баб, мог с восторгом воскликнуть: "Что за молодчина наша русская женщина, воистину свободная душа!" - то еще большей "молодчиной" должен он считать какую-нибудь краснокожую или чернокожую матрону. Такая матрона целой головой выше русской крестьянки: она не только не знает подчинения мужчине, но нередко сама держит мужчин в весьма значительном подчинении. Она кладет свою печать на все юридические отношения, не признает иного права, кроме материнского, принимает участие в войнах и совершает поистине героические подвиги в сражениях. Подите-ка, скажите ей: "Будет бить тебя муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть" - она просто не поймет вас. Что за молодчины первобытные дикари, поистине свободные души! И не лучше ли нам, вместо того чтобы пахать землю, создать "интеллигентные" общины дикарей? Трудненько было бы одичать до такой степени, но при старании - возможно, прецеденты бывали.
Овеляк, в книге "Les débuts de l'humanité", рассказывает, что в одном южноамериканском городе был краснокожий доктор, который некоторое время практиковал довольно успешно. Но однажды, пойдя погулять и придя на опушку леса, этот "интеллигент" вспомнил свободные души своих собратьев, сбросил облекавший его красное тело фрак и прочие принадлежности костюма и, оставшись в чем мать родила, скрылся в лесной глуши. Иногда его встречали потом его бывшие пациенты и пациентки, но он уже не "прописывал рецептов и не обнаруживал ни малейшей склонности расстаться со своей "всесторонней" жизнью. Овеляк замечает по этому поводу, что l'habit ne fait pas le moine, и справедливость этого замечания позволяет надеяться, что нашим интеллигентным противникам разделения труда удалось бы, пожалуй, одичать без больших усилий. Нам скажут, что не следует говорить шутя о серьезных предметах. Но есть ли какая-нибудь человеческая возможность серьезно рассматривать подобные теории? А впрочем, если уж вы хотите серьезности, то мы совершенно серьезно скажем, что Гл. Успенский жестоко ошибается во всех своих соображениях относительно разделения труда и роли его в человеческом обществе. Все, что он говорит об его вредных последствиях, никак не может привести к тому выводу, что его нужна уничтожить. Развитие машин, упрощая роль производителя в процессе производства, создает материальную возможность перехода от одного занятия к другому, а следовательно, и всестороннего развития {"Когда Адам Смит писал свой бессмертный труд об основаниях политической экономии, - говорит Андрью Юрэ, - автоматическая, промышленная система была почти неизвестна. Разделение труда естественно показалось ему великим принципом усовершенствования в мануфактуре; он показал его выгоды на примере булавочного производства... Но то, что могло служить подходящим примером во времена доктора Смита, могло бы теперь лишь ввести публику в заблуждение относительно истинных принципов мануфактурной промышленности... Принцип автоматической системы (т. е. машинной промышленности) состоит в замене "разделения труда между работниками разложением процесса производства на его составные элементы"... Благодаря этому, промышленный труд уже не требует большой специальной подготовки, и рабочие в крайнем случае могут переходить по воле директора от одной машины к другой (то, что Юрэ считает крайним случаем, станет правилом в социалистическом обществе. Все дело здесь в том, что машинный труд делает такие переходы возможными). Такие переходы находятся в явном противоречии со старой рутиной, которая разделяет труд и на всю жизнь приурочивает одного рабочего к скучной и односторонней функции изготовления булавочной головки, другого - к заострению конца булавки" и т. д... (Andrew Ure, Philosophie des Manufactures, Bruxelles 1836, т. I, pp. 27-32). "Так как общий ход дел фабрики зависит не от рабочего, а от машины, то персонал может постоянно меняться без прекращения рабочего процесса" (Карл Маркс, "Капитал", стр. 373 русского перевода). По словам Юрэ, современная автоматическая промышленность отменяет знаменитый приговор: "В поте лица твоего будешь есть хлеб свой". Конечно, в буржуазном обществе этот приговор остается во всей своей силе. Но верно то, что в руках революционного пролетариата машина действительно может послужить для его отмены, т. е. для освобождения человека от власти земли и природы. И только с отменой этого приговора явится возможность настоящего, невымышленного развития всех физических и духовных сил человека.}. Приводимые Гл. Успенским примеры, вроде рогожного производства, относятся к мануфактурному, а не к машинному производству. Притом же машинное производство имеет ту, ничем не заменимую выгоду, что оно впервые освобождает человека от "власти земли" и природы, и от всех связанных с этой властью религиозных и политических предрассудков, подчиняя землю и природу его воле и разуму. Только с развитием и правильной организацией машинного производства может начаться действительно достойная человека история. А Гл. Успенский толкает нас назад, к первобытным, "тяжелым" и "неудобным" орудиям Ивана Ермолаевича, который тысячу лет "не может осушить болота". Нет, господа, наше настоящее плохо, не мы станем спорить против этого; но, чтобы разделаться с ним, нужно не идеализировать наше прошлое, а с энергией и уменьем работать на пользу лучшего будущего.
Еще один пример удивительного отсутствия "стройности" о практических предложениях нашего автора. Его справедливо возмущают многие темные стороны фабричного быта. Но, между тем как западноевропейский пролетариат, указывая на эти темные стороны, умозаключает к необходимости социалистической организации общества, Гл. Успенский предлагает... как бы вы думали, что? ни более, ни менее, как распространение у нас знаменитого в летописях экономической истории домашнего промышленного труда (так называемой немцами Hausindustrie).
"Немецкие колонисты... не пошли на призыв новоявленного купона... не отдали своих жен и дочерей на съедение этому владыке нашего века", - говорит он в статье "Живые цифры" (собран. сочин. т. II, стр. 1216). "Ни мало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние... Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле, как заграничной, так и московской. И, уверяю вас, когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть, никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка и умевший только торговать им, - сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнуть этим домашним способом производства. Не только о дешевизне говорил он, а о том, - и это гораздо больше, чем о дешевизне, - как все это хорошо, справедливо вышло; вышел дешевый товар и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!"
(Еще бы купцу не говорить с умилением о домашней промышленности; ведь она-то именно и отдает производителей во власть скупщиков!).
"Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом". (Знаем мы, как станки "приходят в дом" к мелким производителям!).
"А разве в нашей крестьянской семье есть хоть малейший признак нежелания осложнить домашний труд присоединением к нему новых родов труда? Ничего, кроме радости иметь заработок, не принесет этому дому никакой станок и никакая машина, добром (!) вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья любит работу и даже самые трудные, тяжкие дела умеет облегчать песней".
Дело не в песнях, а в том, что немец-колонист и русский крестьянин находятся в совершенно различных положениях. Первый, в среднем по крайней мере, в пять раз богаче второго. Там, где колонист еще сумеет отстоять свою экономическую самостоятельность, русский крестьянин, наверное, попадет в кабалу. Как мог Успенский забыть эту простую истину?
Торжество капитализма до такой степени неизбежно в России, что в огромном большинстве случаев даже планы "новых" людей относительно "всеобщего благополучия" носят на себе его печать. Эти планы отличаются тем, что, закрывая дверь для крупного капитала, они оставляют ее открытой для мелкой буржуазии. Такова "обаятельная диалектика" русского разночинца.
Но если планы народников кажутся вам фантастическими, реакционными и потому неосуществимыми - скажет иной читатель - то укажите где-нибудь лучшие; ведь не наниматься же нам, в самом деле, услужение к русским капиталистам? Не утешаться же появлением купонов?
Поищем этого лучшего в сочинениях самих беллетристов-народников.
Перед нами два произведения г. Каронина: очерк "Молодежь в Яме" (название деревни) и повесть "Снизу вверх". И в том и в другом главным действующим лицом является молодой крестьянин Михаил Лунин, не разделяющий многих взглядов Ивана Ермолаевича относительно того, что можно и чего "нельзя". Это происходит в значительной степени потому, что двор, к которому принадлежит Михайло, ни в каком случае не может назваться "хорошим", зажиточным крестьянским двором. Он недалек от полного разорения, как почти осе дворы деревни Ямы. Невозможность спокойно продолжать "земледельческий труд" поневоле заставляет молодое поколение деревни задуматься о своем положении. К этому присоединяется и то, что оно уже не знало крепостного права. Оно считало себя "вольным", между тем как множество самых вопиющих притеснений постоянно напоминали ему о том, что его "воля" совсем не настоящая. Михайле Лунину "невольно приходили на ум самые неожиданные сравнения. Воля... и "отчихвостили" (т. е. высекли в волостном правлении)... свободное землепашество... и "штука" (так называл он хлеб, приготовленный со всевозможными подмесями и, по мнению Михайлы, не заслуживавший названия хлеба). Под влиянием таких размышлений он делался угрюмым".
Плохое питание отразилось на организме Михайлы самым гибельным образом. Он был малокровен, слабосилен и мал, так что не годился в военную службу. "Во всей фигуре в исправности были только лицо, холодное, но выразительное, и глаза, сверкающие, но темные, как загадка". Размышления Михайлы приводили его к самым горьким выводам. Он озлобился и стал презирать и "отрицать" прежде всего своего брата-мужика, старое поколение деревни. Между ним и его отцом не раз происходили такие сцены: отец доказывал, что имеет право учить, т. е. бить, его, а сын ни за что не хотел признать спасительности палки.
"- Ну, скажи на милость, - возражал он, - хороша ли твоя участь? Ладно ли живешь ты? А ведь, кажись, дубья-то получил в полном размере,
- Что же, крестьянин я настоящий. Слава Богу! - честный крестьянин! - говорил отец.
- Какой ты крестьянин! Всю жизнь шатаешься по чужим сторонам, бросил дом, пашню, ни лошади путной, ни кола. В том только ты и крестьянин, что боками здоров отдуваться! Пойдешь на заработки, - ногу тебе там переломят, а придешь домой, - тебя высекут.
- Не говори так, Мишка, - с страстной тоской огрызался отец.
- Разве не правда? - Барщина кончилась, а тебя все лупят.
- Мишка, оставь!
По Михайло злобствовал до конца.
- Да есть ли в тебе хоть единое живое место? Неужели ты меня думаешь учить так же маяться? Не хочу!
- Живи, как знаешь, Бог с тобой! - стонал отец.
Тогда Михайле делалось жалко отца, так жалко, что и сказать нельзя".
Михайло не хотел жить так, как жили его "прародители", но он еще не знал, как же нужно жить по-настоящему, и его страшно мучило это незнание. "Ничего не придумаешь! Как жить? - говорил он однажды своей невесте Паше.
- Как люди, Миша, - робко заметила девушка.
- Какие люди? - Это наши старые-то? - Да неужели это настоящая жизнь? Побои принимать, срам... солому жрать! Человеком хочется жить... А как? Не знаешь ли, Паша, ты? - Скажи, как жить? - спросил оживленно Михайло.
- Не знаю, Миша, голова-то моя худая. Я могу только идти, куда хочешь, хоть на край света с тобой...
- Как же нам быть, чтобы честно, без сраму, не как скотина какая, а по-человечьему... - Михайло говорил спутанно, "но в глазах его сверкали слезы".
Когда крестьянин попадает и такое положение, в каком был Михайло, то перед ним оказываются только два выхода: или оставить деревню и искать счастья на стороне, стараясь найти новое занятие и с помощью его устроить "по-человечьему" свою новую жизнь, или примкнуть к деревенскому "третьему сословию", сделаться кулаком, который мог бы есть что-нибудь получше "штуки" и не опасаться розог, заготовленных в волостном правлении. Наши народники не раз подмечали и указывали, что кулаками делаются в деревне, по большей части, очень талантливые и выдающиеся люди {"Известной долей кулачества обладает каждый крестьянин, - говорит г. Энгельгардт, - за исключением недоумков, да особенно добродушных людей, вообще карасей. Каждый мужик в известном смысле кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал... Я не раз указывал, что у крестьян страшно развит эгоизм, индивидуализм, стремление к эксплуатации. Зависть, недове-рие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству - все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней. Каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася" ("Письма из деревни", стр. 491).}.
У Гл. Успенского и г. Златовратского есть примеры того, как люди народа берутся за кулаческую наживу, между прочим и за тем, чтобы оградить от поругания свое человеческое достоинство. Но для этого нужны: во-первых, кое-какие средства и благоприятный случаи, а во-вторых, особый склад характера. В числе деревенских друзей Михайлы мы встречаем некоего Ивана Шарова, который имеет, по-видимому, все данные, чтобы сделаться достойным представителем деревенской буржуазии. У него есть живость, изобретательность и замечательный "нюх". Он кидается за грошом во все стороны, так что "жизнь его походит на мелькание". Но Михайло, хотя и питал удивление к талантам Ивана, но сам "решительно не спосо-бен был вертеться таким кубарем"... Всю жизнь крутиться, ускользать, ловить случай - это было не по его характеру".
"- Не понимаю, как это ты все вертишься? - спрашивал он не раз Шарова.
- Без этого нельзя, пропадешь, - возражал последний. - Надо ловить случай, без дела сидеть - смерть...
- Да разве ты работаешь? По-моему, ты только бегаешь зря.
- Может и зря, а мной раз и подвернется счастье, а уж тут... На боку лежа, ничего не добудешь. За счастьем-то надо побегать".
Михайло был рожден не купцом, а работником. Если он иногда отзывался о своем деревенском хозяйстве в таких выражениях, которые легко могли бы привести в отчаяние хорошего народника, то это происходило вследствие одной только причины: хозяйство это не давало ему возможности жить по-человечески. Явись такая возможность, - и Михайло вполне помирился бы со своей крестьянской участью. "В другое время, более правильное, - говорит г. Каронин, - из Михайлы вышел бы довольный собой и своим; хозяйством крестьянин, для которого достаточно хлеба и навозу, хорошего мерена и толстобревной избы, пары свиней и с десяток баранов, чтобы он считал себя счастливым". Он сделался бы, словом, настоящим Иваном Ермолаевичем и стал бы восхищать гг. народников "стройностью" своего миросозерцания. Но у него нет ни хлеба, ни навозу, ни хорошей избы, ни свиней, ни баранов, - и потому его миросозерцание лишено всякой "стройности". Он злобствует, презирает своих "предков", мучится над вопросом о том, как жить "по-человечьему", и, наконец, после различных злоключений, после столкновений со старшиной и кулаком Трешниковым, он требует у отца паспорт и покидает деревню. На этом оканчивается очерк "Молодежь в Яме".
Повесть "Снизу вверх" рисует нам его дальнейшие похождения. Придя в город, Михайло прежде всего угодил в острог за какую-то мошенническую штуку, на которую подвинула его роковая нужда в деньгах. К счастью для него, недолго длившееся тюремное заключение не успело отучить его от труда и убить в нем проснувшуюся работу мысли. По выходе на волю, он попадает на кирпичные заводы, где жизнь его представляет непрерывную смену тяжелого труда и нравственных унижений. Он не выносит этой жизни. Толкаемый стоим стремлением "жить честно, по-человечьему", он оставляет кирпичный завод и решается искать нового заработка. Ему не нужно большой платы, но нужно, чтобы хозяева не помыкали им, как пешкой, и уважали его достоинство. Он не хочет быть "рабом", он хочет отстоять свою свободу во что бы то ни стало. Нелегко решить такую задачу рабочему, но Михайле помог счастливый случай.
Работая на кирпичном заводе, он много слышал о некоем Фомиче, простом слесаре, о котором все рабочие отзывались с величайшим уважением. Раз Фомич пришел даже на завод, причем поразил Михайлу своей благообразной внешностью и европейским костюмом. К нему-то и направился теперь ваш юноша, "одаренный какой-то необычайной жаждой борьбы с чем-то, гонимый какой-то силой, нигде не дававшей ему покоя".
Но, войдя в квартиру Фомича, Михайло подумал, что по ошибке попал к каким-то господам. "Свет ярко горевшей лампы его ослепил, а четверо сидевших за чаем, одним своим видом так поразили его, что он стал, как вкопанный, у порога... Самовар, стол, мебель, комната, - все это было так чисто и приятно, что совсем довершило его изумление". Но обитателем квартиры оказался не кто иной, как Фомич.
- Вот тебе раз, а слесарь, - с быстротой молнии подумал Михайло.
С величайшим смущением объяснил он Фомичу цель своего прихода и заявил, что ни за что не вернется на кирпичный завод, потому что тамошняя обстановка отупляет его.
- В башке целый день ничего, - как пояснил он на своем грубом языке.
У Фомича было много работы на дому, и он взял Михайлу к себе в ученики. Тогда началась новая жизнь для этого последнего. Он видел, что Фомич сумел разрешить вопрос о том, как жить по-человечески. Поэтому он чувствовал род благоговения к своему хозяину, к его жене и ко всем их друзьям. Они подавляли его своим умственным превосходством. "Сравнивая себя с ними, он привык считать себя круглым дураком. Но, однажды ночью оставшись один в мастерской, он вдруг сообразил, что он ведь также может учиться, что ведь Фомич, откуда же он взял? Пораженный этой мыслью, он от радости подскочил с постели, не зная еще сам - зачем это сделал". Схватив валявшееся в мастерской руководство к слесарному и другим ремеслам, он стал припоминать полузабытую им грамоту, которой его обучали когда-то в деревенской школе. Сперва дело пошло очень плохо... Успехи его ученья замедлились тем, что его застенчивость мешала ему обратиться за помощью к новым друзьям. Но во всяком случае начало было положено. "С этой минуты он каждый вечер упражнялся".
Но кто же этот Фомич, этот слесарь, который кажется каким-то высшим существом простому деревенскому парню? Это тоже "сын народа", но сын, воспитанный при особых условиях. Он происходил из бедных городских мещан и в детстве отбыл неизбежную каторгу ремесленного обучения. Впрочем, у него был сравнительно добрый мастер: он бил его "не клещами", а "только" кулаком. Жажда знания пробудилась в нем довольно рано, а, придя в возраст, он "каждую свободную минуту употреблял на то, чтобы поучиться. От постоянного урезыванья отдыха он ослабел, здоровье его пропадало, улыбка исчезла с его добродушного лица". Но скоро сама судьба пришла к нему на помощь. С ним случилось одно неожиданное обстоятельство, которое он сам считал для себя большим "счастьем". Его посадили в острог за стачку. Там, было плохо во всех отношениях, кроме одного: у него было много свободного времени. "Что же мне, в самом деле, - рассказывал он впоследствии, - квартира готовая; вот я и давай читать, рад был! Потому что такой свободы у меня не было и не будет, как в остроге, и много я тут сделал хорошего!" В остроге он "кончил арифметику, геометрию, прочитал множество книг, выучился понимать толк в литературе, с каким-то инстинктом дикаря чуя, что хорошо. Прошел он и грамматику, хотел даже попробовать немецкий язык" и т. д., а затем начальство же позаботилось и об его высшем образовании: его отправили в ссылку. В том дрянном городишке, куда он попал, жила одна ссыльная, больная женщина из интеллигентной среды, Надежда Николаевна. Она-то и взяла на себя роль профессора всех наук в этом своеобразном университете. С нею Фомич прошел "географию и принялся за алгебру и физику". Когда, впоследствии, Фомич вернулся в свой родной город, то был уже порядочно образованным человеком. Как трезвый, трудолюбивый, хорошо знающий свое ремесло слесарь, он имел сравнительно хороший заработок на каком-то механическом заводе. Таким образом он имел возможность создать себе ту европейскую обстановку, которая так поразила Михайлу. Упорно трудясь целый день, он по вечерам читал книги и газеты и вообще жил сознательной жизнью. Этому немало способствовала его жена, та самая Надежда Николаевна, которая когда-то обучала его в ссылке, "на краю света".
Такова, в немногих словах, история этого слесаря. Она позволяет подметить одну, не лишенную интереса, особенность городского, неземледельческого труда. Труд этот не может поглощать всей мысли, всего нравственного существа человека. Напротив, по справедливому замечанию Маркса, жизнь рабочего начинается только тогда, когда оканчивается его работа. Таким образом он может иметь другие интересы, лежащие вне сферы его труда. При благоприятных обстоятельствах, которые, как мы видели, встречаются и в русских городах, его не занятая трудом мысль пробуждается и требует пищи. Рабочий набрасывается на науку, проходит "грамматику, арифметику, физику, геометрию", читает "хорошие книги". Ниже мы увидим, что у него необходимо должны пробуждаться и другие духовные потребности.
Но возвратимся к Михайле. Как ни таился он от Фомича со своим учением, но в конце концов тайна выплыла наружу. Само собой понятно, что Фомич вполне одобрил его начинания hi даже нашел ему хорошего учителя. По отношению к Михайле роль ссыльной барышни суждено было сыграть некоему Колосову, образованному разночинцу, который очень "строго" обращался со своими учениками из рабочей среды. Так, например, он совершенно запугал рабочего Воронова, несчастное существо, забитое с детства и потом окончательно сбитое с толку неумелою просветительною деятельностью каких-то либеральных или радикальных барчат. Фомич даже предупреждал Михайлу насчет строгости Колосова. Но тот не смутился. "Если он даже бить меня будет, я все-таки буду слушаться его", - энергично заявил он.
Началось настоящее "строгое" учение. Днем Михайло работал в мастерской, а вечером бежал к Колосову и слушал его урок. "Занимался он не то что с энтузиазмом, а с каким-то остервенением, и уже не учителю приходилось погонять его, а наоборот. Иногда ему приходили в голову разные вопросы: а что если Колосов умрет или Фомич куда-нибудь уедет! Что тогда с ним будет?" Но Колосов не умер. Фомич никуда не уехал, и молодому крестьянину удалось, наконец, осуществить свою заветную мечту, зажить честной и разумной жизнью. Место помощника машиниста на одном механическом заводе, которое нашел он, окончив свое профессиональное обучение у Фомича, обеспечило ему сносное существование и некоторый досуг для умственных занятий. Михайло хоть и перестал брать уроки у Колосова, но по-прежнему много учился и читал. Казалось бы, он мог теперь считать себя счастливым, но неожиданно у него явились новые нравственные муки.
Однажды, отправившись в библиотеку переменить книги, он столкнулся там со своей, почти забытой невестой, Пашей. Не получая никаких известий от Михайлы, Паша на свой страх отправилась в город и поступила в кухарки. Она не могла достаточно надивиться тем переменам, которые нашла в своем Мише. "Господа, да кто же вы теперь будете?" - с изумлением воскликнула деревенская девушка. Его комната, его костюм заставляли ее думать, что Михайло сделался важным барином. "Это все ваши пальты? - спрашивала она.
- Одежда? - моя.
- Чай, дорого!"
Лампа с абажуром также повергла ее в немалое удивление, но всего более поразило Пашу обилие книг и газет в комнате Михайлы. "Ух, сколько ведомостей у вас... Читаете?" - "Читаю". Паша с испугом смотрела на груду печатной бумаги. "А эти книги?" - "Почти все мои". Бедной девушке все эти "пальты", лампы, книги и газеты казались странною, невиданною роскошью в комнате крестьянина.
Фомич и его друзья полагали, что Паша не пара Михайле, и потому советовали ему не жениться на ней, но Михайло не послушался. При всей разнице в развитии, у них было кое-что общее, - замечает автор, - и именно деревенские воспоминания. Паша подробно рассказывала Михайле обо всех мелочах деревенской жизни: об отце, о родных и знакомых. Михайло внимал ей с интересом, "ему не скучно было слушать эти, по-видимому, ничтожные пустяки". Его часто смешили трагикомические приключения деревенских обывателей, но в то же время "ему было невесело. По-видимому, эти разговоры доставляли ему наслаждение и вместе муку". Михайло стал скучать, у него начали являться приступы какой-то странной, беспричинной тоски. "Это была не та тоска, которая приходит к человеку, когда ему естъ нечего, когда его бьют и оскорбляют, когда ему, словом, холодно, больно и страшно за свою жизнь. Нет, он нажил другую тоску - беспричинную, во все проникающую, вечную!"
Под влиянием этой тоски Михайло чуть было не запил. Однажды, в воскресенье, отправившись с Фомичом гулять за город, он стал тащить в кабак своего спокойного и солидного друга.
- Войдем! - сказал он, страшно бледный. Фомич не понял. - Куда? - спросил он.
- В кабак! - резко выговорил Михайло.
- Зачем?
- Пить!
Фомич счел это за шутку. - Что еще придумаешь!
- Не слушаешь, ну, так я один пойду, я хочу пить.
Сказав это, Михайло Григорьевич ступил на первую ступеньку грязного крыльца.
Но в кабак он не вошел. "Его лицо облилось кровью, он медленно спустил ногу со ступеньки, потом рванулся вперед к Фомичу и пошел с ним рядом".
Такие жгучие припадки тоски повторялись часто. "Его влекло напиться, но, подходя к кабаку, он колебался, медлил, боролся, пока страшным усилием воли ее одолевал рокового желания. Иногда случалось, что он уже совсем войдет в кабак, велит уже себе подать стакан водки, но вдруг скажет первому кабацкому завсегдатаю: пей! А сам выбежит за дверь. Иногда эта непосильная борьба повторялась несколько раз в роковой день и домой он приходил измученный, еле живой... Недуг возобновлялся через месяц, через два"
Что же это за странность? В народнической литературе нам никогда до сих пор не приходилось читать, что "люда народа" могут страдать такой тоскою. Это какой-то байронизм, совсем неуместный в рабочем человеке. Иван Ермолаевич, наверно, никогда не знал такой тоски! Чего же хотел Михайло? Постараемся вникнуть в его новое душевное настроение - оно прекрасно описано г. Карониным.
"Все свое он стал считать чем-то недорогим, неважным или вовсе ненужным. Даже его умственное развитие, добытое им с такими усилиями, стало казаться ему сомнительным. Он спрашивал себя - да кому какая от этого польза и что же дальше? Он носит хорошую одежду, он не сидит на мякине и не ест отрубей; он мыслит... читает книги, журналы, газеты. Он знает, что земля стоит не на трех китах и киты не на слоне, а слон вовсе не на черепахе, знает, кроме этого, в миллион раз больше. Но зачем все это? Он читает ежедневно, что в Уржуме - худо, что в Белебее - очень худо, а в Казанской губернии татары пришли к окончательному капуту; он читает все это, и в миллион раз больше этого, потому что каждый день ездит по Россия, облетая в то же время весь земной шар... Но какая же польза от всего этого? Он читает, мыслит, знает... но что же дальше? Скучно! скучно!"
Дело немного разъясняется. Михаиле скучно потому, что его умственное развитие не облегчает положения его брата-крестьянина и вообще всех тех, кому "худо, очень худо". Хотя мысль его и облетает весь земной шар, но она все-таки или, вернее, именно в силу этого и с тем большим влиянием останавливается на безобразных явлениях русской действительности). Иван Ермолаевич не читает газет, и сам. Гл. Успенский находит, что ему, как хорошему крестьянину, не надобно знать, когда "испанская королева разрешилась от бремени или как проворовался генерал Сиссэ с госпожой Каула" {Замечательно, что все сторонники планов о прикреплении к земле нашей интеллигенции отрицательно относятся к чтению газет и к политике. "Политика? - восклицает г. Энгельгардт, - но позвольте вас спросить, какое нам здесь дело до того, кто император во Франции: Тьер, Наполеон или Бисмарк?" ("Письма из деревни", стр. 25).}. Но очевидно, что даже в русских газетах Михайло мог находить известия другого рода, заставлявшие его опросить себя, какая кому польза от его умственного развития? Быть может, облетая мыслью весь земной шар, он видел, что где-то там, далеко на Западе, его братья по труду, борются за лучшее будущее; быть может, ему уже удалось выяснить себе некоторые черты этого лучшего будущего, и он тосковал, не имея возможности принимать участие в великой освободительной работе. Дома, в России, он видел много нужды, но полное отсутствие света. Вот как высказывался он, например, Фомичу, лежа на траве во время той прогулки, когда он впервые стал искать дороги к кабаку.
- А ведь они, Фомич, там на дне! - проговорил он: мрачно.
- Кто они? - Фомич удивился, не подозревая, о ком говорит его товарищ.
- Все. Я вот здесь, на свободе лежу, а они там на дне, где темно и холодно.
Фомич не знал, что на это оказать.
- У меня в деревне и теперь живут отец, мать, сестры... А я здесь! - Михайло говорил тихо, как бы боясь, что из груди его вырвется крик.
- Посылай им побольше.
- Да что деньги! - крикнул Михайло. - Разве деньгами поможешь? У них темно, а деньги не дадут света!
Фомич чувствовал, что надо что-нибудь сказать, но не мог. Оба некоторое время молчали.
- Знаешь, Фомич, их ведь и теперь секут.
- Что же делать, Миша?
Давая такой ответ, Фомич сам прекрасно сознавал, что говорит величайшую глупость, но в эту минуту он не мог придумать ничего другого.
Перед Михайлой стоял тот же роковой вопрос, над которым столько билась наша интеллигенция: Что же делать? Что делать для того, чтобы внести свет в темную народную среду, чтобы избавить трудящийся люд от материальной бедности и нравственных унижений? В лице Михаилы, сам народ, "снизу вверх", подошел к этому роковому вопросу.
В самом деле, вспомните, что Михайло еще в юности чествовал какую-то "необычайную жажду борьбы с чем-то", вдумайтесь в его душевное настроение, - и вам станет совершенно ясно, чего ему нужно. "На него иногда нахлынут силы, и он готов подпрыгнуть и чувствует, что он должен идти куда-то, бежать и что-то делать". Ему действительно нужно что-то делать, ему нужно работать для освобождения того самого народа, к которому он принадлежит по плоти и крови. Не помним уже, какой критик в "Русской Мысли" говорил, будто Михайло тоскует отто-го, что ему хочется назад, в деревню. Весьма вероятно, даже наверное, и сам г. Каронин, как народник, не прочь водворить свое детище на старом месте жительства, в знакомой уже нам полуразоренной Яме. Михайло, пожалуй, и согласился бы последовать этому совету, но мы можем уверить гг. народников, что он пошел бы туда не для того, чтобы восхищаться "стройностью крестьянского миросозерцания". Помириться с деревенской безурядицей он не мог уже и тогда, когда был темным, почти безграмотным парнем. Сделавшись развитым человеком, он хочет внести в народ свет и знание. Но какой же свет? Нам кажется, что Михайло едва ли признал бы "светом" то учение, которое, в лице самого даровитого своего представителя, пришло к безотрадному выводу: "остановить шествия цивилизации не можешь, а соваться не должен". Мы думаем, что он отнесся бы к "цивилизации" так же, как относятся к ней его западноевропейские собратья. Он воспользовался бы ею для борьбы с нею же. Он стал бы организовать создаваемые ею силы для борьбы против ее темных сторон. Короче - он стал бы передовым борцом пролетариата.
Не скромно с нашей стороны цитировать по этому поводу свою собственную программу, но мы все-таки позволили себе напомнить о ней нашим читателям. "Выброшенный из деревни в качестве обнищавшего члена общины, - говорит она, - пролетариат вернется в нее социал-демократическим агитатором".
В этом мораль всей повести г. Каронина, и как обогатилась бы его художественная деятельность, если бы он сознал эту мораль!
К сожалению, мы вовсе не надеемся на это. Как правоверный народник, всегда готовый пропеть славословие общине, г. Каронин, наверное, объявит наши выводы совершенно ни с чем не сообразными и отнюдь не применимыми к русской жизни. Но это, конечно, не пошатнет их справедливости и только повредит дальнейшей литературной деятельности г. Каронина.
Выше мы заметили, что в произведениях наших народников-беллетристов нет ни резко очерченных характеров, ни тонко подмеченных душевных движений. Мы объяснили это тем, что у беллетристов-народников общественные интересы преобладают над интересами чисто литературными. Потом мы дополнили это объяснение. Мы сказали, что "стройное" и уравновешенное миросозерцание Иванов Ермолаевичей исключает такие движения, что они являются лишь на более высокой ступени их умственного и нравственного развития, а полного своего расцвета достигают лишь тогда, когда они начинают жить исторической жизнью, участвовать в великих движениях человечества.
Другими словами, мы указали на то, что "сплошной" характер земледельческого населения не дает большого простора для размаха художественной кисти. Но мы прибавили, что с этим обстоятельством можно было бы помириться, если бы народникам-беллетристам действительно удалось указать нашей интеллигенции, что может она сделать для народа.
Затем оказалось, что народническая точка зрения приводит народников к неразрешимым противоречиям. И мы сочли себя в праве сказать, что художественное достоинство произведений названных беллетристов принесено было в жертву ошибочному общественному учению. Теперь нам остается только спросить себя: какая же точка зрения могла бы примирить требования художественности с тем интересом к общественным вопросам, от которого (передовая часть наших беллетристов не может и ни в каком случае не должна отказываться. Мы сделаем это в немногих словах.
Среда, к которой принадлежит Михайло Лунин, допускает, как мы видели, весьма значительное умственное и нравственное развитие личности. Вместе с тем, она ставит принадлежащего к ней человека в отрицательное отношение к окружающей его действительности. Она будит в нем дух протеста и жажду борьбы за лучшее будущее, за жизнь по-"человечьему". Она "снизу вверх" подводит рабочего к тем же вопросам, к которым сверху вниз подошла наша интеллигенция. А раз возникают в голове рабочих эти великие вопросы, то можно сказать, что в стране уже начинается историческое движение, способное вдохновить самого великого художника.
"Я с давних пор считаю, - говорит Лассаль, - высочайшей задачей исторической, а вместе с нею и всякой другой трагедии изображение великих культурно-исторических процессов различных времен и народов, в особенности же своего времени и своего народа. Она должна сделать своим содержанием, своей душой великие культурные мысли и борьбу подобных поворотных эпох. В такой драме речь шла бы уже не об отдельных лицах, являющихся лишь носителями и воплощением этих глубочайших, враждебных между собой противоположностей общественного духа, но именно о важнейших судьбах нации, - судьбах, сделавшихся вопросом жизни для действующих лиц драмы, которые борются за них со всей разрушительной страстью, порождаемой великими историческими целями... Перед величием подобных всемирно-исторических целей и порождаемых ими страстей бледнеет всякое возможное содержание трагедии индивидуальной судьбы".
То, что Лассаль говорит о трагедии, можно сказать о беллетристике вообще и о нашей беллетристике в особенности.
Нашим народникам-беллетристам стоило бы только понять смысл нашей поворотной эпохи, чтобы придать своим произведениям высокое общественное и литературное значение.
Но для этого, конечно, нужно уметь покончить со всеми предрассудками народничества. И это, право, давно пора сделать. Народничество, как литературное направление, естественно возникло из стремления нашего образованного разночинца выяснить себе весь склад народной жизни. Народничество, как общественное учение, было ответом на вопрос: что может разночинец сделать для народа? Но, при неразвитости русских общественных отношений и при плохом знакомстве разночинца с западным рабочим движением, этот ответ не мог быть правильным. Дальнейшее знакомство с вашей народной жизнью с поразительной ясностью обнаружило всю его несостоятельность. Оно же показывает, в каком направлении нужно искать правильного ответа. Мы знаем, что "остановить шествие цивилизации" мы не можем. Остается, значит, сделать само это "шествие" средством народного освобождения.
"Цивилизация" ведет к образованию в крестьянской среде двух новых сословий, третьего и четвертого, т. е. буржуазии и пролетариата. Вместе с этим", в ней возникает та непримиримая противоположность, интересов, при которой немыслим никакой застой. Наш образованный разночинец должен примкнуть к начинающемуся историческому движению, стать на точку зрения интересов пролетариата. Этим он сразу разрешит все противоречия своего двусмысленного промежуточного положения между народом и высшими классами. Тогда он будет уже не разночинцем, а членом всемирной семьи пролетариев, народничество же уступит место социализму.
Вот вам и выход, да еще какой! Иван Ермолаевич только зевал, когда Гл. Успенский пытался просветить его, как умел. Мало того, сам Успенский признает, что Иван Ермолаевич только по добродушию своему не представлял его к начальству. Но рядом с Иваном Ермолаевичем в среде русского народа появляются новые люди, которые жадно стремятся к свету и образованию. Они говорят интеллигентным разночинцам: "Если вы даже станете нас бить, мы все-таки станем вас слушать". Учите же их, организуйте, поддерживайте их в борьбе и знайте, что в этом и ваше, и их спасение.
Гл. Успенский не раз высказывал ту мысль, что как только крестьянин выходит из-под "власти земли", то он тотчас же развращается. Повесть "Снизу вверх" показывает, что Гл. Успенский ошибался, а сказанное выше относительно неясности его понятий об "условиях земледельческого труда" легко объяснит нам, - откуда произошла его ошибка.
Не обратив должного внимания на способность условий земледельческого и всякого другого труда к изменению, он естественно стал считать тот нравственный habitus, который создается современными русскими условиями земледельческого труда, какою-то единоспасающею нравственностью. Он забыл о том, что кроме земледельческого труда в России есть труд промышленный, кроме людей, находящихся под "властью земли", есть люди, работающие с помощью машины. Промышленный труд кладет такую же заметную печать на рабочего, как земледельческий труд на крестьянина. Им обусловливаются весь склад жизни, все понятия и привычки рабочего человека; но так как крупная промышленность соответствует гораздо более высокой степени экономического развития, то неудивительно, что и нравственность промышленного работника-пролетария шире нравственности крестьянской.
Оплакивая пришествие к нам "цивилизации", Гл. Успенский вполне уподобился тем социалистам-утопистам, которые, по замечанию Маркса, видели в зле только зло и не замечали его разрушительной стороны, которая низвергнет старое общество. По неотвратимой логике вещей, создаваемые "цивилизацией" новые люди будут самыми надежными служителями русского прогресса {Статья эта была уже написана, когда нам попалась мартовская книжка "Русской Мысли" за 1888 год, и мы прочитали в ней письмо Успенского в "Общество Любителей Российской Словесности". В этом письме он сообщает, что по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности он получил письменное выражение сочувствия от 15-ти рабочих. Благодаря названное общество за избрание его в члены, Успенский говорит: "Я не могу с своей стороны ни чем иным приветствовать его, как только радостным указанием на эти массы нового грядущего читателя, нового, свежего "любителя словесности". - Но с какой стороны "грядет" этот "свежий читатель", приходит ли он из деревни или с фабрики? И если с фабрики, то не доказывает ли это ошибочности взглядов Успенского, который не только всех фабричных рабочих, но даже и всю интеллигенцию хотел бы превратить в Иванов Ермолаевичей? Как думал Гл. Успенский, сильно ли сочувствует Иван Ермолаевич его литературной деятельности?}.
Эти новые люди совсем не похожи ни на ассирийских, ни на российских Иванов Ермолаевичей. Ни Михайло Лунин, ни Фомич, ни даже несчастный, изломанный жизнью Воронов не станут представлять колебателей основ к начальству и не станут усмирять их, если те возьмутся за оружие. Они не скажут: "мне что, начальство приказ дало, я и бью", они скорее сами пойдут против "начальства". Только с развитием пролетариата народ перестает быть слепым орудием в руках правительства. Если французские войска иногда отказываются стрелять в "бунтовщиков" и даже братаются с ними, то это происходит потому, что они частью состоят из пролетариев, а частью, долго живя в больших городах, подчиняются влиянию революционной рабочей среды. Русская критика должна была бы выяснить все это беллетристам. Но беда в том, что наши передовые критики сами стоят на народнической точке зрения. Социальные учения Запада кажутся им или совершенно неприменимыми в России, или применимыми лишь в урезанном, искаженном, обесцвеченном, так сказать, православном виде. Мы очень ценим всю чистоту намерений наших "передовых" критиков. Но когда мы читаем их статьи, то нам нередко вспоминается слова Грибоедова:
Как посмотреть, да посравнить
Век нынешний и век минувший,
Свежо предание, а верится с трудом.
Ведь было же время (и как недавно было оно!), когда наша критика ни на шаг не отставала от западноевропейской мысли. Ведь был же у нас Белинский, был "Современник". Тогда ваши критики не боялись обвинения в западничестве, а теперь они ударились в самобытность. Теперь попробуйте указать им на учение Маркса, как на такое учение, которое поможет нам распутать путаницу русской жизни. Они осмеют вас, как сумасброда и фантазера. Они скажут, что учение Маркса не может привиться на русской почве. Но что же такое марксизм, как не новая фаза того самого умственного движения, которому мы обязаны Белинским? Неужели то, что было применимо к нам в тридцатых и сороковых годах, могло стать неприменимым в настоящее время? Но, позвольте, скажут нам, - сейчас видно, что вы живете за границей: вы позабыли о цензуре. Белинский затрагивал только литературные вопросы, современный же марксизм представляет собою, говоря официальным языком, "вредное учение коммунизма". Это так, но с другой стороны, ведь мы и не предлагаем нашим легальным литераторам проповедоватъ конечные выводы марксизма, принимать на себя роль Бебеля или Либкнехта. Мы советуем им только усвоить основные посылки этого учения. А это не одно и то же. Конечные выводы марксизма представляют собою крайнее революционное социально-политическое учение, между тем как основные его посылки самая строгая и нелепая цензура должна признать объективными научными положениями. Усвойте хорошенько эти положения, и вы о самых безобидных, чисто литературных вопросах будете писать совсем не так, как пишете в настоящее время. Эх, господа, нельзя же во всем винить цензуру, ведь не виновата же старушка в том, что вы никак не можете расстаться с народничеством! Народниками люди делаются не благодаря цензуре, а даже вопреки ей. Наконец, мешает вам цензура, - заводите свободные станки за границей, Припомните пример Герцена, припомните множество примеров западноевропейских писателей, которые умели перескочить через цензурную решетку и будить общественное мнение своей страны из-за границы.
Но мы наперед знаем все возражения наших народников. Много ли у нас рабочих? - постоянно твердят они нам. Много, господа, гораздо больше, чем вы думаете! В этом случае можно без всякого преувеличения сказать словами евангелия: "Жатва велика, а жнецов мало". Спрос гораздо больше предложения, стремящихся к свету рабочих гораздо больше, чем образованных разночинцев, могущих нести им свет!
Вам все кажется, что мы страшно преувеличива