкин отвечает словами, полными благородной гордости, не смешным и жалким глупцам, а честным и мыслящим гражданам, которым непременно должен сочувствовать и сам Белинский; значит, наконец, сам Белинский, стараясь прикрыть промахи Пушкина, так запутывается в противоречиях, что вытащить его из них не остается ни малейшей возможности. На стр. 398 он хвалит Пушкина за благородную гордость, а на стр. 400 оказывается, что при этой благородной гордости поэт рискует быть единственным читателем своих произведений. Впрочем, у эстетиков и полуэстетиков такие противоречия даже не считаются противоречиями. На той же 400 странице Белинский в одном месте говорит, что стихотворение "Поэт" превосходно, но что мысль этого стихотворения совершенно ложна.
С нашей реальной точки зрения такое явление немыслимо; по-нашему, если мысль совершенно ложна, то и все стихотворение никуда не годится; но так как эстетики обладают специальною способностью услаждаться стихотворениями, как жареными птичками величиною с наперсток, то, разумеется, на их кабалистическом языке слово превосходно может иметь гастрономическое или какое-нибудь другое, столь же непостижимое для нас значение. Та гордость, с которою Пушкин гонит прочь тупую чернь, по всей вероятности показалась Белинскому благородною с какой-нибудь специально-эстетической точки зрения. В этой гордости на самом деле нет решительно ничего благородного: во-первых, потому, что она совершенно бессмысленна, а во-вторых, потому, что она поддельна, как стоическое равнодушие голодной лисицы к недоступному винограду. Тот факт, что читающая масса значительно охладела к Пушкину во время последнего десятилетия его литературной деятельности,- не подлежит ни малейшему сомнению. Об этом факте говорят очень откровенно и Белинский, и Гоголь, и г. Анненков, и все прочие обожатели Пушкина, Стало быть, поэт гонит от себя чернь задним числом, то-есть тогда, когда она сама удалилась от него и когда он увидел свою неспособность воротить ее назад.
Стихотворение "Поэту", написанное в 1830 году, также наполнено назидательными размышлениями о незрелости винограда.
"Поэт,- говорит Пушкин,-
не дорожи любовию народной!
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной
(это, очевидно, говорится по опыту);
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм
(а что же больше-то делать? Ведь не плакать же публично об утраченной популярности?).
Ты - царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влезет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный
(поэт убедительно просит самого себя не нищенствовать перед толпою и доказывает самому себе очень основательно, что получить от толпы подаяние не предвидится ни малейшей надежды).
Они в самом себе. Ты сам - свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд
(строже может быть, но только не с той точки зрения, с какой его ценят другие).
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
В этом стихотворении, которое у Белинского также оказывается превосходным, мне особенно нравится та решимость, с которой взыскательный художник, в пику равнодушной толпе, провозглашает себя царем.- Вы, мол, негодяи, не хотите называть меня в ваших глупых журналах гениальным поэтом, а я сам возьму да и назову себя царем; вот вы и останетесь в дураках.- Впрочем, этот произвольно-зародившийся царь оказывается царем самого странного фасона: у него нет ни придворного штата, ни льстецов, ни подданных, ни средств действовать так или иначе на жизнь окружающего общества. Этот своеобразный царь может смело завести дипломатические сношения с теми царями, которых резиденция находится в Бедламе или в Бисетре и которые также живут одни, потому что, вступивши на престол, потеряли способность жить скромно и прилично в обществе здравомыслящих людей.
В 1831 г. в стихотворении "Эхо" Пушкин жалуется на то, что поэт, как эхо, откликается на всякий звук живой природы, а между тем сам не находи