авно уже разрабатывается в западноевропейской литературе. Исторические идеи Маркса внесли бы много "стройности", в миросозерцание Гл. Успенского.
Впрочем, сочинения нашего автора заключают в себе богатый материал для суждений о tomi, какому состоянию производительных сил соответствует нарисованная им картина народной жизни. "На том самом месте, - читаем мы у него, - где Иван Ермолаевич бьется над работой из-за того только, чтобы быть сытым, точно так же бились, ни много, ни мало, как тысячу лет, его предки, и, можете себе представить решительно ничего не выдумали и не сделали для того, чтобы облегчить себе возможность быть сытыми. Предки, тысячу лет жившие на этом месте (и в настоящее время давно распаханные под овес и в виде овса съеденные скотиной), даже мысли о том, что каторжный труд, из-за необходимости быть сытым, должен быть облегчаем, не оставили своим потомкам; в этом смысле о предках нет ни малейших воспоминаний. У Соловьева, в "Истории", еще можно кое-что узнать насчет здешнего прошлого; но здесь, на самом месте, никому и ничего не известно. Хуже той обстановки, в которой находится труд крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же соха, та же тяга, что и теперь. Не осталось от прародителей ни путей сообщения, ни мостов, ни малейших улучшений, облегчающих труд. Мост, который вы видите, построен предками и еле держится. Все орудия труда первобытны, тяжелы, неудобны. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроездное болото, через которое можно перебираться только зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему "мальчонке" болото в том же самом виде. И его мальчонка будет вязнуть, "биться с лошадью" так же, как бьется Иван Ермолаевич... Тысячу лет не могут завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы увеличило доходность здешних мест, и между тем все Иван Ермолаевичи отлично знают, что эту работу на веки веков можно сделать в два воскресенья, если каждый из двадцати шести дворов выставить человека с топором и лошадь.
Поколение сменялось поколением, но каждое последующее поколение жило и трудилось при совершенно таких же условиях, при которых жило и трудилась предыдущее. Уже одного этого обстоятельства было совершенно достаточно, чтобы придать крестьянской жизни большую прочность и "стройность". Но это была, как видите, совсем варварская стройность. Русский земледелец не может остаться при тех условиях земледельческого труда, какие описаны Гл. Успенским. Нужно надеяться, что история сжалится, наконец, над своим пасынком, выведет его из его застоя, даст ему в руки большие производительные силы, сообщит ему большую власть над природой. Достаточной порукой в этом могут служить все более и более возрастающие сношения с Западом. Спрашивается только, в каком смысле увеличение производительности земледельческого труда изменит наши деревенские порядки и каким образом наши "новые люди" могут придти в этом случае на помощь крестьянину?
Прежде чем искать в сочинениях Гл. Успенского ответа на этот вопрос, познакомимся с некоторыми другими сторонами "народного характера". Представим себе, что наш Иван Ермолаевич вырван из дорогой ему сферы земледельческого труда и сделан, например, солдатом. Как будет он относиться в этой новой роли к различным общественным явлениям? В "Наблюдениях одного лентяя" (третья часть "Разорения") есть на этот счет весьма поучительное место.
Дьячок и отставной солдат, придя на богомолье к угоднику, мирно беседуют между собою в ожидании церковной службы.
- Эта медаль где получена?
- За Польшу!
- Что же как?
- Насчет чего?
- Как, например, бунт этот... ихний?
- Да чего же? Больше ничего, хотели своего царя!
- Ах, бессовестные, - сказал дьячок, качая головой. - А как народ?
- Народ, обнаковенно, ничего.
- Ничего?
- Ничего.
Тот же украшенный медалью и уволенный в отставку Иван Ермолаевич повествует о том, как "усмирял" он своего брата-крестьянина:
- Ну, пришли, Стали за селом. Бабы, девки разбежались, - думали, какое безобразие от солдат, насильство будет...
- Ишь ведь бестолочь! - замечает дьячок.
- Разбежались все, кто куда... - А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали, мы им снизойдем! Хе-хе!
- То-то дурье-то, и-и!
- Уж и правда, горе горькое! Я говорю одному: вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно... Против нас, говорят, пуль не отпущено.
- Вот дубье-то!
- Говорят: не отпущено пуль... Я говорю: а вот увидите, ежели не покоритесь.
- Ну, и что же?
- Ну, обнаковенно - непокорство... И шапок не снимают! Начальство делает команду: холостыми! Как холостыми-то мы тронули, никто ми с места! Загоготали все как меренья! Го-го-го! Пуль нет... Нет? Нет. Ну-ко! Скомандовали нам. Мы - ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и... А-а! Вот тебе и пуль нету!
- А-а... Не любишь?
- Вот-те пуль нету!
- Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то! Нету пуль! И заберется же в голову!
- После уж схватились... да уж!..
- Уж это завсегда схватятся!
Скажите, за что стрелял этот Иван Ермолаевич в других Иванов Ермолаевичей, оставленных при сохе и не зачисленных ни в какой пехотный полк? За что стрелял он в поляков, виновных, по его словам, лишь в том, что они "хотели своего царя"? Думает ли он, что желание иметь своего царя есть тяжкое преступление? Думает ли он? Но что мы говорим -
думает! Все дело здесь в том, что, расставшись с сохой, бороной, утками и коровами, Иван Ермолаевич совсем перестает думать. Мы уже видели, что его кругозор ограничивается узкими пределами крестьянского хозяйства Мы уже знаем, как смутны его представления обо всем, что выходит из этих пределов. Мы могли в особенности заметить, что он очень плохой политик, что он "ничего не знает о происхождении и значении начальства, что когда на его широкую спину это начальство взваливает тягости войны, он не дает себе отчета о том, за что она ведется и где находится враждебная земля" и т. п. Он помнит одно: "что царь скажет, то и будет", и по царскому приказанию он готов "усмирять" кого угодно. В рассказе "Маленькие недостатки механизма" (Бог грехам терпит) мы встречаем, между прочим, парня, который, нанявшись караулить купеческий дровяной сарай, в избытке усердия убил дубиною проходившего мимо сарая нищего. "Чем я виновен, - оправдывался парень, - сказано: бей! - я и бью. Нам что прикажут, то мы и исполняем!". Когда такому парню дадут в руки ружье и крикнут - "ну-ко!" - он будет стрелять и в поляка и в "студента" и в своего же брата, Ивана Ермолаевича, а потом, перебивши и усмиривши их, он скажет вам, что все они были люди "ничего", и от души пожалеет об их несчастном "непокорстве". На французском языке есть интересная книга Мэнана "Annales des rois d'Assyrie". Книга эта представляет перевод подлинных надписей ассирийских царей на различных ниневийских памятниках. Ассирийские самодержцы, по восточному обычаю, нестерпимо хвастаются своими победами и одолениями. Повествуя об усмирении какого-нибудь внутреннего или внешнего врага, они весьма картинно описывают сделанное ими кровопролитие и опустошение. "Я перебил их великое множество, - восклицает победитель, - и трупы их плыли по реке, как бревна". Само собой понятно, что на самом-то деле усмирения производили не цари, а находившиеся в их распоряжении войска, состоявшие из ассирийских Иванов Ермолаевичей. Эти последние, наверное, находили, что истребляемые ими племена и народы были "ничего", и сами но себе решительно ничего против них не имели, но свирепствовали просто в силу того, что для них политика "сосредоточивалась в царе" и что, "как царь говорил, так и было". Ассирийским Иванам Ермолаевичам давали в руки лук и стрелы, ассирийские Муравьевы кричали им - "ну-ко!", и они "усмиряли", не мудрствуя лукаво, и
трупы усмиряемых "плыли по реке, как бревна". "Влияниями" земледельческого труда объясняются почти все особенности древней истории Востока.
Остановимся еще на одной "особенности", которую заимствуем на этот раз из очерка "Мелочи путевых воспоминаний".
Возвращался Гл. Успенский из своих плаваний по Каспийскому морю и, к удивлению своему, чувствовал какую-то странную необъяснимую тоску. С пароходом, на котором он находился, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. - Какая это рыба? - спросил он. "Теперича пошла вобла, - отвечали ему... - Теперича сплошь все вобла... Ишь вон ее сколько валит! Теперича она сплошь пошла". Это слово "сплошь" пролило неожиданный для автора свет на его душевное настроение: "Да, - подумал он, - вот отчего мне и тоскливо... Теперь пойдет "все сплошь". И сам сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать, невозможно, и вобла тоже "сплошь идет" миллионами существ "одна в одну", и народ пойдет тоже "один в один" и до Архангельска, и от Архангельска до "Адесты", и от "Адесты" до Камчатки, и от Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы... До Камчатки, до Адесты, до Петербурга, до Ленкорана, - все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканенное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями... Все сплошное, - и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом - однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из этой миллионной массы единицу, положим, хоть нашего деревенского старосту Семена Никитича и попробовать понять его - дело невозможное... Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей. Вобла сама да себе стоит грош, а миллион воблы - капитал, и миллион Семенов Никитичей составляет тоже полное интереса существо, организм, а один он, с своими мыслями, непостижим и недоучим... Сейчас вот он сказал пословицу: кто чем не торгует, тот тем и не ворует. Что же, это он сам выдумал? Нет, это выдумал океан людской, в котором он живет, точь в точь, как Каспийское море выдумало воблу, а Черное - камбалу. Сам Семен Никитич не запомнит за собой никакой выдумки. "Мы этим не занимаемся, - нешто мы учены", - говорит он, когда спросишь его о чем-нибудь самого. Но опять-таки этот Семен Никитич, исполненный всевозможной чепухи по часта личного мнения, делается необыкновенно умным, как только начнет предъявлять мнения, пословицы, целые нравоучительные повести, созданные неведомо кем, океаном Семенов Никитичей, сплошным умом миллионов. Тут и быль, и поэзия, и юмор, и ум... Да, жутковато и страшновато жить в этом людской океане... Миллионы живут, "как прочие", при чем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что "во всех смыслах" цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче: "жутковато было сознавать это"...
Тут опять есть неточности. В России нет "однородного стомиллионного племени". И, однако, все это, взятое в надлежащих пропорциях, неоспоримо, совершенно, поразительно верно. Русский народ, действительно, живет "сплошной" жизнью, созданной не чем иным, как "условиями земледельческого труда". Но "сплошной быт" не есть еще человеческий быт в настоящем смысле слова этого. Он характеризует собою ребяческий возраст человечества; через него должны были пройти все народы, с тою только разницей, что счастливое стечение обстоятельств помогло некоторым из них отделаться от него. И только те народы, которым это удавалось, становились действительно цивилизованными народами. Там, где нет внутренней выработки личности, там, где ум и нравственность еще не утратили своего "оплошного" характера, - там, собственно говоря, нет еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, ни сколько-нибудь сознательной общественной жизни. Мысль человека спит там глубоким сном, а вместо нее работает объективная логика фактов и самою природою навязанных человеку отношений производства, земледельческого или иного труда. Это бессознательная логика создает часто чрезвычайно "стройные" общественные организации. Но не обольщайтесь их стройностью, и в особенности, не относите ее на счет людей, которые совершенно в ней неповинны. За это ручается сам Гл. Успенский. В очерке "Не своей волей" он заставляет некоего Пигасова высказывать по этому поводу очень умные мысли, к сожалению, перепутанные по временам, с довольно странными рассуждениями относительно Запада. "Мне кажется, - рассуждает Пигасов (который, мимоходом оказать, посылает по адресу теории Успенского одно весьма меткое критическое замечание), - что наш крестьянин, наш народ живет без собственной воли, без собственной мысли, живет только, подчиняясь воле своего труда... Он только выполняет те обязанности, которые на него налагает этот труд. А так как этот труд весь в зависимости от гармонических законов природы, то и жизнь его гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без всякой своей мысли"... "Если вы поймаете галку и рассмотрите всю ее организацию, то вы поразитесь, как она удивительно умно устроена, как много ума положено в ее организацию, как все соразмерно, пригнано одно к одному, нет нигде ни лишнего пера, ни угла, ни линии ненужной, негармоничной и не строго обдуманной"... "Но чей тут действовал ум? Чья воля? Неужели вы все это припишете галке? Ведь тогда любая галка - гениальнейшее существо, необъятный ум?"... "Хвалиться нашей общиной, артелью - то же, что приписывать самому себе и своему уму гениальное устройство собственного своего тела, своей нервной и кровеносной системы, - то же, что приписывать галке блестящий успех в умственном развитии, так как ока удивительно сумела устроить самое себя и не только летает куда и когда ей угодно, но даже знает, что за пять верст отсюда мужик просыпал овес и что ей следует туда отправиться"...
Знает ли Гл. Успенский, что все сказанное им относительно сплошного быта представляет собою блестящую художественную иллюстрацию к сочинению одного немецкого философа, которого наш образованный разночинец давно уже объявил отсталым метафизиком? Мы говорим о Гегеле. Раскройте его "Философию истории" и прочтите там относящиеся к Востоку страницы. Вы увидите, что Гегель говорит о "сплошном быте" восточных народов совершенно то же, что говорит Успенский о быте русского народа. По мнению Гегеля, "сплошная мысль", "сплошная нравственность" и вообще сплошная жизнь составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности. Конечно, Гегель употребляет другую терминологию. По его словам, на Востоке отсутствует принцип индивидуальности, поэтому и нравственность и ум являются для индивидуума чем-то внешним, выросшим и существующим помимо его содействия: "Weil der Geist die Innerlichkeit noch nicht erlangt hat, so zeigt er sich überhaupt nur als natürliche Geistigkeit". В Китае, как в России (т. е. как она представляется нашим народникам), нет ни классов, ни классовой борьбы. Китай есть страна абсолютного равенства, и все различия, какие мы там находим, обязаны своим существованием механизму государственного управления. Одно лицо может быть выше другого лишь потому, что оно занимает высшую ступень в этом механизме.
"Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, - замечает Гегель, - и деспотизм является там необходимой правительственной формой... Китайское правительство не признает правомерности частных интересов, и все управление страной сосредоточено в руках императора, который распоряжается через посредство целой армии чиновников или мандаринов"... Благодаря отсутствию всякой выработки личности, в народе совсем не развито чувство собственного достоинства. "Он думает, что существует только за тем, чтобы везти на себе колесницу императорского величества. Бремя, пригибающее его к земле, он считает своей неизбежной судьбой"... Тот же Гегель прекрасно понимает; что история Китая есть по преимуществу история земледельческой страны
Сходство с Китаем, конечно, не может льстить национальному самолюбию и, по-видимому, ее сулит блестящей будущности русскому прогрессу. К счастью, сам Гл. Успенский говорит нам, что нашему "сплошному" быту уже недолго "жить на свете". Ниже мы увидим, каким путем история ведет нас к совершенно иным, европейским формам быта.
Теперь мы достаточно знаем, каким характером обладает наше земледельческое население, пока оно действительно остается земледельческим. Народники-беллетристы считают изображение этого характера главной своей задачей, и мы уже видели, как отразились на их произведениях свойства той среды, к которой принадлежат они сами. Но характер изображаемой среды, в свою очередь, не может остаться без влияния на характер художественных произведений. Посмотрим поэтому, как отразился характер крестьянской массы на характере нашей народнической беллетристики? Если бы мы не боялись, обвинения в парадоксальности, то мы формулировали бы этот вопрос иначе: мы спросили бы себя - в каком смысле современные русские "условии земледельческого труда" повлияли на характер художественного творчества народников-беллетристов? Нам кажется, что рассуждения Гл. Успенского о "сплошном быте нашего крестьянства" дают совершенно определенный ответ на этот, по-видимому, странный вопрос. В самом деле, много ли простора для размаха художественной кисти дает та среда, которая представляет собой "людской океан", где "миллионы живут, как прочие, причем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что цена ему во всех смыслах грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче"?
Сам Гл. Успенский говорит, что "отделить из этой миллионной массы единицы и попробовать понять ее - дело невозможное" и что "старосту Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей". Поэтому и изображать Семена Никитича можно только "в куче других Семенов Никитичей". А это далеко не благодарный труд для художника. Сам Шекспир в затруднении остановился бы перед крестьянской массой, в которой "и мужики и бабы, одна в одну, один в один, с одними сплошными мыслями, костюмами, с одними сплошными песнями" и т. д. Художественному изображению хорошо поддается только та среда, в которой личность человеческая достигла уже известной степени выработки. Торжеством художественного творчества является изображение личностей, принимающих участие в великом прогрессивном движении человечества, служащих носительницами великих мировых идей. Но само собой разумеется, что подобной личностью не может быть "староста Семен Никитич", для которого вся окружающая его обстановка служит выражением не его собственной, а какой-то посторонней, совершенно чуждой ему мысли и воли. Мы видим таким образом, что преобладающий общественный интерес настоящего времени привел наших народников-беллетристов к изображению крестьянской жизни, но характер этой жизни должен был невыгодно отразиться на характере их художественного творчества.
Об этом можно было бы пожалеть, но с этим следовало бы помириться, если бы названные писатели действительно разрешили, наконец, вопрос о том - что могут и что должны делать для народа русские интеллигентные люди, бескорыстно любящие свою родину?
Посмотрим, удалось ли Гл. Успенскому разрешить этот вопрос? Заканчивая один из цитированных выше очерков, наш автор говорит: "Из всего сказанного можно видеть, что народное дело может и должно принять совершенно определенные и реальные формы и что работников для него надо великое множество".
Тем лучше: значит, никто из нас не останется без дела!
Но какие же, однако, это формы?
Может быть, наша интеллигенция должна попытаться уговорить Ивана Ермолаевича не выходить из общины? Может быть, она должна привить "новые взгляды на значение дружного артельного труда на общую пользу"? Но горький опыт уже убедил нашего автора в том, что подобные разговоры ни к чему практически нужному не приводят и способны лишь вызывать в слушателях "ужаснейшую зевоту". Мы не думаем, что другие "интеллигентные работники" будут в этом случае счастливее Гл. Успенского. Причина неуспеха глубоко коренится "в условиях земледельческого труда", против которых ничего не поделаешь словами, или, как выражается каш автор, "разглагольствованиями". Вдумайтесь, напр., в следующий разговор "нового человека" с Иваном Ермолаевичем:
- Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник и другие - каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и, в конце концов, нищенствуют все... Но, соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи? Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу и т. д.
- То есть, это сообща работать?
- Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
- Нет! Этого не выйдет.
Еще подумал и опять сказал:
- Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется... Нет, как можно! Тут один скажет: "бросай ребята, пойдем обедать"! А я хочу работать! Теперь как же будет? - он уйдет, а я за него работай. Да нет - невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать.
Подобные же ответы слышит автор и от других крестьян, которым он пытается доказать выгоды общинной обработки земли. Крестьянин Иван Босых, в очерке "Власть земли", с энергией и горячностью, "сверкая глазами", доказывает, что хороший хозяин никогда "ее доверит своей лошади "чужому", и приводит множество других, совершенно непредвиденных "новым человеком" возражений. Оказывается, что землю нужно удобрить, а между тем навоз на различных крестьянских дворах далеко ее одинаков. "Теперь я везу назем кониный, а другой какой-нибудь плетется с коровьим, - какое же тут может быть равновесие?.. Нет, ее выйдет этого... Да, нет! нет! Это и думать даже... Помилуйте, лошадь... да как же можно, чтоб я, хозяин, доверил кому-нибудь? Навалят мне на пашню неведомо чего... Нет, ее выйдет!.. Тут с одним наземом греха наживешь... Или взять так: я привез кониный (навоз), а сосед куриный... ну, возможно ли ему дать согласие?.. Ведь, куриный, птичий, юсе одно червонец... за что же он должен? Да, нет! нет! Тут никаких способов нет. Как можно! Какой же я буду хозяин?"
"Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, - прибавляет Гл. Успенский, - ни для кого, как мне казалось, не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию. Горячность, даже азарт, какой овладел Иваном во время этого монолога, доказывали, что эти ничтожности задевали его за живое, т. е. за самое чувствительное место его личных интересов".
На подобное же, совершенно отрицательное отношение крестьян к общинной обработке указывает и г. Энгельгардт в своих "Письмах из деревни" {Вот как описывает г. Энгельгардт крестьянскую работу "сообща". "Пахать облогу (т. е. луг) нужно всем вместе. Сговорились начать тогда-то. Выезжают утром. Шестеро уже приехали, а двоих нет: проспал, выпимши вчера был, сбруя разладилась. Приехавшие стоят на десятине, поджидают опоздавших, лошадям сенца подкинули, трубочки покуривают, ругаются. Но вот приехали и осталь-ные - кому вперед ехать? Спор. Наконец установили очередь. Пашут. У одного соха разладилась - все стоят. Наладил, пошли; у одного лошадь и сбруя лучше, другой сам плох; неудовольствие. "Кабы я отдельно пахал, то выехал бы до свету, а то в деревне жди, пока встанут. Здесь жди на пашне. Я на своих лошадях давно бы вспахал, а тут жди - ну его, этот лен, - говорит другой", и т. д. ("Письма из деревни", С.-Петербург 1885, стр. 205-206).}. Мы вполне понимаем такое отношение. При общинном владении землей в нашей деревне существует частная или подворная собственность на движимость. Отсюда - неравенство в хозяйственных: силах различных дворов и полная невозможность такого соглашения всех частных интересов, которое позволило бы взяться за "дружный артельный труд на общую пользу". А против этого, действительно, бессильны всякие "разглагольствовании". Но, с другой стороны, как же быть с общиной? Ведь сам Гл. Успенский заметил в ее организации такие "несовершенства", которые ведут к тому, что в самых богатых местностях, при самых благоприятных условиях появляются "лондонская теснота" и "самая поразительная бедность". А много ли у нас общин, поставленных о благоприятные условия? Если "лондонская теснота" может дать себя почувствовать даже и в богатых общинах, то что же происходит в общинах бедных или хотя бы просто небогатых? Обратите внимание на положение Ивана Ермолаевича. Он, хороший, "обстоятельный", хозяйственный мужик, "ропщет" и даже хочет выходить из общины именно потому, что она мешает ему жить сообразно его хозяйственным идеалам. Рядом с ним, обстоятельным крестьянином, в общине народились и два новых слоя: богачи и беднота, или, как выражается Успенский, третье и четвертое сословия. "Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов бес-пощадно разрушается так называемой цивилизацией". Ее влияние "отражается на простодушном поселянине решительно при самом ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, - и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки". Гл. Успенский думает, что если дело пойдет так, как оно идет теперь, то "через десять лет - много-много - Ивану Ермолаевичу и ему подобным нельзя будет жить на свете". Где же выход из этого безнадежного положения?
В прежнее время некоторые наши народники-революционеры полагали, что выход найти очень нетрудно: нужно было сделать социальную революцию, которая в корне задавила бы зародыши третьего и четвертого сословий, так что Ивану Ермолаевичу осталось бы только жить, поживать да добра наживать. Опыт показал, что легко говорить о крестьянской революции, но невозможно ее сделать. Иван Ермолаевич чужд всяких революционных стремлений. Он - консерватор и по мыслям и по положению. Он думает, что без царя нельзя, что его нужно слушаться и что бунтовать могут только самые пустые и вздорные люда. Гл. Успенский никогда не думал "бунтовать" крестьян, ему и в голову никогда не приходило колебать основы современного русского государственного и общественного порядка. Он пытался иногда лишь поколебать основы некоторых "интеллектуальных несовершенств" деревенских порядков. А между тем и он роковым образом пришел к безотрадному выводу: "не суйся". Гл. Успенский увидел, что в ответ на все его доводы "Иван Ермолаевич" может сказать только одно: без этого нельзя. Но это только имеет за себя вековечность и прочность самой природы. Но кротким ответом колебателю основ Иван Ермолаевич может ограничиться единственно только по своей доброте; ежели же он человек не с слишком мягким сердцем, то ответ его колебателю той или другой из основ должен непременно выразиться в представлении этого самого колебателя к начальству".
Итак, ввести коллективную обработку полей невозможно; поднять Ивана Ермолаевича против начальства немыслимо; мало того, даже пытаться изменить что-либо в его обиходе - значит являть из себя легкомысленного "колебателя основ", которого Иван Ермолаевич должен "представить к начальству". Вот к каким выводам; приводит народника "удивительная стройность" народного миросозерцания! Что же делать? Обучать грамоте народ? Но, во-первых, отдавая школы в ведение духовенства, "начальство" в свою очередь весьма не двусмысленно говорит народнику: "не суйся!", а, во-вторых, и сам Иван Ермолаевич плохо понимает пользу грамоты, пока остается в сфере своих земледельческих идеалов. Находясь под влиянием этих идеалов, сам автор никак не мог понять, зачем нужно было бы учить грамоте сына Ивана Ермолаевича - Мишутку: "И, главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому, в разговорах об учении, мы с Иваном. Ермолаевичем только твердили одно: надо... Надо, надо, а сущность и цели Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснить их, да и призабыл, чем именно это надо следует оправдать".
Иван Ермолаевич все-таки отдает сына в ученье, но поступает так единственно потому, что смутно чувствует приближение новых экономических порядков. "Ему начинает казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается "недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи..." И в такие-то минуты он говорит: "Нет, надо Мишутку обучить грамоте - надо!". Выходит, стало быть, что пока народный быт хоть немного соответствует народническим "идеалам", до тех пор в грамоте не видится и надобности, а когда сознается польза учения, тогда старые народные "устои" оказываются близкими к разрушению, в деревне является четвертое сословие, и хозяйственному мужику, Ивану Ермолаевичу, остается "много-много десять лет" жить на свете. Какая злая насмешка истории! И до какой степени прав наш автор, когда, подводя итог всем противоречиям положения интеллигентного человека в деревне, он восклицает: "И выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе (т. е. думающего о нем с народнической точки зрения) человека, задача поистине неразрешимая: цивилизация (т. е. капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествий, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак - остановить шествия не можешь и соваться не должен!" Народничество, как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни - совсем не то, что народничество, как социальное учение, указывающее путь "ко всеобщему благополучию". Первое не только совершенно отлично от другого, но оно может, как мы видим, придти к прямому противоречию с ним.
Самый наблюдательный, самый умный, самый талантливый из всех народников-беллетристов, Гл. Успенский, взявшись указать нам "совершенно определенные", "реальные формы народного дела", совсем незаметно для самого себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем "программам" и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанным. Но если это так, то мы решительно не можем понять, каким образом постигнутая им "стройность" крестьянской жизни могла иметь такое успокоительное влияние на него. Теоретическая ясность его взгляда на народ была куплена ценою безотрадного практического вывода: "не суйся!".
Но в стремлении решить вопрос "что делать?" и заключался весь смысл существования народнического учения. Несостоятельность по отношению к этому вопросу означает полное его банкротство, и мы можем сказать, что художественные достоинства произведений наших народников-беллетристов принесены были в жертву ложному общественному учению. Весною 1886 г. в "Историческом Вестнике" было напечатано письмо покойного редактора "Руси", Аксакова, писанное им за несколько лет до смерти одному из своих молодых друзей. В этом письме последний из могикан славянофильского учения делает строгую оценку народничества. Он смеется над проектами Гл. Успенского относительно артельной обработки полей и земледельческих ассоциаций, видя в них несбыточную утопию. По его мнению, народничество есть не более, как искаженное, непоследовательное славянофильство. Он утверждает, что народники присвоили себе все основы славянофильства, отбросив все вытекающие из них выводы относительно царя и религии. Общий смысл его письма таков: тот, кто восхищается старинными устоями нашей крестьянской жизни, необходимо должен примириться и с царем и с Богом. Народники не питают, по его словам, достаточного уважения ни к царю, ни к Богу, но он думает, что рано или поздно жизнь научит их уму-разуму.
Мы видим теперь, что такому же точно, аксаковскому, уму-разуму могли бы научить и сочинения Гл. Успенского: самодержавие, православие и народность - вот тот девиз, которого должны были бы держаться все, восхищающиеся "стройностью" миросозерцания Ивана Ермолаевича.
Мы говорим "могли бы" и "должны были бы" потому, что в действительности наш разночинец никогда не в состоянии будет заслужить одобрение последователя "Руси". Он слишком образован для того, чтобы верить в Бога, и в то же время слишком искренен для того, чтобы лицемерно преклоняться перед ним, считал религию уздою для черни. Наш разночинец, придя в сердечное умиление, может воскликнуть: "Народ - это тот человек, который по изгнании из рая (?!) непокорного собрата предпочел остаться там, сказав себе: ладно и так", - как восклицает Пигасов у Гл. Успенского; но тем не менее он прекрасно понимает, что на самом деле народную жизнь скорее можно сравнить с адом. Чувствует он, что и его собственное положение также совершенно невыносимо, а потому у него и не может быть мира с абсолютизмом. Ему нельзя миновать борьбы или, по крайней мере, мирной оппозиции. Он может в изнеможении опустить руки, как опускают их легальные народники, может подчиниться силе, но никогда искренно не примирится да с существующим порядком. Он всегда будет стремиться к мирному или революционному переустройству наших общественных отношений. Но пока он будет искать себе поддержки только между Иванами Ермолаевичами, до тех пор у него не будет никакой поддержки.
Идеализированный им "народ" (т. е. "хозяйственный" крестьянин) останется глух к его призывам. Вот почему, продолжая держаться народнической точки зрения, он всегда будет находиться в самом ложном и противоречивом положении. Он будет сочинять неокладные общественные теории, открывать давно уже открытые Америки, не имея действительной связи с жизнью, не чувствуя никакой прочной почвы поя ногами. Задача плодотворной общественной деятельности останется для него неразрешимой задачей.
Унылое настроение, давно уже заметное в среде наших народников из нашей легальной народнической литературе, как нельзя лучше подтверждает сказанное. У наших легальных "новых людей" выработался даже особый язык, прекрасно характеризующий всю безнадежность их положения. Несколько лет тому назад они вели со славянофилами ожесточенные споры о том, как следует плакать; "с народом", или "о народе". И действительно, им не остается ничего более, как плакать, - плакать о том, что правительство угнетает и разоряет народ, плакать о нашествии на нас "цивилизации" и о том, что Ивану Ермолаевичу остается "много-много десять лет" жизни; наконец, горше и больше всего им приходится оплакивать свое собственное безнадежное положение.
Мы уже видели: крестьянская Азия упорно, с энергией, со страстью, "сверкая глазами", отрицает "интеллигентную" Европу.
Прочна суровая среда Где поколения людей Живут и гибнут без следа
Впрочем, что же мы говорим о безвыходном положении нашего народника! Выходы есть, их указывают сами народнические писатели. По некоторым сочинениям г. Златовратского можно думать, что он видит этот выход в известной теории графа Л. Толстого. Оно, конечно, почему бы нашим народникам и не усвоить этого учении? Но странным и неожиданным образом оно приводит к тому выводу, что "мужику земли нужно ровно три аршина, чтобы было где его похоронить", а такой выход есть прямое отрицание народничества. Гл. Успенский видит выход в святой и безмятежной жизни "трудами рук своих". В "Дворянском гнезде" Лаврецкий говорит Паншину, что будет "пахать землю и стараться как можно лучше ее вспахать". То же самое советует Гл. Успенский и нашим "новым людям". Но выход ли это, и если - выход, то для кого? Во всяком случае не для "народа", который и теперь пашет землю и старается как можно лучше ее вспахать, насколько позволяют, конечно, его первобытные земледельческие орудия. Через этот узкий выход ни в каком случае не пройдет к своему освобождению русский крестьянин. Через него могут протискаться разве только несколько человек из "скучающей публики", да и те наверное не пришли бы через него ни к какой свободе, если бы даже и не были немедленно изловлены урядником и водворены на прежнее место жительства. А при современных порядках дело легко может принять этот последний оборот. Цитированные уже "Письма из деревни" т. Энгельгардта способны разочаровать на этот счет самого крайнего оптимиста.
Показания г. Энгельгардта заслуживают в данном случае большого внимания. Он убежден, что если бы наша интеллигенция: решилась, наконец, "пойти на землю", то мы "скоро достигли бы таких результатов, которые удивили бы мир"; поэтому он настойчиво зовет интеллигенцию в деревню. "И чего метаться! - восклицает он, - Идите на землю, к мужику! Мужику нужен интеллигент... России нужны деревни из интеллигентных людей. Те интеллигенты, которые пойдут на землю, найдут в ней себе счастье, спокойствие! Тяжел труд земледельца, но легок хлеб, добытый своими руками. Такой хлеб не станет поперек горла. С легким сердцем будет его есть каждый. А это ли не счастье!
"Когда некрасовские мужики, отыскивающие на Руси счастливца, набредут на интеллигента, сидящего на земле, на интеллигентную деревню, то тут-то вот они и услышат: мы счастливы, нам хорошо жить на Руси" (стр. 482, "Письма из деревни"). Таков идеал. Посмотрим, какова действительность.
Мы уже напоминали о том, что в современной русской действительности существуют не только "интеллигенты", стремящиеся "сесть на землю", но также и различные полицейские чины, относящиеся к этому стремлению весьма неодобрительно. И плохо же приходится бедному "интеллигенту" от этих чинов! "Сидящий на земле" и, по-видимому, "счастливый" г. Энгельгардт "никак не мог привыкнуть к колокольчикам, особенно вечером, когда нельзя рассмотреть, кто едет. Как заслышу колокольчик, - признается он, - нервная дрожь, сердцебиение делается и беспокойство какое-то. Только водкой и спасался. Сейчас хлоп рюмку. Проехали. Ну, слава Богу, отлегло от сердца.
"Если же на двор завернули, хватаю бутылку и прямо из горлышка... Так становой меня иначе, как выпивши, и не видал... Наезжал как-то начальник утром... Разумеется, я, как заслышал колокольчик, хватил.
"Взглянул в окно, вижу начальнические лошади - еще хватил.
"Повеселел. Думал, за сбором. Нет. Так, пустые бумажонки. Сидит, разговаривает, смотрит как-то странно, расспрашивает - кто у меня бывает? Насчет посторонних лиц, что хозяйству приезжают учиться, справляется. Узнаю потом, что и в деревне какой-то был, расспрашивал и все больше у баб: кто у меня бывает, что делают? Как я живу? Какого я поведения? т. е. как вы насчет женского пола? - пояснили мне мужики. Через несколько дней опять начальник из низших, из новых заехал. Поп завернул. Вижу, как-то странно себя держит, говорит обиняками, намеками, точно оправдывается в чем. Стало меня мнение брать, а это уж последнее дело. Мужики говорят, что даже наносные болезни больше от мнения пристают. Стал я больше и больше пить. Слышу я между мужиками толки, подстраивают их, говорят: будете вы с барином в ответе. Что у него там делается, какие к нему люди наезжают? Виданное ли дело, чтобы баре сами работали {Известно, что к г. Энгельгардту приезжали учиться работать некоторые "интеллигенты".}...
"Или уж очень мнение меня одолело, только замечаю: отдаешь деньги мужику, уж он вертит бумажку, вертит, рассматривает. Эге, думаю - подозревают, не делаются ли у меня фальшивые бумаги. Весною еще чаще стали наезжать начальники: билеты у всех спрашивают, прописывают, рассматривают, приезжих осматривают, приметы их описывают: приказано всех в лицо знать, говорят... Стал я сильно пить, без перемежки... Заболел, ходить не мог... Пойдешь в поле, нет силы идти... Вернешься домой, возьмешь газетину, еще более раздражаешься. Буквы сливаются в какой-то туман. И вдруг сквозь туман лезет лицо начальника в кепке" (стр. 417, 418, 419). Так вот какое счастье сулит г. Энгельгардт русской интеллигенции!
Таким счастьем "удивить мир" нетрудно, но немногие удовольствуются им.
Чтобы иметь возможность располагать своей личностью, не боясь административного произвола, наш интеллигентный разночинец должен прежде завоевать себе "права человека и гражданина", а для этого ему нужно бороться с абсолютизмом, а для борьбы с абсолютизмом ему нужно заручиться где-нибудь сильной поддержкой.
Правда, пресекая земледельческие стремления разночинца, наше правительство показывает лишний раз, что оно совершенно не понимает своих собственных интересов. В действительности для него невозможно и придумать ничего лучше такого исхода. Целые десятки лет оно безуспешно билось над усмирением "интеллигентного" человека, надевало на него цензурный намордник, ссылало его в места "не столь", а иногда весьма отдаленные, судило и даже вешало его, и вдруг - какое счастье! - интеллигентный человек забывает все свои "книжные разглагольствования", удаляется "под сень струй", садит капусту и "думает об утке" Прощайте, проклятые вопросы! Конец всевозможным "беспорядкам"! Крамола умирает от малокровия, а в департаменте государственной полиции водворяется мир и к человекам благоволение. Можно ли придумать что-либо более гибельное для общественного развития России?
Да и что выиграло бы "народное дело" от того, что наши образованные разночинцы обработали бы несколько сотен или даже тысяч десятин земли? Остановило ли бы это разложение старых, крестьянских сельскохозяйственных "идеалов"? Могло ли бы это положить предел образованию в деревне третьего и четвертого сословия? Сам Успенский говорит, что скоро деревня разбежится, что скоро из нее уйдет все сильное, энергичное. Думает ли он, что появление на "родной ниве" интеллигентного человека пополнит эту убыль?
Очевидно, что подобные планы жизни "трудами рук своих" не имеют в виду народного блага, а предназначены лишь для того, чтобы служить для интеллигенции чем-то вроде опиума, позволить ей уйти от тяжелой действительности, "забыться и заснуть". Но ей не суждено забыться до тех пор, пока существует современный политический порядок в России. Правительство Александра III сумеет разбудить ее и снова поставить лицом к лицу с жгучими вопросами современности.
Выше было сказано, что, плохо владея иностранными языками, наш образованный разночинец мало знаком с иностранными литературами. Поэтому, несмотря на весь свой интерес к западноевропейским общественным теориям, он знает их крайне поверхностно с пятого на десятое, по случайным журнальным статьям и кое-каким переводам. Неразвитое же состояние русских общественных отношений помешало выработке у нас сколько-нибудь серьезных самостоятельных социальных учений. Все это необходимо должно было произвести большую путаницу в голове разночинца. Тэйлор говорит в своей "Антропологии", что китайцы, покупая английские суда и не умея обращаться с ними, нарочно уродуют их, переделывая в свои безобразные джонки. Так же обращается наш разночинец с общественными учениями Запада,
Случайно поймавши какую-нибудь социальную идею, он немедленно переделывает ее на русские нравы, и в результате получается нередко поистине реакционная утопия.
Примеров подобного обращения с западноевропейскими социальными теориями немало и в сочинениях Гл. Успенского. Он охотно сравнивает русские общественные отношения с западноевропейскими. В защиту же своих планов относительно прикрепления к земле русской интеллигенции он пишет чуть ли не целый трактат о вредных последствиях разделения труда. Но что это за трактат! Талантливейший беллетрист превращается в самого неудачного публициста и обнаруживает решительное незнакомство с разбираемым предметом. Социализм он смешивает с анархизмом, причем и от социализма и от анархизма, по его мнению, веет "казармой и скукой". Он презрительно отворачивается от них и спешит отдохнуть душой с русским крестьянином, который, несмотря на свой "сплошной" характер, по временам кажется ему образцом "всестороннего развития". Но подобная идеализация крестьянской "всесторонности" показывает лишь, что он не знает первобытной истории человечества.
Есть такие ступени общественного развития, на которых человек обладает еще большей всесторонностью, чем русский крестьянин. Дикарь-охотник еще менее знаком с разделением труда, чем Иван Ермолаевич. У него нет царя, в котором сосредоточивалась бы для него политика. Он сам занимается политикой, сам объявляет войну, сам заключает мир и, не в пример Ивану Ермолаевичу, прекрасно знает, "где находится враждебная земля". Точно также у него нет попа, которому Иван Ермолаевич предоставляет ведать религиозные дела, подобно тому, как почтмейстеру он предоставляет ведать дела почтовые. Колдуны, встречающиеся в первобытных общинах, совсем не то, что русские священники. Первобытный человек не хуже колдуна знает свою религию, не несет по поводу нее "для него самого удивительной ерунды" и не скажет, подобно старосте Семену Никитичу: "мы не учены, вам в книжках-то виднее". Он всему "учен", все знает, что можно только знать в охотничьем периоде. Вообще, если русское крестьянское варварство, с его отсутствием разделения труда, выше западной цивилизации, то первобытный дикий быт еще лучше русского варварства. И если Гл. Успенский, видя русских