Бедность нашей литературы
Страхов Н. H. Литературная критика / Вступит. статья, составл. Н. Н. Скатова, примеч. Н. Н. Скатова и В. А. Котельникова.- М.: Современник, 1984.- (Б-ка "Любителям российской словесности").
Пропуски восстановлены по: "Бедность нашей литературы. Критический и исторический очерк Н. Страхова", СПб, 1868
I. Различные стороны нашей бедности
II. О произведениях, "недостойных" хорошей литературы
III. Современная бедность
IV. Общин ход нашей литературы
V. Нигилизм. Причины его происхождения и силы
VI. Нечто о Пушкине, главном сокровище нашей литературы
VII. Вредный характер нашей литературы
I. РАЗЛИЧНЫЕ СТОРОНЫ НАШЕЙ БЕДНОСТИ
Бедна наша литература, и скудно наше умственное развитие:
Es ist eine alte Geschichte,
Doch bleibt sie immer neu1.
Эта старая песня нет-нет да и отзовется у нас особенно громко, как будто что-то новое. Непонятною для нас самих силою держится Русь, с непонятною для нас самих крепостию выдерживает она разные испытания и делает успехи и приобретения. И при каждом таком случае, при каждом испытании, при каждом успехе в нас болезненно пробуждается сознание нашей духовной несостоятельности, и мы восклицаем: "Как мы бедны мыслью и духом!"
Мы чувствовали себя почти польщенными, когда, по случаю наших успехов в Средней Азии, какой-то английский журнал заметил, что нужно радоваться нашим приобретениям в этих диких странах, ибо, де, русские все-таки народ цивилизованный и принесут порядок и мир в эти дикие населения. <...> Газета "Москва" уже не один раз напоминает нам, что мы должны печалиться и чувствовать себя униженными. Почему Россия и русский язык так притягивают славян? Что мы для них? "Многочисленное племя, - отвечает "Москва" (см. 1867 г. No 86), - независимая держава, внешняя сила, возможность вещественной защиты от угнетений - и только!" "Но где же самостоятельное притяжение, которое должен был оказывать наш язык на соплеменные народности в силу своего исторического призвания?" "Нравственно покорить может только внутреннее содержание языка, духовная жизнь, в нем проявляющаяся, отражение в нем общественных нравов, науки, искусства, словом - литература. Итак, какой печальный приговор над нашей литературой произносится настоящими событиями, а с тем вместе какой приговор произносится и над всею жизнию, в ней отражаемою! Какой урок, какое предостережение дается нам на будущее время!"
Итак, и радость нам не в радость, а в стыд, лестное, по-видимому, событие не подымает нашей народной гордости, не прибавляет нам самоуверенности, а, напротив, наводит уныние... Явление, над которым стоит остановиться. Нельзя сказать, чтобы оно было слишком просто, чтобы мы вполне ясно понимали его источники и хорошо видели, к чему должны нас вести подобные печальные настроения.
Нет сомнения, важную роль играет здесь та постоянная потребность самоосуждения, самообличения и даже самооплевания, которая составляет одну из черт русского характера. Самодовольство и самовосхваление для нас нестерпимы; напротив, для нас составляет приятное препровождение времени всячески казнить самих себя, не давать себе ни в чем пощады, прилагать к себе самые высокие требования. Малым нас не удовлетворишь; шаг за шагом мы идти не умеем; подавай нам все сразу, а не то мы и слушать и смотреть не станем. И так как за маленьким гоняться не стоит, а большое не так-то легко дается, то мы и предпочитаем сидеть сложа руки и - ругаться.
Куда нас приведет подобное настроение, это один бог ведает. Требовательность к самому себе, недовольство собою - конечно, черты прекрасные, подающие хорошую надежду. Но оставим эту таинственную точку зрения, с которой особенность народного характера может быть истолкована равно и в хорошую и в дурную сторону. Возьмем дело с точек зрения более общих и простых.
Чувство нашей духовной несостоятельности еще не есть доказательство такой несостоятельности. Оно ведь прежде всего свидетельствует только, что мы не можем рассмотреть, состоятельны мы или нет. Может быть, мы вполне состоятельны в духовном отношении; русскому человеку хочется в это верить; даже, в сущности, он не может этому не верить, если не желает лишиться всякой опоры для своей мысли и деятельности. Но вполне достоверно то, что мы не сознаем этой состоятельности и, если она есть, не умеем ни видеть ее ясно и отчетливо, ни выражать ее определенно и твердо. Сколько было писано, например, по польскому вопросу! Казалось, все стороны его были взвешены и разобраны. А между тем, едва ли сделались ходячими и прочно утвердились в наших умах те черты его, в силу которых видно, что польское дело решено историею в нашу пользу вследствие нашего нравственного превосходства над поляками, а не в следствие одного перевеса внешней силы. Еще недавно, на славянском съезде, каким ярким и неожиданно-решительным показался простой аргумент князя Черкасского: пусть поляки в Галиции сделают для крестьян то, что русские сделали для польских крестьян в Польше!
Итак, первая наша бедность есть бедность сознания нашей духовной жизни. Мы одинаково не знаем ни ее дурных, ни ее хороших сторон и осуждаем ее огулом, без разбора. Драгоценнейшие черты этой жизни, прекраснейшие ее зачатки для нас неясны и потому все равно что не существуют.
Легко видеть, что из недоверия к своей духовной жизни, из сомнений в ее состоятельности должны возникать некоторые печальные следствия. Необходимо возникает пренебрежение к ее явлениям, высокомерное и невнимательное отношение к ним. Что бы ни совершалось вокруг нас, какие бы формы ни принимала та трудная, глубокая и медленная борьба, которая называется жизнью, мы ничего не удостоиваем полного внимания, все считаем пустяками. Презрительно смотрим мы на движение, вокруг нас совершающееся; ни к чему у нас нет теплого, живого участия. Таким образом, вторая наша бедность есть бедность уважения и беспристрастия, совершенная потеря способности ценить явления по их достоинствам; а на место ее нам дана одна способность пренебрегать и осуждать.
При этом обнаруживается почти полный недостаток чувства собственной ответственности, того чувства, которое одно может быть плодотворно при таком положении вещей. При мысли о нашей духовной бедности, казалось бы, каждому должна приходить на ум его собственная духовная бедность; казалось бы, каждый должен был смиряться и употреблять все усилия, чтобы накопить кой-какие богатства и уйти от общего приговора. Но ничуть не бывало. Роль судьи так легка и соблазнительна, что все лезут в судьи, и эти судьи забывают, что они в то же время и подсудимые. Никто не припоминает предложения, некогда посрамившего строгих судей: "Кто из вас без греха, тот пусть бросит первый камень"2. Невозможно иногда надивиться при виде того, из каких туч летят у нас камни и громы. Не люди, богатые духовными силами, укоряют других в бедности и бездействии, а, напротив, беднейшие из бедняков подымают хулу на тех, кто еще кой-что имеет и кой-что делает.
Таким образом, чувство нашей духовной бедности, при обыкновенном ходе дела, порождает у нас явления, не подстрекающие и усиливающие наше развитие, а, напротив, такие, которые его задерживают и подавляют. По евангельской притче о талантах, всякому имеющему дается и приумножится, а у неимеющего отымется и то, что он имеет. Будучи бедны духовною жизнью, мы, в то же время, оказываемся бедными ее сознанием, уважением к ее явлениям и чувством собственной ответственности.
Дело будет яснее, если мы приложим эти суждения к более определенному предмету. Заговорив о нашем духовном бессилии, "Москва", в частности, коснулась нашей литературы, и вот какими чертами характеризует она ее бедность (см. 1867 г., No 97).
"Приступит славянин к нашему письменному богатству - что же он найдет? Два-три истинно великих художника; два-три писателя с порывами к истинно самостоятельному мышлению; несколько дельных исследований - больше из диссертаций, обеспечивающих вступление в профессуру; несколько произведений из жанра, в роде рассказов г. Успенского и отчасти драм самого г. Островского - этих попыток дагерротипировать уродства быта и речи и возвести карикатуру в перл создания. Затем довольно переводов, не отличающихся верностью подлинникам; еще более беллетристических произведений, не отличающихся дарованием, наконец творения Белинского, Чернышевского и tutti quanti - недоваренные объедки чужих мыслей. И только. Академия издает свои труды на французском и немецком; университеты с благоразумной экономией остерегаются давать публике, пропорционально числу своих профессоров, хотя бы двадцатую долю того, что дают пропорционально числу своих деятелей заграничные университеты: Словом, наука даже не в детстве, а в младенчестве; не может до сих пор покончить спор даже о том, с чего должно начинать учиться; публицистика не в авантаже3 обретается... Немного и непривлекательно..."
Затем "Москва" начинает мечтать, что будет, если русская речь, как теперь можно надеяться, получит в славянских землях полное гражданство и русский язык распространится в населениях этих земель.
"С тем вместе, - говорит "Москва", - разовьется и русская письменность, но разовьется там. Оттуда будем мы получать увесистые волюмы самостоятельных научных произведений; там будут лучшие органы самостоятельной периодической печати; там явятся блестящие беллетристические произведения; словом, там будут наши и мыслители, и публицисты, и поэты. Мы окажемся в хвосте, в положении Бельгии относительно Франции; и самый наш язык, по неизбежному закону, подчинится влиянию наиболее деятельной среды. Вместо того чтобы наложить свою печать на другие племена, мы будем обречены понести на себе чужой отпечаток, и стихи Пушкина вместе с его прозой нами же самими будут отнесены в разряд ученических попыток, не достигших уменья владеть вполне образованною речью!"
Сделаем сперва оговорку.
Мы вовсе не хотим, что называется, отделать "Москву" за легкость ее мнений относительно русской литературы вообще и Пушкина в особенности. В настоящем случае нас нимало не обуревает полемический задор. Притом легкая газетная заметка, вызванная текущими событиями, не может быть обсуждаема как обстоятельное, отчетливое мнение; да в ней нет и той определенности, с какою выразилось бы подобное мнение. Признаемся откровенно: мы просто придираемся к случаю, чтобы поговорить о предмете, сильно нас интересующем.
Прежде всего в словах уважаемой нами газеты, конечно, следует видеть выражение того высокомерия и невнимания, с которым славянофилы всегда смотрели на нашу литературу - высокомерия и невнимания, давно заявляемого и всем известного. Источник этого пренебрежения также известен. Все знают, как высоко ставят славянофилы русский народ, какие великие ожидания они на него возлагают, какие огромные силы ему приписывают. И вот именно в силу этих великих ожиданий и требований наше настоящее умственное движение является им мелким и скудным. Славянофилы не верят в нигилистический переворот Петра; они думают, что Россия крепка и живет все еще старыми началами, на которых складывалась и развивалась ее прежняя жизнь. И вот именно из-за этого уважения к прошедшему, из желания придать больший смысл и большую цельность русской истории они недоверчиво смотрят на явления нового времени.
Но мы не будем останавливаться на этих особенных взглядах, не станем рассматривать того, настолько ли правильно делается приложение их к русской литературе, насколько они верны в своих основах. Возьмем дело проще, с обыкновенных точек зрения.
В приведенных нами словах "Москвы" есть факты, поразительно обнаруживающие нашу умственную бедность. И во-первых, слова эти, конечно, еще не всякому вполне докажут скудость и слабость нашей литературы; но несомненно доказывают они скудость и слабость нашего понимания своей литературы; из них ясно, что мы не знаем своей литературы, что у нас не выработано прочных, ясных понятий о тех, хотя бы и скудных и неблистательных, явлениях, которые составляют эту литературу. Сопоставление г. Островского с г. Успенским и Белинского с Чернышевским, сопоставление лукавое, сделанное по той же манере и с теми же целями, какие в сильном ходу в наших юмористических журналах, представляющее явное подражание тому остроумию, которое так часто сводит на одну доску г. Аксакова и г. Аскоченского4, г. Каткова и г. Скарятина5, подобное сопоставление в таком серьезном органе, как "Москва", - факт достопримечательный. Оно показывает, что даже самые крупные явления нашей литературы не получили надлежащей оценки, не разграничены, не выяснены в своем значении. Газета "Москва" в приведенных словах как будто делает следующий вызов: а нуте-ка, покажите нам, какое различие между вашим хваленым Островским и г. Успенским, между прославленным Белинским и г. Чернышевским?
Бедная литература! Бедная критика! Ни одного твердо сложившегося мнения, ни одного общепризнанного авторитета! У славянофилов и у западников мы везде находим одинаковое незнание нашего умственного и художественного движения. Один журнал ссылается на Белинского как на столп просвещенного западничества и по прямой линии производит от него тургеневского Потугина6, стремящегося спасти Россию вовремя сказанным, нужным словом; другой журнал видит в Белинском истинно русского человека и толкует его слова в совершенно славянофильском духе; третий, наконец, ставит его на одну доску с утопистом Чернышевским. Мы могли бы привести немало и других примеров, если бы не боялись, что они, относясь к такому темному и смутному делу, будут совершенно неясны для читателей.
Ясно одно: наша критика, то есть сознание нашего движения, оценка различных его явлений, находится в жалчайшем положении; она не выработала никаких точных, общепринятых результатов.
И опять ведь не то! Пожалуй, критика и не виновата. Читатели согласятся с нами, что если порыться в нашей бедной литературе, то найдется в ней немало страниц, в которых отчетливо и обстоятельно излагаются значение г. Островского, отношение его к прежним писателям, сущность того переворота, который он сделал в русской сцене, сила или слабость тех возражений, которые можно против него сделать. Найдутся также страницы, в которых по заслугам оценивается деятельность Белинского, указываются периоды этой деятельности, влияния, под которыми она находилась, и отделяется то, что в ней было напускного и фальшивого, от чистого золота, добытого этим талантом. Что касается до г. Чернышевского, то, по особым обстоятельствам, о нем мало было писано; но и о нем кое-что найдется, во всяком случае на столько-то найдется, чтобы провести различие между ним и Белинским.
Да, эти страницы найдутся; но только кто же их станет искать? У кого окажется настолько сильно уважение к нашей литературе и настолько слабо пренебрежение к ней, что он займется этим как серьезным делом, что он не побрезгает им, как брезгает всем русским тургеневский Потугин. Не покажется ли большинству даже смешным человек, которому бы вздумалось взяться за столь маловажное занятие. Мы помним, как один московский журнал, из самых серьезных и уважаемых, укорял другой, петербургский, между прочим и за то, что тот "все толкует о русской литературе, да об Островском". И когда еще сделан был упрек? В самый разгар всяких толков и споров. Теперь же положение дела в десять раз хуже. Если имена Островского и Белинского, случайно приходя на ум, вызывают лишь высокомерное пренебрежение, то кто же вспомнит об их ценителях и критиках. Бедная литература, бедная критика!
Наконец нас смущает еще одно обстоятельство весьма яркого свойства. Г. Чернышевский считается у нас писателем вредным и сочинения его нелепыми фантазиями. Другое дело Белинский. Слава его, как знатока и верного ценителя произведений нашей литературы, имеет у нас большую прочность и большое распространение; кстати, - в нынешнем году печатается третье издание полного собрания его сочинений. Без сомнения, эти сочинения составляют настольную книгу каждого учителя русской словесности в каждой русской гимназии. Спрашивается теперь, как переварит в своей голове такой учитель или его питомец сопоставление Белинского с г. Чернышевским? Какой смысл он может найти в этом сопоставлении, и как выйдет из путаницы понятий, которая в нем неминуемо возбудится? Если он поверит "Москве", то он должен будет думать, что Белинский если не столь же вреден, то по крайней мере столь же неоснователен, как г. Чернышевский. А где же основания? Куда он обратится для того, чтобы с сознанием дела отречься от своего прежнего руководителя и заменить его указания новыми? Где он найдет книги и статьи, которые бы заменили ему двенадцать томов ясной, отчетливой речи Белинского?
Мы не имеем здесь в виду заступаться за Белинского и выставлять его заслуги; мы завели речь о нем для того только, чтобы выяснить следующий факт: существуют у нас люди, пожалуй, целая партия мыслящих людей, для которых сочинения прославленного Белинского суть не что иное, как недоваренные объедки чужих мыслей. В этом, конечно, нет ничего прискорбного. Даже приятно воображать, что есть у нас люди, имеющие право на подобное высокомерие, что есть такие взгляды на русскую литературу, которые своею глубиною, жизненностью и цельностью совершенно затмевают взгляды Белинского. Понятно, что такие люди должны враждебно относиться к авторитету Белинского, считать его славу за фальшивое явление, которое должно со временем пасть и развеяться. Но вот что непонятно и прискорбно: почему же не пишут эти люди? Не составляет ли это прямого их долга, не лежит ли это на их ответственности? Слава Белинского растет и укрепляется; издание следует за изданием, - а враждебная партия молчит. Нет в нашей литературе ни изложения взглядов этой партии на литературу, ни ее суда над Белинским, такого суда, который бы основательно и отчетливо определял значение знаменитого критика и не давал бы увлекаться его, по мнению партии, неосновательными сочинениями.
Только иногда, когда случайно приведет их к тому течение речи, люди, враждебно относящиеся к славе Белинского, делают о нем пренебрежительный отзыв, до такой степени пренебрежительный, как будто больше говорить о нем они почитают даже ниже своего достоинства. Точно они только нарочно дразнят его почитателей, только желают вызвать в них недоумение и негодование...
И вот в каком положении дело относительно такой огромной знаменитости, как Белинский, относительно человека, памяти которого наш первый современный писатель г. Тургенев посвятил своих Отцов и детей, подобно тому, как некогда Бориса Годунова Пушкин посвящал драгоценной для россиян памяти Карамзина...
Как тут не скажешь: бедная литература! бедная критика! {Кстати, об изданиях сочинений Белинского: обращаем внимание почтенных издателей на то, что эти издания все больше и больше переполняются опечатками самыми грубыми и досадными, а именно - искажающими не одни слова, но и смысл речи. Положим, что это недоваренные объедки чужих мыслей, но так как наша литература еще не переварила их, то желательно было бы читать их не спотыкаясь на каждой странице и не разыскивая того, где наборщику угодно было пропустить частицу не и тем дать речи обратный смысл, и действительно ли он вместо слова ручаться поставил более модный глагол ругаться. Издания Белинского представляют одно из самых плачевных доказательств того, что перепечатки постепенно искажают текст и что, следовательно, Гуттенбергово изобретение еще не освобождает печатающих от необходимости следить за смыслом печатаемого и вполне понимать его. (Здесь и далее примечания Н. Страхова.- Н. Ск.)}
II. О ПРОИЗВЕДЕНИЯХ, "НЕДОСТОЙНЫХ" ХОРОШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Бедна наша литература, но какого рода эта бедность? Бедность ли это старика, которого все труды были бесплодны, или бедность юноши, еще мало успевшего испробовать свои силы? Бедность ли это внутренняя, то есть скудость духовного содержания, которая может сочетаться с довольно блестящим внешним обилием, или же это бедность внешняя, под которой скрываются богатые и глубокие задатки?
Каждый согласится, что насколько легко указывать вообще на бедность нашей литературы, настолько трудно характеризовать эту бедность в частности, определить ее действительные черты, настоящее положение дела. Белинский, который знаменит тем, что лишил нашу литературу многих мнимых богатств и, в силу своего удивительного эстетического понимания, строго определил ее действительные богатства, часто указывал на особенности этих немногих сокровищ. Он говорил, например, что мы гораздо богаче крупными талантами, чем второстепенными, которые могли бы, по-видимому, являться чаще первых, что у нас много является писателей, подающих надежды, но редко эти надежды сбываются, что самые большие наши деятели, по какой-то таинственной судьбе, рано умирают, чему доказательство - Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, что, наконец, наша литература развивается необыкновенно быстро, что в какие-нибудь десять лет вкусы и требования читателей успевают совершенно измениться. Все это совершенно верно, и каждая из этих черт имеет глубокий смысл, представляет указание на существенные особенности нашего литературного развития. Ясно, что это развитие имеет некоторый судорожный, неправильный, как бы чем-то подавленный и, однако, неудержимо рвущийся ход; это литература, почему-то не могущая ни на чем остановиться, не дающая зреть своим талантам, не успевающая крепнуть и развиваться в определенных формах. Только сильные таланты, крепкие сами собою, успевают делать свое дело в такой литературе; мелкие она сбивает с толку, ибо не дает образоваться никакой рутине и быстро доходит до конца всякой раз проторенной дороги.
Итак, эта бедность есть бедность совершенно особенная, своеобразная. Рассматривая ее черты, может быть, можно открыть весьма серьезные основания для надежд на будущее. Если мы, например, убедимся, что та безостановочность и быстрота развития, о которой так часто говорил Белинский, имеет место и до сих пор, то уже это одно будет свидетельством сильной живучести нашей литературы. Если мы взвесим все препятствия, которые эта литература встречала в своем развитии, то, может быть, найдем, что она немало и сделала. Может быть, окажется, что удивительным образом в этой литературе сказалась душевная мощь великого народа, того народа, который Европа до сих пор считает варварами и который в лице своих образованных представителей сам впадает иногда в сомнение и сокрушение относительно своих духовных сил.
Собственно говоря, вот полный объем задачи для того, кто заговорил о нашей духовной бедности. Если мы действительно великий народ, если таковы наши надежды и притязания, то наша литература должна представлять задатки великой литературы. Так или иначе, в ней должны найтись черты той силы, которую мы за собою признаем, должны открываться широкие и могучие стремления, достойные великого народа. Открыть и уяснить эти задатки и стремления - вот задача, хотя, может быть, и весьма трудная, но настоящая задача для того, кто хотел бы вполне объяснить нам нашу бедность.
Каждая вещь должна быть судима на основании ее самой. Ничего нельзя понять ни в каком деле, если мы будем становиться на чуждые ему точки зрения, если будем прикидывать к нему чуждые ему мерки. Белинский потому и верен во многих своих суждениях, потому и приобрел свою славу, имел сильное влияние и многое сделал, что он - несчастный!- сливался душой с этою бедною литературою, жил ее скудною жизнью, принимал ее дела всурьез самый сурьезнейший. Но только так и можно вполне верно понимать литературные стремления. Не будем брезгать ими и смотреть на них свысока; только тогда мы поймем их настоящее значение. Литература есть дело органическое; ее недостатки тесно граничат с ее достоинствами, и там, где высокомерный взгляд видит лишь больное место, в действительности, может быть, окажется здоровое и глубокое усилие организма избавиться от худосочия.
Так на сей раз случилось с "Москвою". Как на какое-то темное пятно в нашей литературе она указывает на драмы самого (ее слово) Островского. Эти драмы, как известно, составляют самую значительную и, пропорционально объему, самую лучшую часть нашего репертуара; ими, главным образом, пробавляются наши столичные и провинциальные театры. Но что же это за богатство? Что в них хорошего? По словам "Москвы", это не более как "попытки дагерротипировать уродства быта и речи и возвести карикатуру в перл создания".
Упрек, по-видимому, меткий. В самом деле, воооще говоря, нельзя не согласиться с Добролюбовым, что мир драм г. Островского есть темное царство, царство, изобилующее уродствами быта и речи. Нельзя не согласиться и с тем, что не думал г. Островский обличать это царство, как полагал Добролюбов, а именно хотел некоторым образом возвести его в перл создания. По выражению Ап. Григорьева, это был культ изображаемого быта, попытка схватить все его живые и поэтические моменты.
Многим это не нравилось. Обыкновенный, ходячий упрек г. Островскому заключается в низменности изображаемого им быта. Все купцы да купцы!.. И вот этот давнишний упрек, как нарочно, повторяется при таких обстоятельствах, которые, казалось бы, должны были очень поразить упрекающих и подсказать им более правильное понимание дела.
Кому не известно, что г. Островский с некоторого времени изменил свою деятельность. Он как будто послушался своих всегдашних корителей. Он бросил презренную прозу и пишет стихами; он покинул своих купцов и выводит нам на сцену дворян, бояр, воевод, царей; он уже не изображает нам семейных драм темного царства, а представляет исторические события, государственные перевороты.
Что же, лучше вышло? Обогатилась русская литература? Увы! "Москва" говорит так, как будто этих стихотворных драм, изображающих высокие лица и деяния, вовсе не существует на свете; "Москва" помнит только бытовые драмы, возводящие в перл создания уродства быта и речи. И это совершенно справедливо: именно этими драмами был и будет известен г. Островский; именно они составляют его главную и неотъемлемую заслугу. А из этого следует, что недаром он прежде так упорно держался этой области, недаром избрал ее и в ней работал. Это было правильное, правдивое, а потому и плодотворное приложение его таланта.
Для ясности припомним некоторые аналогические факты из истории нашей литературы - ибо ведь наша бедная литература уже имеет свою историю, и притом весьма поучительную, хотя и мало известную и мало понимаемую. Когда Пушкин издал "Повести Белкина", то ему делали упреки, совершенно подобные упрекам, делаемым г. Островскому за бытовые драмы. Юный тогда Белинский приходил в отчаяние. "Вот передо мною лежат, - писал он, - Повести, изданные Пушкиным: неужели Пушкиным же и написанные? Пушкиным, творцом "Кавказского пленника", "Бахчисарайского фонтана", "Цыган", "Полтавы", "Онегина" и "Бориса Годунова"? Правда, эти повести занимательны, их нельзя читать без удовольствия; это происходит от прелестного слога, от искусства рассказывать; но они не художественные создания, а просто сказки и побасенки". "Словом, - прибавляет опечаленный критик, -
...Прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор!7
Из повестей, собственно, только первая, Выстрел, достойна имени Пушкина" (Соч. Белинского, т. I, стр. 323).
Итак, эти повести признаны недостойными имени Пушкина, и ясно из-за чего: из-за низменности лиц и событий, ими изображаемых, из-за того, что критик видит в них фламандской школы пестрый сор. Так точно г. Островскому говорят в наши дни, что сочинения его недостойны русской литературы, недостойны именно по причине быта, им изображаемого.
Известна затем история с Гоголем. Даже малосведущим в нашей словесности, конечно, памятны упреки, которые делались Гоголю за сальность его изображений, за то, что в его произведениях нет лиц добродетельных и светлых, а один только подлецы и дураки. Но тут сила того таинственного процесса, который порождает у нас произведения, по-видимому, недостойные великой литературы, обнаружилась гораздо яснее. Известно, что Гоголь сам пытался покинуть ту низменную сферу явлений, которая выпала на долю его таланта, пытался подняться в более высокие области и изобразить нам людей добродетельных и светлых, представителей "несметного богатства русского духа". Попытка эта должна была совершиться во второй части "Мертвых душ". Известно далее, что Гоголь не совладал с этою попыткою и умер в то самое время, когда она лежала на его душе, так что неудача в его усилиях в той или другой степени, очевидно, содействовала его смерти.
Тайну своей борьбы и своей неудачи Гоголь хотел унести с собою в могилу и потому сжег уже вполне готовую рукопись второй части своей поэмы. По счастию, сохранился, однако же, список некоторых глав, и они были напечатаны, хотя уже несколько лет после смерти автора. Поучение, которое можно извлечь из этих отрывков и вообще из всей этой грустной истории, казалось бы, не должно быть забыто. Мы попробуем изложить его по указаниям г. Писемского, который, будучи сам одарен художественным дарованием, был, так сказать, кровно заинтересован в деле. Когда вышли отрывки второй части "Мертвых душ", он написал критическую статью (1855), в которой объяснил, в чем состоял грех Гоголя. Грех был в том, что, обладая способностию юмора, Гоголь "не оперся исключительно на нее в своих созданиях", что он, "как бы испугавшись будто бы бессмысленно грязного и исключительно социально-сатирического значения своих прежних творений и снедаемый желанием непременно сыскать и представить идеалы, обрек себя на труд упорный, насильственный"; что он принялся за создание лиц, которые "вне его средств".
Эта измена своему таланту была глубоко противна художественному чутью г. Писемского. Выписав страницу, на которой изображается "чудная славянская дева", Улинька, дочь генерала Ветрищева, он весьма справедливо говорит:
"Описание это, по моему мнению, ниже самых напыщенных описаний великосветских героинь Марлинского, потому что там, по крайней мере, видно более знания дела и наконец положено много остроумия. Тон речи этой восьмнадцатилетней девушки превосходит фальшивостию самое описание".
Статья заключается нравоучением, которое вполне вытекает из басни и которое
Не худо завсегда бы помнить.
"В заключение, - говорит г. Писемский, - могу пожелать всем нам, писателям настоящего времени8, призванным проводить животворное начало Гоголя или внести в литературу свое новое, - одного: чтобы, имея в виду ошибки великого мастера, каждый шел по избранному пути, не насилуя себя, а оставаясь к себе строгим в эстетическом отношении, говорил, сообразуясь с средствами своего таланта, публике правду" (Соч. Писемского, т. II, стр. 273).
Правда, чистая, строгая правда - вот требование, которое в лице г. Писемского высказало русское словесное художество. И кто знает нашу литературу, тот не может сомневаться, что это же требование обращает к себе каждый русский художник. Припомним здесь кстати еще словцо того же писателя, которому, по некоторой особенности его таланта, привелось высказать несколько откровенностей, может быть, грубых, но искренних и значительных. Г-н Писемский вывел себя самого на сцену в романе "Взбаламученное море". Он рассказывает, как он читал свою повесть "Старческий грех", и заставляет одно из действующих лиц, некоторого умного и многоопытного старца, произнести такой приговор его таланту, что путь, которого он, г. Писемский, держится, есть единственный честный путь.
Велик здесь порыв авторского самолюбия, но его не только можно извинить, а можно найти достойным всякого уважения, если мы поймем, на каком поприще это самолюбие состязается с другими. В чем наши художественные писатели стремятся превзойти один другого? В честности отношения к делу, в неподкупной правдивости, в строгости к самому себе, в точном сообразовании своих усилий со средствами своего таланта.
Такова наша бедная литература! Невозможно не заметить того тяжкого и упорного труда, который она на себе несет. Русские художники признают для себя требования непомерно высокие; они работают, исполненные какой-то религиозной боязни отступить от правды; они не смеют прибегнуть ни к единому рутинному приему, ни к малейшему облегчению своего труда посредством готовых, привычных форм. В этом смысле мы можем выставить некоторые произведения нашей литературы на образец всему миру. Можно поравняться с ними в правдивости, но превзойти их невозможно. Если же так, то из этого мы можем понять, что значит для нашего художника выбор предметов, которые он возводит в перл создания. Не по произволу совершается такой выбор; он совершается честно. Поэтому нужно поставлять за славу писателю, если он строго держится границ своего таланта; напротив, горе тому, кто их покидает!
А отсюда следует, например, что нельзя упрекать г. Островского за быт, который он воспроизвел в своих драмах: если вы их признаете в известной мере художественными произведениями, то должны вместе признать за заслугу г. Островского то, что он держался именно этого быта, а не какого другого. Он честно служил делу и, следовательно, ни в каком случае не может подпасть презрительному отзыву.
Но отчего же, спросит читатель, наши правдивые писатели избирают все такие низменные предметы? Отчего они не подарят нам ничего возвышенного, величавого? "Зачем же, - как уныло говорил сам Гоголь, - изображать бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни?"9 Когда же наконец предстанет перед нами "несметное богатство русского духа"? Скоро ли?
Предмет так высок, что жутко становится говорить о нем. Надо так полагать, что придется нам еще подождать порядком. Гоголь обещал скоро, "еще в сей же поэме", то есть в "Мертвых душах". Но он не сдержал обещания, а нам теперь даже странно, что он его сделал.
Все это весьма достойно внимания. Была, значит, в нашей литературе минута такого возбуждения и напряжения, когда поэт горячо веровал в несметное богатство русского духа, когда он считал себя настолько прозревающим в это богатство, что смело обещал поставить его перед глазами читателя. Это обещание как будто сделала нам сама русская литература в лице одного из своих великих представителей. По всему этому нужно полагать, что она его сдержит.
Но мы ясно теперь видим, что Гоголь сам не мог сдержать этого обещания. Не таковы были его силы и, главное, не таков был неизбежный, неотвратимый поворот, который совершался в нашей литературе. В самом поэте это, очевидно, был порыв назад, к Пушкину. Его Ульяна задумана по Татьяне. Но идти назад, идти против развития невозможно.
Теперь, после всего того, что сделано в нашей литературе, обещание Гоголя звучит какой-то дерзкой, так сказать, героической наивностью. Теперь, когда мы так глубоко переболели всякими муками анализа и жаждой правды, нас мудрено было бы обмануть таким обещанием.
Мы верим в "несметное богатство русского духа", но потому самому считаем более приличным не торопиться этим делом и не сокрушаться заранее. Ждали долго, подождем и еще. Дело, как видно, не шуточное и не маленькое, коли сразу не дается. Если это - несметное богатство, то пусть оно и будет несметным, неисчерпаемым, а не таким, которое легко было бы представить "в сей же поэме". Будем верить, а до тех пор постараемся только не обманывать себя мнимыми богатствами, постараемся честно и строго смотреть иа свое дело.
Ядовитый процесс этого неудовлетворения и стремления, который переживает наша литература, начался, как мы заметили, в Пушкине, в кульминационной точке нашего литературного развития. Он первый оставил возвышенные сферы, которые, по-видимому, были ему сроднее, чем кому-либо, первый принялся за жанр, за пестрый сор фламандской школы, или, по его выражению, подмешал воды в свой поэтический бокал10. В величайшем нашем писателе сказалась вдруг потребность какого-то отрезвления, и с тех пор она царит в нашей литературе. Из нее нужно объяснять явления этой литературы. Из нее объясняется прозаически-ноющий стих Некрасова, напряженный анализ гр. Л. Толстого, симпатия к слабым натурам Ф. Достоевского, постоянная несостоятельность героев Тургенева, обнаженный реализм Писемского; из нее же следует объяснять поэтическое воспроизведение известного быта в драмах Островского.
В своем стремлении к трезвости и правдивости наша литература доходит иногда до цинизма, до признания законными и достойными сочувствия явлений, которые "сущности незаконны и недостойны никакого сочувствия; доходит она и до тупости, до непонимания и отрицания идеалов, но не нужно забывать, что это частности и промахи, и упускать из виду существенный источник дела.
И трудно же было нашим поэтам, постигавшим, как далеко они стоят от несметного богатства русского духа! Уже Гоголь говорил, что "много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания"11. В последовавших за ним писателях можно встретить истинные чудеса добросовестности в работе. Стать в самое правильное, самое простое отношение к жизни, ничем не затемненное и не искаженное, - вот цель, которую все имели в виду. Поэтому нельзя не видеть, что эти писатели сделали действительные поправки того отношения к действительности, которое господствовало у Гоголя. Например, отношение г. Островского к изображенному им быту несравненно вернее, чем отношение Гоголя.
И вот почему бытовые драмы г. Островского принадлежат к настоящим богатствам нашей литературы; они составляют произведение той глубокой и трезвой струи, которая ведет начало своего течения от Пушкина; в этом смысле они суть яркое свидетельство живучести нашей литературы.
Бедная литература! Она похожа на человека, который принялся за свой труд весело и бодро, который усердно работал и уже льстился надеждой, что он что-то сделал, что близок конец задачи; помните:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный...
Вдруг в работе встречается затруднение, которое сначала кажется незначительным и легко победимым; но чем дальше идет работа, тем больше становится н затруднение; задача начинает расти и развертываться все шире и шире; и чем упорнее работает иаш труженик, тем яснее только для него становится огромное расстояние, отделяющее его от желанной цели.
Наша новая литература началась с первой оды Ломоносова, с этого великолепного стиха:
Восторг внезапный ум пленил12,
а кончается она пока, кажется, выражением Тургенева: все русское - дым. Мы начали с восторга и приходим все к большему и большему унынию.
Ясно одно: все это признаки жизни, жизни неутомимой, неостанавливающейся. Не будет ли со временем нам ясно и то, что это признаки великой жизни?
III. СОВРЕМЕННАЯ БЕДНОСТЬ
Быстро развивается наша бедная литература, и это, может быть, никогда не было так заметно, как в настоящую минуту.
Как? скажут нам, теперь-то? У нас настало какое-то затишье, какой-то сон царит повсюду; холод, скука, тоска - а вы говорите, литература развивается!
Развивается, повторим мы, и в том, что вы называете затишьем, мы именно и видим признак развития. Разберем сперва хорошенько дело. Что это за затишье, на которое все жалуются. Если взглянуть на дело со стороны, то, по-видимому, окажется, что мы не имеем никакого права жаловаться. Газетное дело у нас стоит так высоко, как никогда не стояло; журналов у нас стало больше прежнего; книги оригинальные и переводные продолжают выходить во множестве, одна другой важнее, одна другой серьезнее. Из своих назовем для примера книгу г. Б. Чичерина "О народном представительстве"; какого вы хотите предмета важнее и любопытнее13. Из переводов укажем, например, на недавно явившуюся "Критику чистого разума" Канта14; чего еще серьезнее и глубже. Этого еще никогда и не бывало в русской литературе. Наверное лет 60, а вероятно и более, эта критика считается у нас величайшим произведением ума человеческого; но в течение всего этого времени ни разу наша литература не была в таком серьезном настроении, никогда переводчики или издатели не считали наших читателей так глубоко заинтересованными философиею, чтобы решиться усвоить отечественной словесности это знаменитое творение, основной камень всей германской мудрости.
А журналы? С прошлого года выходят: "Вестник Европы", "Дело", "Женский вестник", "Записки для чтения"; с начала нынешнего стали выходить: "Журнал Министерства народного просвещения" (по новой программе, весьма расширенной), "Всемирный труд", "Литературная библиотека". Неужели мало?
Сообразно с этим увеличивается и число пишущих; ведь не один только г. В. П. Авенариус составляет новость в нашей литературе; шоявились также г-да Данкевич, И. Киреев, Е. Бутковский, Н. Смирнов, Демидов, Н. Хохлов, А. Боровиковский, Н. О. Бажин, И. Сведенцов, Г. Вилламов, и проч., и проч., не говоря уже о тех, которые, как г-да А. М., Н. П., М, М-нь, Г-й, П. К. и т. д., из скромности не подписали своего полного имени. Мы ограничиваемся при этом одною изящною словесностию, не упоминая о новых критиках, публицистах, фельетонистах и проч.
Прежние писатели тоже продолжают действовать, иные даже усерднее и удачнее прежнего; давно ли мы читали новые произведения гг. Тургенева, Островского, гр. Л. Н. Толстого, Писемского {А что оказать теперь, когда литература приобрела такое произведение, как "Война и мир", произведение, вдруг заслонившее и отодвинувшее на задний план все другие наши новости и затеи? Это ли оскудение? - позднейш. примеч.}.
Словом, с каждым днем литература расширяется и обогащается. На следующий год у нас будет, по крайней мере, еще один новый ежемесячный журнал. "Вестник Европы", журнал историко-политических наук, объявляет (см. сентябрь 1867), что он будет выходить двенадцатью книжками. "Начав, говорит он, с опасения за недостаток в материалах, мы весьма скоро начали затрудняться их обилием, и вследствие того явилась само собою возможность и даже необходимость увеличить объем журнала". Вместо прежних 150 печатных листов в год "Вестник Европы" обещает давать 300 или 350. Он будет помещать произведения изящной словесности и критические статьи.
Итак, где же оскудение? Где же затишье? Вообще нам кажется, что люди, жалующиеся на современное положение литературы, едва ли вполне ясно понимают, на что они собственно жалуются. Очень часто эти жалобы, которые так постоянно раздаются в большинстве наших повременных изданий, производили на нас даже весьма комическое впечатление.
А именно - литераторы как будто жалуются читателям на самих же себя. Несколько смешно читать, например, фельетониста, который жалуется на отсутствие хороших фельетонов, критика, который плачет об упадке критики, публициста, который сокрушается о жалком состоянии нашей публицистики. Толстый журнал вдруг дает понять, что хороших журналов у нас теперь не существует; газета ядовито намекает, что все газеты нынче из рук вон плохи.
Так и хотелось бы обратиться ко всем этим печальным и сердитым людям с следующею речью: вспомните, пожалуйста, что вы сами писатели, критики, редакторы; в ваших руках есть и газеты, и журналы, и сборники; притом всех вас множество неисчислимое. Что же мешает вам? Блистайте, гремите, изумляйте нас глубиною мыслей и теплотою чувствований! Вы, например, г. фельетонист, столь гневно и презрительно обозревающий явления нашей текущей литературы - что вам мешает обогатить эту бедную литературу рядом блестящих фельетонов, в которых было бы еще что-нибудь, кроме гнева и презрения? Вы, г. публицист, что вам мешает обновить нашу публицистику? И т. д. Ваши жалобы или ничего не значат, или доказывают только одно - ваше собственное бессилие.