я... К тому же настала несчастная война с Японией - условия сообщения еще ухудшились: посылки перестали принимать, письма стали приходить все неаккуратнее, телеграммы получались не ранее десяти дней. А ссыльным было еще хуже: продукты вздорожали, газеты не получались и связь с родиной почти прекратилась.
Россия между тем переживала горячее время. Смерть Плеве имела решающее историческое значение и сразу изменила политические условия страны: масса зашевелилась и мало-помалу стала стряхивать свою вековую спячку. Затем неудачи войны пробудили народ; проснулись инстинкты самосохранения, и то, что казалось мифом, мечтой, обещало осуществиться. Свобода грезилась всем! Оживились и заброшенные в далекой Сибири! Я тоже радовалась...
Надеясь подбодрить и воскресить сына, я посылала ему письмо за письмом, описывая события. Но ответы его были печальны. Исстрадавшись от жестокого произвола, он не верил, чтобы те самые люди, которые с легким сердцем погребли заживо тысячи людей в сугробах Азии, могли бы взаправду начать уважать человеческую личность и захотели предоставить людям свободу убеждений.
"Нет, нет! - писал он мне, - у меня нет веры в этих палачей! Не отдадут они добровольно свою власть. Не пожертвуют ни единой пядью своего благополучия во имя того, за что мы здесь страдаем! Зачем им давать конституцию, когда они сами в ней не нуждаются? Им она не нужна, и, чтобы получить ее, придется ее вырвать у них из горла!"
Меня огорчал пессимизм сына, а между тем время показало, что он был прав!.. Тогда в России, среди постоянных перемен правительственных настроений, жилось очень тревожно. И с каждым днем положение ухудшалось. Наконец наступили дни, когда казалось, что хуже уже не будет. Однако события показали, что это была лишь прелюдия. Наступило время бомб, взрывов, убийств с одной стороны, и ни перед чем не останавливающегося яростного мщения - с другой. Общественная совесть была встревожена; все притаилось, притихло в ожидании грозных событий. На успокоение нельзя было рассчитывать, так как действия правительства лишь раздражали и возбуждали.
И думали ли мы с мужем, что чаша нашего терпения была еще не полна? Но то, что ждало нас, затмило все ужасы прошлого...
Наступил 1905 год, роковой как для несчастной нашей родины вообще, так и для моей бедной семьи в частности.
К началу его наши семейные обстоятельства стояли так: старший сын прозябал в далекой ссылке и, судя по письмам, становился все нервнее и нервнее... О младшем же не было никакого слуха. Где скитался он, что делал? При мысли о сыновьях сердце исходило тоской.
А дома было тоже горько: постоянные невзгоды убивали мужа. Он хирел и, видимо, таял. Единственной его отрадой были письма его сыновей, и, когда их не было, мне приходилось сочинять их, чтобы сколько-нибудь поддержать бодрость старика. Но скоро новый, неожиданный удар совершенно сразил его.
Это случилось в марте. В два часа ночи, едва я заснула, как почувствовала, что кто-то сильно взял меня за руку. Я быстро поднялась. В комнате горела свеча, и передо мной стоял мой младший сын, гимназист 7-го класса.
- Что такое? - с испугом спросила я.
- Обыск, мама! Не пугайся. Полный дом жандармов. Папа чересчур волнуется. Иди туда, мама!
Я растерянно глядела на сына... У меня мелькнула страшная мысль, что пришли за ним, за последним!
Дрожа от волнения, я быстро оделась. За дверью слышались шаги, бряцанье шпор, и доносился громкий голос мужа. Он волновался. Поспешно вошла я к нему в кабинет. Он стоял посреди комнаты и, прижимая к груди карточку сына-эмигранта, бледный, с блуждающими глазами, говорил одно:
- Не дам сына! Не дам сына!
Вид старика с белыми как снег волосами, с глазами, полными слез, был так трогателен, что и жандармский ротмистр, и пристав, и начальник сыскного отделения - все молча стояли вокруг, не зная, что предпринять, а он все повторял:
- Не дам сына, не дам!
Я пришла вовремя. Попросив у этих господ позволения уложить чересчур волновавшегося мужа вновь в постель, с которой они его подняли, я уговорила его лечь с тем, что портрет останется у него. При нем оставили пристава, а я предложила все ключи... Началась знакомая история... Я убедилась, что дело не в сыне-гимназисте, и стала спокойнее. Чего мне было бояться? Что могло у нас быть? Какого бы образа мыслей мы ни держались, но до заговоров ли нам было при наших несчастиях? Я спокойно водила ротмистра по дому, отворяла шкафы, сундуки...
Он был вежлив, но не пропустил ничего, что могло подлежать осмотру. Наконец, в 10 часов утра, обыск был кончен: все перерыто, пересмотрено, и без всякого результата. Вся сыскная компания откланялась, извинилась за беспокойство (приличия иногда соблюдаются жандармами) и удалилась... Я осталась в полном недоумении насчет причины обыска. Однако на другой же день все объяснилось, и притом самым роковым образом.
Взяв утром, по обыкновению, для чтения местную газету, я была поражена как громом! В отделе телеграмм из Петербурга было сообщение, что арестовано несколько важных государственных преступников, и в числе фамилий я прочла... да, прочла фамилию нашего сына-эмигранта! В глазах потемнело, газета выпала из рук!..
Вот он обыск! Как описать мое душевное состояние? Тогда как раз репрессия после пресловутой "весны Святополк-Мирского" была в разгаре. Царил Трепов. Смертные казни следовали одна за другой. Я не могла сомневаться, я понимала, что грозит сыну! Тем более что в телеграмме выражениями не стеснялись: "анархист, бомбы, заговор..." Но все это надо было скрыть от мужа. С улыбкой вошла я к нему и, показав мною самой написанное подложное письмо о том, что меня экстренно вызывают в Петербург по делу о пенсии, кое-как уверила его в необходимости тотчас туда ехать. И в ту же ночь, поручив бедного мужа нашим друзьям, я выехала в столицу.
Забросив вещи в гостиницу, я прямо отправилась на Тверскую. Было всего одиннадцать часов утра, когда я вошла в жандармское, столь знакомое мне управление. Все было по-старому: у подъезда образ и зажженная лампада, в вестибюле тоже, в приемной тоже. "Есть, что замаливать", - подумала я, передавая дежурному свою карточку для вызова офицера.
Скорее, чем я ожидала, появился вылощенный и выдрессированный полковник; вежливо щелкнув шпорами, он самым мягким голосом спросил, чего я желаю.
Я заявила, что, прочитав в газетах об аресте сына, я приехала видеть его.
Полковник с огорчением покачал головой; к сожалению, он должен отказать мне в этом. Почему? Потому что преступление сына так тяжко и так сложно, что решительно никто к нему допущен не будет. Но мать? - Невозможно и матери. В чем он обвиняется? Полковник сообщить не вправе, но в газетах ведь было сказано: "анархист, бомбы".
- О, - закричала я с негодованием, - мало ли что вы скажете! Не первый раз мне приходится иметь дело с жандармами... Но пусть по-вашему он анархист и государственный преступник, для меня он - сын! Я приехала спасать его: взять защитников, действовать... Так дайте же мне хоть увидеться с ним!
Полковник все с тем же огорчением качал головой.
- Невозможно! - сказал он. - Но вы хорошо сделали, что приехали, так как все равно пришлось бы вызвать вас телеграммой для дачи показаний. Генерал Иванов сам хочет допросить вас... Он еще не прочел все дело, но часам к пяти будет готов... Подождите здесь!
Я решительно отказалась. Мне слишком нужен был отдых. Тогда мне было предложено уехать и вернуться к пяти часам с условием за это время ни с кем не видеться. "Так как, - прибавил полковник, - все равно нам это будет известно". Конечно, я поняла, в чем дело: сыщики не были для меня новостью: каждый раз, как я приезжала в Петербург, за мной неизменно всюду ходил шпион, а иногда и два. Я не обращала на них никакого внимания. Что мне было скрывать? Хлопоты о деталях? Пусть ходят...
Невыносимые часы пережила я в номере в ожидании пяти часов! Жутко вспомнить, что мне представлялось...
В назначенный час я явилась в управление. Во мне все еще жила надежда на свидание с сыном. Я решила после допроса просить об этом генерала...
Меня встретил тот же полковник и опять выразил сожаление, что свидание с сыном для меня невозможно; это было, по его словам, окончательно решено. Затем он попросил меня следовать за ним. Мы пошли какими-то внутренними коридорами, поднялись по лестнице и наконец остановились у закрытой двери. Пропустив меня вперед, полковник как-то внезапно и широко открыл дверь. Моим глазам представилась такая картина: посреди комнаты стоял письменный стол; с левой стороны его стоял навытяжку генерал Иванов; с правой стороны стояли офицеры, а впереди них на стуле сидел какой-то молодой человек, в пальто и котелке. Он был очень спокоен и, улыбаясь, покручивал свои небольшие усики. Я заметила, что он был очень молод, заметила и то, что глаза всех, кроме юноши, внимательно впились в мое лицо. Я приостановилась на пороге, не понимая происходящего: если меня будут допрашивать, зачем же здесь этот молодой человек? Но генерал поднял руку и, указывая ею на юношу, театрально произнес:
- Что ж, сударыня! Обнимите вашего сына!
Точно гром грянул, так поразили меня эти слова. Я быстро обернулась и пристально посмотрела на сидевшего: я его не знала, я видела его в первый раз в жизни! Это не был сын мой!
На мгновение я была ошеломлена, но затем опомнилась. И спазмы сжали мое горло... А затем... затем все, что я вынесла за эти дни, страдания матери, мое безвыходное горе при мысли об ожидавшей сына участи, - все это вылилось в один сплошной нервный крик. Никакой ценой я не могла бы остановиться! Слова вылетали сами собой, и я говорила, говорила...
- Как?! - кричала я, - вы думаете, что это мой сын? Но это не он, не он! И вы решились напечатать имя сына, не проверив личности? И вы не понимали, что делали? Или вы не знаете, что значит несчастье? Ведь убивали целую семью... Ведь вы наносили жесточайший удар! За что? За что?
Генерал был поражен - он не ждал такого результата. Очевидно, некоторое сходство фотографий ввело всех в заблуждение. Ярость была написана на его лице, и он старался меня перекричать.
- Уведите, уведите его! - скомандовал он офицерам. - Не надо, чтобы он слышал... Скорее ведите!
Молодого человека быстро вывели.
Генерал был вне себя, я тоже; оба мы кричали друг на друга, забыв всякие приличия.
- Так вы утверждаете, что это не сын ваш? - кричал он.
- Как же мне не утверждать, когда это не он! - таким же тоном отвечала я. Я все еще не могла опомниться от негодования...
- А вот вы потрудитесь мне объяснить, когда вы перестанете меня мучить? - нервно кричала я. - Девять лет, девять долгих лет вы терзаете меня... За то, что я мать! Только за то! И теперь, теперь вы не посовестились играть материнскими чувствами! Вы хотели поймать мать... мать!.. Вы рассчитали, что если это мой сын, то я не выдержу и брошусь к нему... Да что же вы? Или не люди? Ведь это истязание! Вы нарочно сказали, что не дадите свидания, чтобы я увидела сына внезапно?.. Вы ловили мать, - понимаете ли вы? - мать!
- А зачем они убивают! - кричал генерал.
- Теперь все всех убивают... Они вас - вы их!.. Но если вы ловите их, чтобы потом повесить, так не ошибайтесь же хоть личностью!.. Проверяйте ее как следует...
- Но ведь мы не напечатали ни имени, ни звания! - попробовал вывернуться генерал.
- А обыск? - истерично перебила я. - Обыск! Что же значил этот безобразный, перетревоживший весь дом обыск? Какое же право имели вы из-за ошибки так испугать нас?
- Позвольте! - раздался вдруг спокойный голос, и передо мной внезапно появился товарищ прокурора петербургской судебной палаты по политическим делам Трусевич. Очевидно, он скрывался в соседней комнате и все слышал. О, я хорошо его знала! Не раз и мне случалось разговаривать с ним.
- Позвольте! - сказал он, глядя на меня с нескрываемой насмешкой. - Ваше волнение очень натурально, очень, можно сказать, даже естественно! А все же - это ваш сын!
Очевидно, он подозревал с моей стороны комедию! Это было уж слишком, и именно это заставило меня немного опомниться и прийти в себя: не стоит этот человек того, чтобы я выказывала перед ним свои чувства. Я хрустнула пальцами, но сказала спокойным тоном:
- Мне странно слышать это от вас, именно от вас! Не вы ли таскали по допросам моих сыновей и не вы ли сажали их в тюрьмы и крепости? Кажется, они должны быть вам хорошо знакомы...
- Да, но я не видал вашего сына три года, а этот господин очень его напоминает, - сказал прокурор.
- Пусть напоминает! - решительно ответила я, - мне это все равно. Я убедилась, что это не сын мой, и с меня достаточно. А что вы полагаете, мне это, право, все равно.
- Вот, - вмешался генерал, - то вы требуете гласности, а когда ее вам дают, так вы кричите: зачем напечатано?
- Но разве это гласность? - опять возмутилась я.- Это безобразие перепутывать личности и печатать на всю Россию! Однако кончимте, господа! Прошу меня отпустить!
Меня заставили подписать бумагу с заявлением, что в предъявленной мне личности я сына не признала, и затем ничего более не оставалось, как отпустить меня. Но на этом еще не кончилось, в вестибюле, где я одевалась, я увидела спускающегося с лестницы, виденного мною только что молодого человека. Его нарочно пустили пройти мимо меня, удалив предварительно жандармов, рассчитывая, что здесь я не выдержу, если это сын мой, и только когда он прошел, жандармы опять подскочили с вопросом: "Так это не сын ваш?" Я с омерзением поглядела на них и отрицательно покачала головой.
Разбитая, усталая до изнеможения, но счастливая сознанием, что буря пронеслась мимо, я не могла выехать в тот же день, без памяти свалилась я на постель и после нескольких бессонных ночей заснула как убитая.
На другой день, послав телеграмму о выезде, я поспешила домой. Как ни была я утешена сознанием, что вся эта история оказалась ошибкой, что сына нет в России, но я не была покойна. Опасение, что муж мог без меня прочесть, несмотря на принятые меры, роковую телеграмму, сильно меня тревожило. Ведь не было газеты, в которой бы наша фамилия не была пропечатана всеми буквами? Что, если он прочел жестокое известие? Потрясающие события моей жизни давно приучили меня быть готовой ко всему...
Но это опасение угнетало меня. Ведь в красках не стеснялись: "анархист, бомбы!" Я мучительно старалась не думать об этом, но мысль эта меня не покидала. Ах, если он прочел!.. Чем ближе я подвигалась к дому, тем сильнее терзало меня предчувствие... И оно не обмануло меня...
На вокзале, через окно вагона, я увидела своего сына-гимназиста. Что он меня ждал - это меня не удивило... Но меня поразил вид его, он был очень бледен и как-то растерян. Когда я рассказала об ошибке, он не обрадовался, а отвернулся и старался не встретиться со мной глазами. Сердце мое сжалось - я почувствовала недоброе.
- Все благополучно? - спросила я. Он молчал. Я схватила его руку, он высвободил ее, обнял меня и тихо сказал:
- Мужайся, бедная мамочка! Тебя ждет новый удар!
- Что? что? отец?
Он молча кивнул головой - его душили рыдания...
- Умер?! - не своим голосом закричала я.
- Хуже, мама! Бедный папа помешался!
- Нет, нет! Это неправда! Не может быть! - отчаянно бормотала я...
Увы! Увы! Это была правда. Мой несчастный муж не выдержал более: последние события доконали его. На столе его, впоследствии, я нашла номер газеты с подчеркнутой телеграммой о сыне. Вот к чему привела роковая ошибка!..
Когда я увидела мужа, его мутные глаза, услыхала его торопливый шепот: "Жандармы! Обыск! Сыновей ищут, сыновей!", - я поняла, что все погибло! В каждом лице он видел шпиона, каждый звонок приводил его в ужас... Иногда ночью я видела, как он тихонько пробирался к входной двери и, приложив к ней ухо, прислушивался. Так, притаившись, он готов был стоять целую ночь. И когда я брала его за руку и старалась вернуть к действительности, то он шептал мне, глядя на меня безумными глазами:
- Не слышишь разве? Они идут... идут... Их шаги... За детьми!.. Не давай, не давай! Кто донес? Ты, ты донесла!
Отчаяние овладело мною. Ничто не могло спасти мужа! И в моей жизни наступил беспросветный мрак! С каждым днем больной становился беспокойнее. Хотя бывали проблески сознания, продолжавшиеся иногда даже по нескольку дней, но доктора не давали надежды на выздоровление. Эти минуты сознания были особенно тяжелы, так как иногда муж мой начинал страдать тоской по отсутствовавшим сыновьям; все его помыслы были направлены к ним, все разговоры - о них! Тогда я читала ему подложные от них письма, и он радовался, как ребенок, когда в них было: "Скоро вернусь", "разрешено приехать!", "до скорого свидания!" Но наступал опять мрак... Светлые промежутки были все реже... Наконец доктора предложили последнее средство - поместить мужа в лечебницу в надежде, что перемена обстановки и лиц подействует на него благотворно.
Ах, как мучительно тяжело было нам, когда он выходил, окруженный семьей, из своей такой уютной, такой родной ему квартиры. Он улыбался! Он верил доктору, отвозившему его якобы на дачу... Мы обставили, как могли лучше, нашего бедного больного и ежедневно посещали его. Но все было напрасно: директор, доктора, служители - тотчас же приняли в его глазах форму жандармов и шпионов, и, когда я приходила к нему, он с ужасом говорил: "Во всех углах здесь шпионы и жандармы. А самый главный притворяется доктором. Но не обманет меня, нет!"
Какое зло могло еще совершиться? Но худшее было... впереди!..
Тем временем от сына из Сибири приходили вести... и вести плохие. Тон его писем был угнетенный. В каждом почти письме была приписка: "Я так одинок, мамочка, так одинок!"
Напрасно я посылала ему письмо за письмом, изо всех сил стараясь поддержать его, сообщая, что в России все идет к обновлению, что ждут амнистии, свободы... Ответы были унылы - он не верил ни обновлению, ни амнистии, ни свободе. "Поверь, все останется, как было", - писал он и прибавлял: "не стоит жить!" Эта приписка сводила меня с ума... И опять, опять я писала ему... Нечего и говорить, что все, происходившее в семье, было от него скрыто. Отсутствие писем от отца я объясняла болезнью руки. Посылала периодически и успокоительные телеграммы: "Все спокойно, все благополучно!"
Ничто не помогало - тоска его росла! И наконец были получены от его товарищей, одно за другим, два письма. Они меня извещали, что сыну плохо, что у него разыгрывается острая меланхолия, что надо хлопотать о разрешении взять его домой!
Надо сказать, что сыну до срока оставалось всего четыре месяца. В конце июля срок его ссылки кончался. Я была убеждена, что ему разрешат вернуться до срока - ведь оставалось всего четыре месяца! И, поручив мужа, все еще находившегося в лечебнице, друзьям и детям, я поспешно выехала в опостылевший мне Петербург. Но все мои хлопоты были напрасны. Лопухина уже не было, новый директор не принял меня... Я подала соответственное прошение. Прошла неделя - ответа не было. Я сделала опять попытку видеть директора - и опять напрасно; он вновь меня не принял. Между тем письма сына были зловещи. Уже он писал: "Нет смысла жить! Все ждут конституции, все верят в амнистию. Один я ничего не жду и ничему не верю. Не дадут свободу те, кому она помешает наслаждаться жизнью! А если и дадут, то такого сорта, что еще тошнее станет. И я предпочитаю умереть, чем жить среди насилия, произвола и угнетения!"
В отчаянии я написала директору департамента частное письмо, в котором умоляла его обратить внимание на болезнь сына. Я кончала письмо словами: "Спасите сына, пока не поздно!" Ответа не было.
В департаменте же мне сказали, что пошлют запрос и наведут справки! Наведут справки, то есть пройдет месяц, другой, а тут дорога каждая минута!..
И, вернувшись домой, я нашла роковое известие... Свершилось!.. Сын мой застрелился!..
И я пережила это!
Да и как смела бы я не пережить, когда на руках у меня оставался несчастный помешанный муж мой! Что было бы с ним без меня? Это дало мне силы жить. Лечебница ему не помогла, он тосковал, и я взяла его домой, взяла, чтобы он мог умереть у себя, среди родной обстановки... И не забыть мне, когда семнадцатого октября я прочла ему манифест о конституции, он бедным затемненным рассудком своим понял одно: что теперь вернут ему сыновей! Хлопотливо требовал он одеваться и дрожащим голосом говорил:
- Еду к Витте! Еду к Скалону! Теперь они отдадут сыновей! Теперь они не смеют больше держать их!
Отдадут!! Один был в могиле, другой неизвестно где!.. И ровно через месяц после знаменитой конституции мужа моего не стало. Закрывая ему глаза, я подумала: "Спи спокойно! Ты счастливее меня!"
О, родина! Я жду твоего обновления! Каждым нервом своим я трепетно переживаю твое освободительное движение! И в тот день, когда наконец над тобой засияет солнце истинной свободы, в тот день и я пойму чувством, зачем нужны были такие жертвы!..
Февраль 1906 г.
Журнал "Былое". Год второй, No 1/13. Январь 1907. Петербург.
Теперь, когда каждая заря приносит с собою новую жертву казни, когда наши притупленные нервы почти перестали ужасаться леред этими страшными отмщениями - я хочу более или менее передать, что переживают несчастные близкие этих погибших. Казненные более не страдают... Они тихо спят в своих случайных, наскоро вырытых, без каких бы то ни было знаков, могилах... Мир им! Но что делают, как живут, что чувствуют те их близкие, для которых нет забвения, чья рана не перестанет сочиться и чье сердце никогда более не забьется спокойно?..
И во имя их я берусь за перо... Мне больно писать о своих чувствах, о том, что составляет мое "святая святых". Но меня к тому принуждает сознание, что когда мы равнодушно пробегаем имена казненных во всех концах нашей родины, мы не думаем, что за каждым именем - сейчас, в эту самую минуту - бьется и страдает живая душа кого-нибудь близкого - матери, отца, брата или сестры... Это страдание самое острое из всех... Я пережила это... Когда я писала свои "Годы Скорби", я думала, что уже испытала все... Но пришлось пережить еще и то, отчего и до сих пор содрогается душа моя... Только когда тот, чья жизнь поставлена на карту, - свой, близкий, только тогда можно вполне понять весь ужас казни! Так пусть же мой правдивый рассказ послужит живой иллюстрацией нашей ужасной эпохи.
"Немедленно выезжайте курьерским Севастополь сын хочет Вас видеть - защитник Иванов".
Телеграмма такого содержания была подана мне вечером 16 мая 1906 года... Кровь хлынула в голову, залила волной, и я, не выпуская из рук маленькой белой бумажки, принесшей мне новое и великое горе, в десятый раз ее перечитывала, чтобы дать себе время опомниться от страшного удара и что-нибудь сообразить.
До этого дня я не знала, где мой сын. Поневоле покинув родину, чтобы избежать бессмысленно жестокой ссылки в Якутскую область, он, по моим соображениям, должен был находиться за границей.
Судьба решила иначе... Всего два дня назад телеграф принес известие, что в Севастополе было покушение на коменданта крепости, генерала Неплюева во время парада; был взрыв, были жертвы, были аресты... Среди имен арестованных не было имени сына. Но слово "защитник" заставляло предполагать худшее, и я волей-неволей должна была связать полученную телеграмму с севастопольским событием. Из газет было известно о приказе генерала Каульбарса - судить арестованных военным судом... Очевидно, мой сын оказался в числе арестованных, так как защитник Иванов спешно вызывал меня...
Я не стала предаваться бесплодным рассуждениям; я сознавала одно - надо ехать немедленно!..
Душой, с момента прочтения телеграммы, я была уже там - в этом далеком Севастополе, с ним, с дорогим сыном, но телеграмма пришла поздно, вечерний поезд ушел, приходилось ждать утра.
Ночь, проведенная мною при таких обстоятельствах, никогда не уйдет из моей памяти...
Утром семнадцатого мая я ехала в Севастополь.
Если бы меня спросили, как я ехала, был ли кто-нибудь около меня, кто были провожавшие меня друзья и родные, что говорили, какой был вагон, я не могла бы ответить - все ушло из памяти. И в то же время я ясно помню тот бред, те галлюцинации, которые овладели мною, едва тронулся поезд: меня звал сын!.. Сын, которого я кормила грудью, которого баюкала целыми ночами, напевая ему песенки... И мне представлялось, что я склонюсь над его колыбелькой, что он протягивает мне ручки... Но мой мозг порезывало воспоминание о телеграмме: защитник Иванов, Севастополь, бомбы, взрыв, военный суд - и из-за колыбельки начинали вырисовываться столбы, перекладина... И вместо протянутых ручек - шея!.. Шея моего сына!.. И волосы шевелились на моей голове!
Тщетно старалась я избавиться от этого кошмара, тщетно заставляла себя возвращаться к далекому прошлому, чтобы забыть ужасное настоящее - призраки не оставляли меня...
"Ты не одна, ты не одна! - шептала я сама себе. - А мать Спиридоновой! Мать Балмашева! Мать Каляева! Таких, как ты, жалких матерей - сотни, тысячи! Надо опомниться! Надо взять себя в руки! Надо встретить этот ужас с достоинством..." Увы! Я не могла перестать быть матерью, а потому и не могла не страдать...
- Москва близко! - сказал кондуктор, и силою вещей я должна была, хоть немного, прийти в себя. На дебаркадере меня ждал присяжный поверенный Владимир Анатольевич Жданов - ему телеграфировали из Петербурга.
Он вошел в мое купе.
- Какие вести? - спросил он.
Я молча протянула ему телеграмму. Он внимательно прочел ее, и его ясное, добродушное лицо потемнело.
- Д-да! - протянул он в смущении. Я посмотрела на него пристально.
- Говорите правду!
- Носильщик! - закричал он в ответ. - Неси сюда чемодан. Еду с вами! - проговорил он сквозь зубы.
Мы долго сидели молча. Было страшно заговорить. Наконец я подняла голову.
- Скажите мне всю правду,- сказала я. - Всю.
- Взрыв произошел четырнадцатого числа, - медленно начал Жданов. - По газетам видно, что Одесский генерал-губернатор Каульбарс по телеграфу предписал передать дело военному суду и ускорить следствие. По закону, в таком случае, защитник допускается к обвиняемому только после вручения обвинительного акта. Телеграмма подписана ясно: "защитник Иванов": следовательно, защитник был у обвиняемого и, следовательно, обвинительный акт вручен. Суд может происходить через двадцать четыре часа после вручения обвинительного акта, и исполнение приговора также может последовать через двадцать четыре часа после объявления приговора. Следовательно, с момента вручения обвинительного акта до исполнения приговора может пройти минимальный срок - сорок восемь часов. Арест произошел четырнадцатого числа, сегодня семнадцатое, а приехать в Севастополь мы ранее девятнадцатого не можем!.. - Он примолк.
Я посмотрела ему прямо в глаза.
- Значит, мы в живых сына не застанем?
Жданов как-то съежился.
- Все возможно, - нехотя пробормотал он. Я больше не спрашивала.
- Оставьте меня одну, - попросила я.
Он встал, хотел что-то сказать, махнул рукой и вышел.
Я просидела всю ночь одна...
Восемнадцатого утром, на какой-то станции, я подняла окно, чтобы освежить свою пылающую голову... На перроне, прямо против моего вагона, стояли два пассажира. На оконный стук они оглянулись, и в одном из них я узнала бывшего товарища прокурора палаты по политическим делам Трусевича (Он был специалистом по производству дознаний в порядке 1035 ст., т. е. производимых жандармскими учреждениями.)
По взгляду, который он на меня бросил, я поняла, что он также узнал меня. Мы хорошо помнили друг друга по делам моих сыновей. Особенно энергично преследовал он того из них, к которому я теперь ехала. Арест девятнадцатилетнего юноши за речь на сходке, его исключение из университета без права поступления в какое-либо учебное заведение, крепость, высылка в Вологду, ссылка в Якутскую область, ссылка, благодаря которой сын мой вынужден был искать прибежища за границей, - все прошло через руки г. Трусевича. И в моей памяти было еще свежо наше последнее свидание и его насмешливая фраза:
"Как ни искусно ваше волнение, а все же это сын ваш!" Фраза, своим глумлением над материнскими чувствами оставившая неизгладимый след в моей душе. И вот теперь мы ехали вместе... Ехали в Севастополь по одному и тому же делу, но как различны были наши побуждения!. И, глядя на него, я задавала себе мучительный вопрос: "Зачем он туда едет?" Я не была столь наивной, чтобы воображать, что для смягчения участи сына. Напротив, его присутствие было зловеще. И я хотела проникнуть в эту душу и глядела на него не отрываясь. Но ничего нельзя было прочесть на этом бритом, нервном лице... Я заметила только, как при виде меня глаза его блеснули и, обернувшись к своему спутнику, он ему что-то сказал. Мне послышалось или скорее я угадала, что то была фраза:
"Мать Савинкова".
Рядом с Трусевичем - жандармский офицер. Я упоминала уже в "Годах Скорби", что мне пришлось видеть и наблюдать многих жандармов, и понятие мое о них сложилось в очень определенную форму. Но стоявший на перроне жандармский офицер наружным своим видом превзошел все виденные мною до сих пор синие мундиры: его белесоватые, как бы с бельмами, глаза, его совершенно бескровное лицо, грязно-серые брови и ресницы, такие же, с прибавкой желтизны, усы, тонкие, как нить, губы составляли облик, трудно забываемый...
И вскоре, в Севастополе, это сказалось... Напрасно этот офицер переодевался в разные одежды, являясь то под видом учителя в камеру бросившего бомбу юноши Макарова и убеждая его указать на Савинкова, как на главаря заговора; напрасно также назначал он, уже в новой одежде и под другим видом, свидание в городском саду матери Макарова с тою же целью, обещая ей ежемесячную правительственную пенсию в двадцать пять рублей, лишь бы она уговорила сына указать на Савинкова, в нем узнавали "серого" жандарма, и хоть он и воображал себя непроницаемым, но в Севастополе эти похождения передавались из уст в уста и были секретом полишинеля.
Теперь, на перроне, он бросил на меня из-под темных очков один только взгляд - взгляд хищного зверя при виде хорошей добычи, и мне стало жутко. Потом оба, как по команде, повернулись и пошли дружно в ногу, один легкой, вздрагивающей походкой, другой осторожно-крадущимися шагами, и я смотрела им вслед, пока могла их видеть... и чувство безмолвного отчаяния волновало душу!
Было чудное весеннее утро, когда девятнадцатого мая мы подъезжали к Севастополю. Но яркая зелень, синее, сверкавшее солнцем море и редкостная прозрачность воздуха оставляли меня безучастной... В моей душе царил холод, и южное солнце не могло согреть меня. Все мои помыслы были сосредоточены на одном сыне. При выходе из вагона я опять столкнулась с выходившим из вагона Трусевичем - роковое совпадение!
Не заезжая в отель, мы с Ждановым поехали по указанному в телеграмме адресу защитника. Нас, видимо, ждали. Дверь немедленно отворилась, и перед нами показался довольно молодой, симпатичного вида военный.
- Вы господин Иванов? - спросила я. Капитан вежливо поклонился.
- Жив ли сын мой? - вырвалось у меня.
- О да! - стараясь говорить спокойно, ответил капитан. - Я только вчера вечером видел его - он бодр, спокоен и ждет вас и жену свою с нетерпением. Дело отложено на несколько дней по случаю возбуждения вопроса о разумении несовершеннолетнего, бросившего бомбу, Макарова.
Он был жив! Какая-то страшная тяжесть медленно сползала с моих плеч, и где-то на дне души затеплилась надежда. Слабая, ничтожная надежда, но, по крайней мере, она заменила собою невыносимое чувство полной безнадежности... Стало как будто чуточку легче! Жданов, между тем расспрашивал капитана, каким образом он попал к обвиняемому ранее вручения обвинительного акта?
Как оказалось, все случилось вопреки желанию и ожиданиям высшего начальства: то, что должно было погубить обвиняемых, это именно спасло их. Спешность, выказанная генералом Каульбарсом, заставила спешить и его подчиненных, а назначение защитниками обыкновенных капитанов местной крепостной артиллерии, никогда не бывших юристами, назначение, рассчитанное на полное незнание законов и на неумение защитить, поспособствовало изменению участи обвиняемых, потому что капитан Иванов, получив телеграмму с приказом защищать моего сына, арестованного под фамилией Субботина, не зная закона, воспрещающего видеть подсудимого до вручения последнему обвинительного акта, и исполняя волю начальства "спешить", немедленно отправился в штаб крепости с телеграммой в руках и потребовал свидания с обвиняемым.
Штаб крепости, тоже не зная законов, ввиду того же спеха, выдал требуемое разрешение, и таким образом капитан Иванов мог проникнуть к сыну, открывшему ему свою фамилию и сообщившему ему мой адрес.
В данном случае все вышло к лучшему. Но спрашивается, какими побуждениями руководилось высшее начальство, назначая в деле о цене человеческой жизни вместо обычных защитников - кандидатов на военно-судные должности заведомо несведущих в законах лиц? На месте рассказывали, что это было сделано для того, чтобы не задерживать следствия, так как в Севастополе нет военно-окружного суда. Но ведь и суд приехал из Одессы, почему же оттуда не могли приехать и защитники-специалисты?
Как бы то ни было, хотя на другой день власти и опомнились, видя, что сделали промах, тем не менее дело было сделано, и телеграмма мне послана. Впоследствии была сделана попытка придать этой ошибке вид великодушия.
- Видите сами, какую мы сделали поблажку, допустив защитника к вашему сыну ранее вручения ему обвинительного акта, - сказал мне между прочим следователь.
- Вы сделали это по ошибке, - ответила я.
- Нет, - сказал следователь, - не по ошибке!
Но я не поверила ему. Все действия властей указывали на то, что щадить тут никого не намеревались.
Защитник моего сына капитан артиллерии Иванов, с первого и до последнего дня, держал себя безукоризненно, хотя положение его было трудное. Между его и нашими воззрениями лежала целая пропасть. Как офицер, он, безусловно, повиновался воле начальства и с точностью исполнял предписания. Но в то же время он сумел стать на такую корректную ногу с сыном и мною, что не в чем было упрекнуть его.
Я не говорю уже о том, что, несмотря на массу потерянного им для нашего дела времени, на беспокойство и понесенный труд, капитан Иванов решительно отказался от какого бы то ни было вознаграждения.
- Я исполнил только свой долг, - скромно сказал он. Но я часто вспоминаю, как природный такт помогал ему выходить из очень рискованных положений. Так, однажды я, будучи естественно все время в очень возбужденном состоянии, в одном из разговоров, с горечью при нем сказала, что не сомневаюсь, что приговор предрешен и что нечего рассчитывать на беспристрастие военных властей.
Капитан Иванов сильно покраснел и сказал сдержанно и с достоинством:
- Я вполне понимаю ваше возбуждение, как матери, находящейся в исключительном положении; но мне, как военному, такие речи слушать не приходится!
Я его поняла и с тех пор старалась быть сдержанной при нем, что было трудно, ввиду совершавшихся событий.
Во время первого нашего разговора на мой вопрос: "Могу ли я видеть сына?" - капитан Иванов ответил утвердительно и обещал с своей стороны полное к тому содействие, а также заявил, что тотчас же отправится в крепость, чтобы предупредить сына о моем приезде.
- Скажите ему, - сказала я, - что я тверда и не плачу. Но когда я, спустя некоторое время, вошла в первый раз в камеру сына и увидела его после столь долгой разлуки в руках его врагов, могущих отнять его у меня навсегда, из груди моей вырвался какой-то вопль, и я не в силах была сдержать его... Сын быстро подошел ко мне и взял меня за руки.
- Не плачь, мама! - внушительно сказал он. - В таких случаях любящие матери не дают воли слезам...
И я притихла; ни разу потом не посмела я заплакать, чтобы не нарушить слезами мужество сына.
Но, прежде чем его увидеть, пришлось испытать немало проволочек. Надо было ехать к следователю, к прокурору, а потом и в штаб крепости.
Дело моего сына ко времени моего приезда находилось еще в стадии следствия. Накануне оно было закончено и передано прибывшему из Одессы вместе с судом военному прокурору Волкову, но даже ему дело это при той безумной поспешности, с которой по приказанию генерала Каульбарса велось следствие, представилось неполным и было возвращено для дополнения следствия.
В тот же день Макаров открыл свое имя, признался, что ему шестнадцать лет, и от Одесской судебной палаты потребовалось разрешение вопроса - в каком состоянии он действовал: с разумением или без разумения? Таким образом волей-неволей был отсрочен суд на некоторое время. Но то, что прокурор возвратил дело для доследования, ясно указывает, при какой необычайной поспешности велось следствие для суда над четырьмя человеческими жизнями.
И действительно, положение подсудимых было в высокой степени для них неблагоприятное. Случаю было угодно, чтобы три из них, а именно мой сын, под фамилией Субботина, и два его товарища, прибыли в Севастополь за два дня до покушения на жизнь генерала Неплюева. Тому же случаю было угодно, чтобы сыщик, следивший не за сыном, а за другим нелегальным лицом, заметил, что сын мой с этим лицом виделся. Следя за этим лицом далее, он проследил его до Харькова и, заметив, что сын мой едет далее на юг, передал сына моего другому агенту, который проследил его до Севастополя. Одного пребывания сына, а также и его товарищей в этом городе оказалось вполне достаточным для сыщиков, чтобы связать его прибытие с происшедшим в это время взрывом.
Между тем дело покушения на генерала Неплюева представлялось так: во время церковного парада, на соборной площади, которым командовал генерал Неплюев, шестнадцатилетний мальчик Макаров бросил в него бомбу. Она не разорвалась. Следовательно, Макаров волей или неволей, но действием своим никому вреда не причинил. Но ему на помощь поспешил его сотоварищ, матрос Фролов, находившийся в толпе и имевший нелепость держать бомбу в кармане, и с таким смертоносным орудием, которое неминуемо от толчков должно было взорваться, он вздумал пробираться вперед, сквозь тесную, собравшуюся на зрелище толпу. Что неизбежно при таких обстоятельствах должно было случиться, случилось. У Фролова, толкаемого со всех сторон народом, бомба разорвалась, и первой жертвой взрыва пал сам виновник его. От взрыва пострадали и другие. Но, как всегда, когда толпу охватывает паника, началась давка, бегство, и никто не щадил другого, и только на месте в Севастополе мы узнали, что число жертв, приведенное полицией и газетами, потому так велико, что каждая царапина, каждый синяк, хотя бы произошедшие от давки, были подсчитаны в число поражений от бомбы, и потому само событие выросло до максимальных размеров.
Возбуждение в правительственных сферах и в военных кругах было огромное, и опасение, что-то, что случилось сегодня, может повториться и завтра, стало паническим.
Поэтому на справедливость и беспристрастие возбужденных властей рассчитывать было трудно. Смертные приговоры были предрешены.
Отправляясь к судебному следователю с заявлением, что я мать одного из обвиняемых, я чувствовала себя в высшей степени возбужденной. Я готова была бороться с каждым, в чьих руках была власть над сыном. Сознание, что над ним тяготеет обвинение, влекущее за собой смертную казнь, доводило мои нервы до величайшего напряжения. Я знала, что каждый, с кем я буду говорить, настроен к сыну враждебно, а между тем, еще не видя его и ничего не зная об обстоятельствах его ареста, я инстинктивно где-то, на дне души, чувствовала, что к этому делу он не может быть причастен. Я слишком хорошо знала сына, знала его принципы в борьбе за свободу, и тайный голос шептал мне, что тут что-то не так! В особенное недоумение меня приводила личность генерала Неплюева.
Каким образом этот генерал, ничем до взрыва не отмеченный, с именем, все значение которого было приобретено только этим покушением, никакого влияния на ход государственной политики не имеющий, ка