. Тургенев считал отзыв этот лучшей критикой романа и наиболее глубоким пониманием его. Письмо Достоевского утеряно, об отзыве его мы можем судить лишь по косвенным свидетельствам, в частности и по свидетельству Тургенева: "Вы до того полно и тонко схватили то, что я хотел выразить Базаровым, что я только руки расставлял от изумленья - и от удовольствия. Точно Вы в душу мне вошли и почувствовали даже то, что я не счел нужным вымолвить" {Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28-ми томах. Письма. М.-Л., 1962, т. 4, с. 358.}.
Можно восстановить основную идею отзыва Достоевского на основе хотя бы "Зимних заметок о летних впечатлениях", где Достоевский писал о беспокойном и тоскующем Базарове ("признак великого сердца"). Именно в этом ключе рассмотрен образ Базарова в статье Страхова о тургеневском романе, понимавшемся обычно, за исключением статьи Писарева, либо как карикатура на новое поколение вообще и на Добролюбова в частности (Чернышевским и Антоновичем в "Современнике"), либо как апологетика новых людей (большею частью консервативной критики).
Трагизм Базарова - вот что увидели Страхов и стоявший с ним тогда рядом Достоевский. Многие исходные критические принципы Страхова, будучи приложены к роману Тургенева, обернулись, наконец, и своей сильной стороной. Так, понимание органичности и полноты жизни позволили критику увидеть и жизненность героя, и то драматическое отношение, в которое вставал он к жизни в целом: "...при всей резкости и деланности своих проявлений - Базаров человек вполне живой, не фантом, не выдумка, а настоящая плоть и кровь. Он отрицается от жизни, а между тем живет глубоко и сильно... Глядя на картину романа спокойнее и в некотором отдалении, мы легко заметим, что хотя Базаров головою выше других лиц... есть, однако же, что-то, что в целом стоит выше Базарова. Что же это такое? Всматриваясь внимательнее, мы найдем, что это высшее - не какие-нибудь лица, а та жизнь, которая их воодушевляет... Те, которые думают, что ради умышленного осуждения Базарова автор противопоставляет ему какое-нибудь из своих лиц, например Павла Петровича, или Аркадия, или Одинцову - странно ошибаются. Все эти лица ничтожны в сравнении с Базаровым. И, однако же, жизнь их, человеческий элемент их чувств - не ничтожны... Общие силы жизни - вот на что устремлено его (Тургенева.- Н. Ск.) внимание. Он показал нам, как воплощаются эти силы в Базарове, в том самом Базарове, который их отрицает... Базаров это титан, восставший против своей матери-земли; как ни велика его сила, она только свидетельствует о величии силы его породившей и питающей, но не равняется с матернею силою" {Страхов Н. Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом: 1862-1885. Киев, 1901, т. 1, с. 28, 34, 37.}.
Представление о "вечном", "абсолютном" характере искусства позволило критику увидеть в романе смысл, рожденный определенным временем, но далеко выходящий за его рамки: "Написать роман с прогрессивным или ретроградным направлением еще вещь не трудная. Тургенев же имел притязания и дерзость создать роман, имеющий всевозможные направления... он имел в виду гордую цель во временном указать на вечное и написал роман не прогрессивный и не ретроградный, а, так сказать, всегдашний... Если Тургенев изобразил не всех отцов и детей, или не тех отцов и детей, каких хотелось бы другим, то вообще отцов и вообще детей и отношение между этими двумя поколениями он изобразил превосходно" {Страхов Н. Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом, т. 1, с. 33.}.
Страхов очень глубоко понял именно трагическую сторону и во взаимоотношениях Базарова с искусством. Цитируя статью Писарева, в которой тот рассматривает отрицание Базаровым искусства как непоследовательность, Страхов пишет как раз о последовательности Базарова, видит в этом не противоречивость Базарова, а его цельность и верность себе: "Очевидно, что Базаров смотрит на вещи не так, как г. Писарев. Г. Писарев, по-видимому, признает искусство, a на самом деле он его отвергает, то есть не признает за ним его настоящего значения. Базаров прямо отрицает искусство, но отрицает потому, что глубже понимает его... В этом отношении герой Тургенева несравненно выше своих последователей. В мелодии Шуберта и в стихах Пушкина он ясно слышит враждебные начала; он чует их всеувлекающую силу и потому вооружается против них" {Там же, с. 14-15.}.
Наконец, острое ощущение национальной жизни позволило Страхову увидеть в Базарове не только общественное явление, социальный характер, но и национальный тип, ощущение, которое, очевидно, испытывали при восприятии Базарова Достоевский и сам Тургенев, сравнивавший, как известно, Базарова с Пугачевым. Самую силу отрицания искусства у Базарова как знамение времени Страхов возвел и в более общую степень: "Конечно, искусство непобедимо и содержит в себе неистощимую, вечно обновляющуюся силу; тем не менее веяние нового духа, которое обнаружилось в отрицании искусства, имеет, конечно, глубокое значение. Оно особенно понятно для нас, русских. Базаров в этом случае представляет живое воплощение одной из сторон русского духа. Мы вообще мало расположены к изящному: мы для этого слишком трезвы, слишком практичны. Сплошь и рядом можно найти между нами людей, для которых стихи и музыка кажутся чем-то или приторным или ребяческим. Восторженность и высокопарность нам не по нутру, мы больше любим простоту, едкий юмор, насмешку. А на этот счет, как видно из романа, Базаров сам великий художник..." {Там же, с. 16.} "Все в нем необыкновенно идет к его сильной натуре. Весьма замечательно, что он, так сказать, более русский, чем все остальные лица романа. Его речь отличается простотой, меткостью, насмешливостью и совершенно русским складом. Точно так же, между лицами романа он всех легче сближается с народом, всех лучше умеет держать себя с ним" {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 23.}.
Любопытно, что под этим углом зрения Страхов посмотрел и на "новых людей" Чернышевского и даже воздал им должное. В статье "Счастливые люди", напечатанной в 1865 году в "Библиотеке для чтения", он писал о романе "Что делать": "Роман не был бы возможен, если бы не было в действительности чего-нибудь соответствующего... Итак, эти новые люди существуют... Немецкие физиолоти действительно ошиблись в своих характеристиках; есть человеческий тип, который не подходит под то, что до сих пор называлось человеком. Он явился недавно, явился на нашей земле, и, может быть, немцам и французам никогда не видать у себя таких людей, хотя эти люди и воспитываются на немецких и французских книжках. Дело не в книжках, а в крови. Разве не слышна в этом типе частица русской силы?" {Страхов Н. Из истории литературного нигилизма, с. 340.}
Все это отнюдь не процеженные сквозь стиснутые зубы признания. Первоначальный текст статьи "Счастливые люди", предназначавшийся к печатанию в "Эпохе", а написанный еще в 1863 году вскоре после появления романа Чернышевского, очевидно, содержал даже более высокие его оценки, ибо цензура потребовала смягчения "особенных похвал романа" {См. об этом: Нечаева В. С. Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских "Эпоха". 1864-1865. М., 1975, с. 209-212.}. Автор совсем не разделяет тех представлений о счастье, которое есть у автора и героев романа, но относится к ним в высшей степени серьезно.
Когда умер Добролюбов, Страхов откликнулся во "Времени" некрологом не только прочувствованным, но и во многом проницательным и поучительным для дела понимания добролюбовских статей. Оценивая деятельность Добролюбова как самостоятельную, но "отрицательную" и "одностороннюю", в отличие от Белинского, который был "крепко связан со всем лучшим, что росло на русской земле в его эпоху", Страхов тем не менее признает: "Только во времена Добролюбова "Современник" был единственным журналом, которого критический отдел имел вес и который вместе постоянно и ревниво следил за литературными явлениями" {Страхов Н. Критические статьи, т. 2. Киев, 1902, с. 291.}. Думается, что за всем этим стоит чуткое ощущение того, что статьи наших великих критиков, революционных демократов действительно не только оценка того или иного произведения. Они - критика, но и нечто большее. Они - и творчество сами по себе. Можно представить тип статьи, имеющей значение и цену лишь в отношении к рассматриваемому произведению. Лучшие статьи Белинского или Добролюбова - и безотносительная ценность. В этом смысле они отличны от большинства статей того же Страхова, чаще всего только критика, а не созидателя.
Этот творческий элемент даже у своих противников Страхов не мог не видеть и не мог не говорить о нем. Недаром он писал о Добролюбове: "Если бы он остался жив, мы бы многое от него услышали".
Позднее Страхов иначе, то есть гораздо более отрицательно, оценивал и тип "нигилиста" как общественное явление, и литературу, его запечатлевшую, в частности роман "Отцы и дети". Все это так. Но и на этом он не остановился, хотя дело и не обошлось без вмешательства извне, а именно со стороны Л. Толстого, решительно и гневно осудившего нападки на "нигилистов" и сразу за словами увидевшего суть дела; в ответ на оправдания Страхова по поводу того, что тот лишь отрицает отрицание, Толстой заявил: "Я говорю, что отрицать то, что делает жизнь, значит не понимать ее. Вы повторяете, что отрицаете отрицание. Я повторяю, что отрицать отрицание значит не понимать того, во имя чего происходит отрицание. Каким образом я оказался с Вами, не могу понять.
Вы находите безобразие. И я нахожу. Но Вы находите его в том, что люди отрицают безобразие, а я в том, что есть безобразие... До сих пор уяснилось безобразие рабства, неравенства людей, и человечество освободилось от него, и теперь уясняется безобразие государственности, войн, судов, собственности, и человечество все работает, чтобы сознать и освободиться от этих обманов" {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 294.}. "Относительного моего нигилизма,- оправдывался Страхов, - Вы правы: все мое писание имеет односторонний вид и может быть принято за брань на нигилистов. Так это многие поняли; воздерживаясь от всякого суждения о существующем порядке и не воздерживаясь от самых разных суждений о нигилизме, я непременно впадаю в адвокатские приемы, в лукавство газетчиков; да, молчать лучше, чем говорить" {Там же, с. 280.}.
Еще позднее Страхов писал Толстому: "Нигилизм и анархизм - ведь это очень серьезные явления в сравнении с тою болтовнёю, которая составляет верх человеческого достоинства для Григоровичей и Фетов". И это не было лишь приноравливанием к Толстому. Ибо и с уже прямо и предельно консервативным Розановым он делился: "Это было общее движение, поток отрицания, захвативший почти всю литературу. Конечно, в основе лежат нравственные требования, стремление к общему благу, и в этом смысле можно сказать, что нигилисты дали литературе серьезное настроение, подняли все вопросы" {Розанов В. Литературные изгнанники. Спб., 1913, т. I, с. 236-239.}. Это писалось в 1890 году, уже сравнительно незадолго до смерти.
При безусловном отрицании всех революционных программ как прошлого, так и настоящего, предельно честно признавалось отсутствие за собственной душой Страхова какой бы то ни было программы. И чем ближе к концу, тем с большей силой это ощущалось. В этом смысле, да и во многих других переписка Страхова с Толстым являет собой замечательный человеческий документ. Недаром сам Толстой считал самыми интересными свои письма к двум лицам: С. С. Урусову и H. H. Страхову. Недаром С. А. Толстая уже после смерти мужа многократно отмечает в "Дневнике": читали ...читала ...читаю... письма H. H. Страхова и Льва Николаевича {См. : Толстая С. А. Дневники: В 2-х т. М., 1976, т. 2, с. 385, 339, 401 и др.}.
Исповедуясь (трудно назвать это другим словом у обычно довольно сдержанного Страхова) Толстому, Страхов пишет: "В эпоху наибольшего развития сил (1857-1867) я - не то что жил, а поддался жизни, подчинился искушениям; но я так измучился, что потом навсегда отказался от жизни. Что же я делал собственно и тогда и потом, и что делаю теперь? То, что делают люди отжившие, старики. Я берегся, я старался ничего не искать, а только избегать тех зол, которые со всех сторон окружают человека. И особенно я берегся нравственно... А затем - я служил, работал, писал - все лишь настолько, чтобы не зависеть от других, чтобы не было стыдно перед товарищами и знакомыми. Во время литераторства я помню, как я сейчас же останавливался, как только видел, что денег наработано довольно. Составить себе положение, имущество - я никогда об этом не заботился. Так что все время я не жил, а только принимал жизнь, как она приходила... За это, как Вы знаете, я и наказан вполне. У меня нет ни семьи, ни имущества, ни положения, ни кружка - ничего нет, никаких связей, которые бы соединяли меня с жизнью. И сверх того, или, пожалуй, вследствие того, я не знаю, что мне думать. Вот Вам моя исповедь, которую я мог бы сделать несравненно более горькою" {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 165-166.}. В ответ на убеждения и доказательства Толстого, что это положение невозможно, так как при нем жить нельзя, Страхов резюмировал: "Я и не живу" {Там же, с. 171.}.
Из всего этого, конечно, не следует, чтобы Страхов был безыдеальным человеком. Положительные начала, как он их понимал, - о программе в смысле программы действий и их пропаганды в буквальном значении говорить не приходится - располагались прежде всего в двух сферах: в более земной и реальной - Россия, в более идеальной и метафизической - религия. Страхова часто называли и называют славянофилом. Не слишком точно. Хотя Страхова объединяет со славянофилами категорическое неприятие Запада, прежде всего буржуазного, и вера в самобытный путь развития России, тем не менее ко многому в славянофильской идеологии, и более ранней, и более поздней, он относился критически. Такое критическое отношение к славянофильству было характерно для всех почвенников уже в 50-60-е годы. Позднее представления Страхова о России, ее месте, особенностях и роли во всемирной истории обрели определенное теоретическое обоснование. Но опять-таки не оригинальное, страховское: он снова свое находил у другого. Как в сфере естествознания (в критике дарвинизма), так и в сфере исторических построений, Страхов опирался на идеи Н. Я. Данилевского, в последнем случае разработанные в труде "Россия и Европа".
Концепция исторического развития Данилевского основывалась на той идее, что история человечества есть не прогресс некоего общего ряда, единой цивилизации, а существование частных цивилизаций, развитие отдельных культурно-исторических типов. Среди них есть и такой, как славянство. Все это, по сути, уже снимало вопрос о мессианской роли славянства вообще, России в частности. Тем не менее именно в России Данилевский усматривал первый и самый полный, пользуясь его терминологией, "четырехосновной" (то есть синтезирующий, гармонизирующий четыре начала: религию, культуру, политику, экономику) тип. Правда, скорее в возможности, но такой, для реализации которой нация созрела: "Русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и выдержать всякую дозу свободы" {Данилевский Н. Я. Россия и Европа. Спб., 1888. с. 537.}.
Страхов в духе Н. Я. Данилевского рассматривал Россию как самобытное явление и особый тип духовной жизни. Впрочем, Страхов очень критически смотрел на характер духовного развития страны, в частности и на развитие нашей литературы. "Бедна наша литература" - довольно устойчивый критический рефрен Страхова, давший наконец название целому большому очерку "Бедность нашей литературы".
Однако "чувство нашей духовной несостоятельности еще не есть доказательство такой несостоятельности". Потому-то "первая наша бедность есть бедность сознания нашей духовной жизни" {Страхов Н. Бедность нашей литературы. Спб., 1868, с. 3.}. Потому-то Страхов дает столь резко отрицательные оценки тургеневскому "Дыму" (в особой об этом романе статье): "...не дым все русское". И прежде всего за потугинские нападки на Россию: "Вообще, замечания г. Потугина иногда остроумны, но в целом удивительно мелки и поверхностны и доказывают, что русская жизнь может показаться дымом только тому, кто этою жизнью не живет, кто не участвует ни в едином ее интересе. Темна, бедна русская жизнь - кто говорит! Но от этого русским людям как людям живым бывает трудно и тяжело жить, а не летят они по ветру с легкостию дыма. В самих шатаниях и увлечениях, которые, по-видимому, хочет казнить г. Тургенев своею повестью, мы очень серьезны, доводим дело до конца, часто дорого-дорого за него платимся и, следовательно, доказываем, что мы живем и хотим жить, а не несемся, куда ветер повеет" {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 60.}.
Но есть ли у Страхова какие-либо аргументы в пользу такой серьезности и основательности "русской жизни", несмотря на ее бедность и темноту? Трезвый, скептический и строгий ум Страхова предполагал обращение к доказательствам бесспорным и к таким, о которых сам он мог судить вполне компетентно. Доказательства брались из сферы русского искусства, русской литературы. Кстати сказать, эту же аргументацию позднее использует Данилевский. Говоря о прошлом русской литературы, он берет такие сравнения: "Чтобы найти произведение, которое могло бы стать на ряду с "Мертвыми душами", должно подняться до "Дон-Кихота" {Данилевский Н. Я. Россия и Европа, с. 548.}. А говоря о ее настоящем, он уже не может найти никаких сравнений: "Пусть укажут нам на подобное произведение (речь идет о "Войне и мире".- Н. Ск.) в любой европейской литературе" {Там же, с. 550.}.
Характерно, что и в статье о "Дыме" в споре с Потугиным - Тургеневым (ибо Страхов в отношении к России почти объединяет героя с автором - близость эту, как известно, не отрицал и сам Тургенев) Страхов обращается к Глинке. Страстный меломан, Страхов был большим знатоком русского и западного музыкального искусства: "Мы, например, любим музыку Глинки; серьезный, строгий музыкальный вкус развивается в нашей публике; являются композиторы со своеобразными, неподдельными талантами; мы встречаем их с восторгом, и будущность русской музыки нам кажется несомненною. А нам говорят на это: "О, убогие дурачки-варвары, для которых не существует преемственность искусства!.. То есть, как же, дескать, вы надеетесь, что у вас будет русская музыка, когда ее еще нет? Забавное рассуждение! Ведь только на то и можно надеяться, чего еще нет. Но она есть, русская музыка! Сам Созонт Иванович говорит, что Глинка чуть было не "основал русской оперы". А что, как он в действительности ее основал и вы ошибаетесь? С каким вы длинным тогда останетесь носом! Шутка ли - русская опера! {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 60.}.
Правда, некоторые важнейшие стороны в развитии русского искусства оказались для Страхова почти наглухо закрыты. Так было в музыке. Любя и понимая Глинку, Страхов не понимал и не любил Мусоргского и ясно выразил это непонимание и эту нелюбовь в двух статьях-письмах "Борис Годунов на сцене", обращенных к редактору "Гражданина" Ф. М. Достоевскому. Страхову остались чужды и музыкальная форма оперы, в частности тяга к речитативу, и отступление либретто от пушкинского текста (здесь он сошелся во мнении и с музыкальными критиками - Ц. Кюи, например). Но главное - ему оказалось чуждо новое музыкальное направление в целом, его дух, его "философия"; он увидел в опере Мусоргского только "обличительство", подобное тому, которое он увидел, например, в поэзии Некрасова. Речь уже не об именах, а о целом направлении нового русского искусства.
В отношении же собственно к Некрасову Страхов пошел далеко назад даже в сравнении со своим учителем Ап. Григорьевым и соратником Ф. Достоевским. Конечно, свою роль играло и то обстоятельство, что Некрасов стоял во главе журналов, с которыми Страхов почти неизменно вел полемику. В 1870 году Страхов опубликовал в журнале "Заря" статью "Некрасов и Полонский". Из нее особенно ясно видно, что речь идет именно о направлении. Страхов даже называет поэзию Некрасова и поэтов, близких к некрасовским "Современнику" и "Отечественным запискам", "направленской". Уже в конце статьи критик сделал любопытное замечание общего характера: "Поэты! Слушайтесь вашего внутреннего голоса и, пожалуйста, не слушайтесь критиков. Это для вас самый опасный и вредный народ. Они все лезут в судьи, тогда как должны были бы быть только вашими толкователями. Но толковать поэзию трудно, а судить - легко удивительно" {Страхов Н. Заметки о Пушкине и других поэтах. Спб., 1888, с. 176.}.
Но, в сущности, именно на этот путь и встал сам Страхов. Он "судит" некрасовскую поэзию, по сути почти ее не "толкуя", - статья оказалась в основном посвящена Полонскому. Точнее, он судит направление, правда, из самого этого направления Некрасова выделяя: "Мы были бы чрезвычайно несправедливы к г. Некрасову, если бы смотрели на него, как на некоторого г. Минаева больших размеров, хотя так смотрит на себя сам г. Некрасов, хотя в минаевщине он поставляет всю свою славу. В г. Некрасове есть нечто большее, чего нет в г. Минаеве и во всем направлении, которому они оба служат" {Страхов Н. Заметки о Пушкине и других поэтах, с. 153.}.
В результате Страхов не написал ни о том "меньшем", что он видел в Некрасове ("Особенно соблазнительно - написать такую критику на г. Некрасова. Статейку можно было бы сделать преядовитую..."), ни о том "большем", что он в нем ощущал ("Отлагаем г. Некрасова до другого времени... мы, собственно, собираемся хвалить нашего наиболее читаемого поэта. Итак, когда-нибудь мы будем хвалить г. Некрасова...").
Почти все суждения Страхова о Некрасове отмечены этой двойственностью. Дело здесь не только в идеологической предвзятости, но и в неспособности понять и принять новую эстетическую систему. Характерно одно замечание о поэме "Мороз, Красный нос", сделанное Страховым еще в 1864 году в "Эпохе". Полемизируя с "Русским словом", говорившим о невозможности светлых картин крестьянской жизни, как они предстали в предсмертном сне Дарьи, Страхов писал: "Какая прелесть! Эти стихи и выписываешь с наслаждением. Какая верность, яркость и простота в каждой черте" {Страхов Н. Из истории литературного нигилизма, с. 535.}. И все же: "...несмотря на струи истинной поэзии, в целом поэма представляет странную уродливость" (ср. аналогичный отзыв в письме Толстому об опере Мусоргского - "чудище невообразимое"), а самое название поэмы для него юмористическое (!): "...зачем юмористическое название в этой печальной идиллии? К чему тут красный нос?" {Там же, с 553-554.} Ухо меломана Страхова не слышит Мусоргского. Ухо знатока поэзии Страхова не слышит драматического контрапункта в поэтическом слове Некрасова.
Известно, что после смерти Некрасова Достоевский, по его словам, "взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы". "Всю эту ночь, - вспоминает писатель,- я перечел чуть ли не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет, как много Некрасов как поэт занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно" {Некрасов в воспоминаниях современников. М., 1971, с. 432.}. Тогда же Страхов сообщал Толстому: "А Некрасов умирает - вы знаете? Меня это очень волнует. Когда он звал к себе обедать (в связи с переговорами о возможности напечатания в "Отечественных записках" "Анны Карениной".- Н. Ск.), я не пошел, но на похороны пойду. Его стихи стали для меня иначе звучать - какая сила..." {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 115-116.} Вот уж истинно, по пророческому слову поэта: "И только труп его увидя, как много сделал он, поймут".
То же, что и об отношении Страхова к Некрасову, можно еще в большей мере сказать и об отношении его ко многим другим явлениям нового искусства, которое прежде всего отличала передовая мысль, отчетливая, направленная. Особенно несправедливые и злые характеристики неизменно получает у Страхова Щедрин - один из главных его противников в журнальной борьбе еще с 60-х годов. Отмечая "несомненную талантливость" Щедрина, Страхов тем не менее пытался создать, например, в позднейшей статье 1883 года "Взгляд на текущую литературу" явно окарикатуренный образ великого сатирика. Страхов с большой настойчивостью говорил о бедности нашей литературы: "Бедна наша литература" - правда, добавляя при этом: "Но у нас есть Пушкин" {Страхов Н. Бедность нашей литературы, с. 54.}. Споры ли о сути русской жизни и о ее возможностях, сомнения ли в богатстве русской литературы и ее будущем заставляли Страхова прибегать к одному бесспорному, все побивающему и абсолютному аргументу - к Пушкину.
По существу, Н. Страхов сказал о самом Пушкине не так уж много нового, повторяя Ап. Григорьева в основной идее своих пушкинских статей и Белинского в ряде как более существенных, так и более частных моментов. Но особую силу этим статьям придавало то обстоятельство, что первые из них рождались в обстановке, когда имя Пушкина вызывало равнодушие, а иногда даже подвергалось прямым нападкам, например со стороны "Русского слова" (прежде всего Писарева). "Есть, - писал Страхов, - нечто безумное... есть нечто поразительно-безумное во многих суждениях и толкованиях, которым подвергался Пушкин... Прежде всего вас поражает безмерная диспропорция между предметом этих суждений и силами и приемами судящих. С одной стороны, вы видите явление громадное, глубокое, ширящееся в бесконечность... с другой стороны, вы видите людей с микроскопически-узкими и слепыми взглядами, с невероятно короткими мерками и циркулями, предназначенными для измерения и оценки великого явления... В наш многоумный век непонимание великого часто также идет за признак ума; между тем, в сущности, не составляет ли это непонимание разительного доказательства умственной слабости" {Страхов Н. Заметки о Пушкине и других поэтах, с. 17-18.}.
С другой стороны, Пушкин как явление новой послепетровской жизни и даже прямое следствие дел Петра (по известным словам Герцена, на вызов, брошенный Петром, Россия ответила сто лет спустя громадным явлением Пушкина) явно противоречит и славянофильским концепциям. "...Никому, впрочем, не тайна, - писал Страхов, - холодность наших славянофилов к нашему Пушкину. Она заявляется издавна и постоянно... Дорожа пониманием основных черт ее (русской жизни. - Н. Ск.) духа, они равнодушно, без боли отбрасывают родное явление, мешающее этому пониманию, разрушающее, как резкое исключение, их свято уважаемую теорию". Сама сила отрицания Пушкина в 60-е годы увеличивала у Страхова силу его утверждения. Позднее Страхов с восторгом воспринял пушкинскую речь Достоевского как подтверждение правоты своего взгляда на Пушкина, как, впрочем, и верности точки зрения на Пушкина всей почвеннической партии, которую он даже называет пушкинскою.
Многое сошлось для Страхова в Пушкине. В Пушкине Страхов видел живой и, может быть, единственный настоящий и непререкаемый залог русской жизни и русского национального характера. К "полному" творцу Пушкину с неотразимой силой влекся односторонний, не "творческий" теоретик Страхов, находя там исход и разрешение собственной неполноты, теоретичности и односторонности. С Пушкиным скептик Страхов мог, наконец, оставлять свои "отрицательные задачи" и становиться "утверждателем", энтузиастом и проповедником, ибо пушкинские статьи Страхова - это, так сказать, сплошная проповедь Пушкина - "главного сокровища нашей литературы".
Правда, говорить о более или менее полном рассмотрении Страховым творчества Пушкина не приходится. Страхов не случайно, объединяя позднее в книгу свои статьи о Пушкине, назвал ее "Заметками" и специально оговорил такой характер книги. Но дело не только в жанре. На многое в самом Пушкине - вольно или невольно - Страхов закрывает глаза. Так, "Историю села Горюхина" (Горохина, в известном тогда подцензурном названии) Страхов соотнес с карамзинской "Историей государства Российского". Но бесспорная для нас сейчас соотнесенность "Истории села Горюхина" с щедринской сатирой, например с "Историей одного города", очевидно, показалась бы Страхову кощунственной и уж конечно была у него самого невозможна. А ведь в общем виде он справедливо писал: "Мы находим теперь, что, несмотря на множество, по-видимому, новых путей, которыми шла с тех пор русская литература, эти пути были только продолженнем дорог, уже начатых или совершенно пробитых Пушкиным". {Страхов Н. Заметки о Пушкине и других поэтах, с. 36.}
Но, во всяком случае, один из таких путей новой русской литературы Страхов-критик соотнес с Пушкиным. В своих "Заметках" он лишь обмолвился: "Важность "Летописи" (то есть "Истории села Горюхина". - Н. Ск.) видна уже из того, что с нее начинается поворот в деятельности Пушкина, и он пишет ряд повестей из русской жизни, заканчивающийся "Капитанскою дочкою". В развитии русской литературы едва ли есть пункт более важный; здесь мы ограничиваемся только тем, что указываем на этот пункт" {Там же, с. 54.}.
Из всего написанного Страховым ясно, почему столь важен "этот пункт": от него начинается в русской литературе движение, завершившееся в "Войне и мире".
В новой русской литературе Лев Толстой оказался для Страхова тем же явлением, что Пушкин в прошлой. И те же самые причины, внешние и внутренние, что влекли Страхова к Пушкину, толкнули его и к Толстому. Это опять-таки был и исход собственной внутренней неполноты, теоретичности, недостаточности. Потому-то Страхов и писал Толстому о необходимом для него "жгучем интересе взаимного ауканья". {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 305.} Это было снова и безусловное подтверждение могучей жизненной силы России. Русская жизнь и русская литература вновь заявили себя в Толстом могуче и неотразимо: "Пока жива и здорова наша поэзия, до тех пор нет причины сомневаться в глубоком здоровье русского народа..." {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 309.}
Именно применительно к Толстому с полной силой и проявилась знаменитая страховская способность прнимания. Он не был творцом, но он с большой силой обнаружил способность понимания такого типа творца, как Лев Толстой, и такого типа творчества, как толстовское. Обнаружил, идя от себя, так сказать, "от противного". Впрочем, в Толстом Страхов увидел и подтверждение многих теоретических начал "органической" критики: "Вера в жизнь - признание за жизнью большего смысла, чем тот, какой способен уловить наш разум, - разлита по всему произведению (речь идет о "Бойне и мире". - Н. Ск.) графа Л. Н. Толстого; и можно было бы сказать, что на эту тему написано все это произведение... Таинственная глубина жизни - вот мысль "Войны и мира" {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 215-216.}. Самое столкновение Наполеона и Кутузова в "Войне и мире", в которых Страхов видел выражение двух противоположных жизненных типов - "хищного" и "мирного", простого, - он истолковывал в духе Ап. Григорьева.
Страхов даже полагал, что вообще именно он открыл в критике Толстого, которого, по его словам, не только не поняли, но даже вовсе о нем не говорили. Однако, заявляя это в конце 60-х годов, Страхов должен был бы вспомнить, что Чернышевский "открывал" Толстого в цикле своих о нем статей в середине 50-х годов. Уже тогда Чернышевский писал: "...человек, умеющий понимать истинную красоту, истинную поэзию, видит в графе Толстом настоящего художника, то есть поэта с замечательным талантом. ...Мы предсказываем, что все, данное доныне графом Толстым нашей литературе, только залоги того, что совершит он впоследствии, но как богаты и прекрасны эти залоги!" {Чернышевский Н. Г. Письма без адреса. М., 1979, с. 140.} Недаром еще в XIX веке один из авторов называл приписываемое себе Страховым право на открытие Толстого "высокомерной несправедливостью" {Гольцев В. H. H. Страхов как художественный критик.- В кн.: Гольцев В. О художниках и критиках. М., 1899, с. 121.}.
Тем не менее, что касается позднего Толстого, во всяком случае от "Войны и мира", здесь Страхов обнаружил удивительные и понимание, и прозорливость. Честь открытия и утверждения в критике этого Толстого во многом действительно остается за ним. Свои статьи о "Войне и мире" Страхов даже называл критической поэмой в четырех песнях.
Страхов, чуть ли не единственный тогда критик, по сути, немедленно стал в то отношение к "Войне и миру", которое сам он позднее формулировал в предисловии к выпущенным в 1871 году отдельной книжкой своим статьям о "Войне и мире": ""Война и мир" есть также превосходный пробный камень всякого критического и эстетического понимания, а вместе и жестокий камень преткновения для всякой глупости и всякого нахальства. Кажется, легко понять, что не "Войну и мир" будут ценить по вашим словам и мнениям, а вас будут судить по тому, что вы скажете о "Войне и мире" {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 312-313.}. Именно на таком понимании, очевидно, возникло и то доверие, которым быстро проникся и постоянно испытывал по отношению к Страхову сам Толстой. Так, при подготовке "Войны и мира" к изданию в составе собрания сочинений 1873 года Толстой, в сущности, открыл принимавшему в нем участие Страхову carte blanche. "Еще просьба,- пишет Толстой Страхову 25 марта 1873 года, то есть всего через два года после знакомства, - я начал приготовлять "Войну и мир" ко второму изданию и вымарывать лишнее - что надо совсем вымарать, что надо вынести, напечатав отдельно. Дайте мне совет... если Бы помните, что нехорошо, напомните... Если бы, вспомнив то, что надо изменить, и поглядев последние 3 тома рассуждения, написали бы мне, это и это надо изменить и рассуждения со страницы такой-то по страницу такую-то выкинуть, Вы бы очень, очень обязали меня".
Страхов немного и осторожно, но действительно правил Толстого, в частности стиль - там, где возникали грамматические неправильности - галлицизмы. Оставляя в стороне собственно текстологическую сторону дела, обратим внимание на саму степень доверия, которую питал к Страхову Толстой. Другой пример. Посылая в редакцию "Отечественных записок" статью "О народном образовании", Толстой в письме от 30 августа 1874 года обращается к издателю журнала Н. А. Некрасову: "...очень прошу Вас корректуры ее приказать пересылать Николаю Николаевичу Страхову (Публичная библиотека) и всякое изменение, сделанное им, принимать как бы мое" (курсив мой.- Н. Ск.).
Страхов, во-первых, установил прямую связь, которая существует между Пушкиным и Толстым, а именно между "Капитанской дочкой" и "Войной и миром". Во-вторых, он установил различие между ранними толстовскими произведениями и "Войной и миром". Наконец - и главное - Страхов первый в критике раскрыл смысл "Войны и мира" как русской героической эпопеи: "Художник дал нам новую русскую формулу героической жизни". {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 281.} Эта формула основана, по Страхову, на уяснении русского идеала, впервые после Пушкина так ясно себя заявившего, - духа, который сам Толстой формулировал как дух простоты, добра и правды.
Под этим углом зрения знаменитый Платон Каратаев не только не выпадает из русской формулы героической жизни, но в известном смысле сводит ее к себе. Недаром именно в связи с Каратаевым несколько раз повторяются у Толстого слова о духе добра и простоты. Образ Каратаева-солдата и у Пьера естественно и прямо связан с образом других солдат и с общим образом войны как войны народной. "В лице Каратаева, - отмечал Страхов, - Пьер видел то, как русский народ мыслит и чувствует при самых крайних бедствиях, какая великая вера живет в его простых сердцах". Страхов называет еще такой тип героизма "смирным героизмом" (его несут и Кутузов, и Коновницын, и Тушин, и Дохтуров), в отличие от "деятельного", который, впрочем, виден не только во французах, но и во множестве русских людей (Ермолов, Милорадович, Долохов). "Вообще говоря, невозможно отрицать, чтобы... русский народ не порождал людей, дающих простор своим личным взглядам и силам..."
По Страхову, такой тип героизма у нас еще не нашел вполне своего поэта-выразителя. Мы можем еще только прозревать его. Толстой же прежде всего выразил иное: "Мы сильны всем народом, сильны тою силою, которая живет в самых простых и смирных личностях, - вот что хотел сказать гр. Л. Н. Толстой, и он совершенно прав". Но дело не только в так сказать, количественной силе, во внешней победе. "Если вопрос идет о силе, то он решается тем, на какой стороне победа, но простота, добро и правда нам милы и дороги сами по себе, все равно, победят они или нет... Огромная картина гр. Л. Н. Толстого есть достойное изображение русского народа. Это - действительно неслыханное явление - эпопея в современных формах искусства". Можно оспаривать ту или иную обобщающую формулу Страхова, но нельзя не видеть, что он первый сказал о "Бойне и мире" как о народной книге.
О бедности русской литературы теперь уже говорить не приходится и Страхов о ней не говорит: "Если теперь иностранцы спросят у нас о нашей литературе... мы прямо укажем на "Войну и мир", как на зрелый плод нашего литературного движения, как на произведение, перед которым мы сами преклоняемся, которое для нас дорого и важно не за неимением лучших, а потому что оно принадлежит к самым великим, самым лучшим, созданиям поэзии, какие мы только знаем и можем вообразить... Западные литературы в настоящее время не представляют ничего равного и даже ничего близко подходящего к тому, чем мы теперь обладаем" {Страхов Н. Критические статьи, т. 1, с. 303.}.
Уже в 1870 году Страхов уверенно проронил: "Война и мир" скоро станет настольною книгою каждого образованного русского, классическим чтением наших детей" {Там же, с. 309.}. Казалось бы, достигнуты пределы признания и самых высоких оценок. И все же они у Страхова нарастают, и это, конечно, тоже связано с тем, что толстовская книга продолжает жить в своем, как теперь говорят, функциональном значении. Она развивается подобно живому организму доставаясь той же самой, она и другая. В 1887 году Страхов пишет Толстому о его книге как о вещи, уже от автора отстраненной, как о явлении совершенно самостоятельном, живущем своею жизнью, общение с которым может быть поучительно для автора, выступающего в роли читателя собственной книги: "Если Вы давно не читали "Войны и мира", то убедительно прошу и советую Бам - перечтите внимательно... Несравненная книга! До сих пор я не умел ценить ее как следует, да и Вы не умеете - так мне кажется".
Но нужно видеть в отношении Страхова к Толстому еще одну сторону. Толстой был для Страхова носителем могучих жизненных сил. "Я давно называл Вас самым цельным и последовательным писателем, но Вы сверх того самый цельный и последовательный человек", - писал Страхов. И несколько раньше: "Вы растянулись умом и сердцем во всю ширину земной жизни".
Так понимаемая жизнь Толстого должна была представляться Страхову совершенно безусловной и истинной в своем развитии. Поэтому Страхов со всем энтузиазмом воспринял позднейшие религиозные искания Толстого.
Думается, что Толстой, невольно, конечно, определил и дополнительную сложность отношений Страхова с Достоевским. Эти отношения как раз были лишены, несмотря на долголетнюю близость, предельной доверительности и - особенно - простоты, которые отличают отношения Страхова с Толстым. Сложная история эта многократно привлекала внимание исследователей. Факты таковы: Страхов был связан с Достоевским десятки лет и, так сказать, по работе, и дружески, семейно. О романе "Преступление и наказание" он напечатал в "Отечественных записках" в 1867 году одну из самых интересных статей. После смерти Достоевского Страхов написал о нем "Воспоминания", сохранившие ценность и документального свидетельства, и общего осмысления. Они стали введением к первому полному собранию сочинений писателя. Между тем спустя некоторое время в письме Толстому от 28 ноября 1883 года он написал о Достоевском очень злые слова и сделал явно несправедливые, даже страшные обвинения. Письмо это было опубликовано в 1913 году, то есть через много лет после смерти в 1896 году Страхова. На него остро реагировала вдова Достоевского Анна Григорьевна, которая, сопоставив публичные "Воспоминания" с этим частным письмом, первая сказала о лицемерии Страхова {Очевидно, А. Г. Достоевская была бы сдержаннее, если бы она знала о похожих обвинениях, но уже в адрес Страхова, сделанных ранее Достоевским в одной из записей, и о том, что, разбирая архив Достоевского, Страхов, видимо, с нею ознакомился (см.: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. В кн.: Литературное наследство. М., 1971, т. 83.}. И до сих пор пишут о его лицемерии. Между тем дело явно обстоит сложнее...
"Он (Достоевский. - Н. Ск.), - сообщает Толстому Страхов, - был мой усерднейший читатель, очень тонко все понимал" {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 273.}. А. Г. Достоевская вспоминает (еще до знакомства с письмом Страхова Толстому), как дорожил беседами с ним Ф. М. Достоевский {См.: Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971, с. 319.}. С другой стороны, Достоевский уже опять-таки в частном письме говорит о Страхове: "Это скверный семинарист и больше ничего" {Достоевский Ф. М. Письма. М.-Л., 1934, т. 3, с. 155.}. В тетради "для себя" Достоевский записывает: "H. H. <Страхов> в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы" {Литературное наследство, т. 83, с. 619.}. А в письме Страхову Достоевский пишет: "В конце концов я считаю Вас за единственного представителя нашей теперешней критики, которому принадлежит будущее" {Достоевский Ф. М. Письма, т. 3, с. 166-167.}.
Что это, лицемерие? Очевидно, имело место сложность отношений и взаимовосприятия: и дружба, и близость, и расхождение, и столкновения, все усиливающиеся. В "Воспоминаниях" о Достоевском Страхов не лгал, но в них он, по собственным в "Воспоминаниях" же сказанным словам, возобновил "некоторые из лучших чувств" и, по словам, сказанным уже в письме Толстому, "налегал на литературную сторону...": "Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства, но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал" {Переписка Л. Н. Толстого с H. H. Страховым, с. 310.}. В письме, говоря о Достоевском, он называет его и злым, и завистливым, и развратным, рисует, по его словам, другую сторону, дает комментарий к биографии, не отменяя самой написанной им биографии, - "но пусть эта правда погибнет". Тем более что: "Я прибранил Достоевского, а сам верно хуже". В то же время и в письмах он с большой откровенностью (и с большей, чем в "Воспоминаниях") говорит о том, чем для него лично был Достоевский: "...чувство ужасной... пустоты не оставляет меня с той минуты, как я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы. Хоть мы не ладили все последнее время, но тут я почувствовал, какое значение он для меня имел" {Там же, с. 266.}.
В "Воспоминаниях" запечатлено "значение". В письмах - не только оно, но и то, что "не ладили". Дело, впрочем, не в одной сложности отношений. Думается, что то, что предстало и было понято как некий феномен лицемерия, возникло на более принципиальной почве, а именно на религиозной.
В свое время исследователь творчества Достоевского А. С. Долинин писал: "Взгляды Достоевского - действительно "наполовину взгляды", высказанные ранним Страховым... Все эти мысли, если взять их изолированно, конечно, в высшей степени не оригинальны: любой "батюшка" произносил подобные речи с церковного амвона не один раз... В "Дневнике писателя", в особенности в "Поучении старца Зосимы", он повторяет их почти дословно" {Шестидесятые годы. М.-Л., 1940, с. 244, 247-248.}. Современный исследователь справедливо оспаривает подобную характеристику: "Великий художник-гуманист в тех же "Записках из подполья" ведет внутреннюю полемику и со страховской "рецептурой" переустройства мира на "идеалистических" началах. Страхову, напротив, все ясно, трудных проблем для него, в сущности, не существует, ему как бы заранее известны все возможные решения {Гуральник У. H. H. Страхов - литературный критик.- Вопросы литературы, 1972, No 7, с. 142.}. Думается, ортодоксальная религиозность Страхова здесь-то и искушалась и раздражалась исканиями Достоевского; недаром, чем дальше, тем больше определялись их расхождения. Он и хочет истолковать Достоевского, и в особенности "Братьев Карамазовых", в сугубо традиционном христианском духе, и все же не всегда решается сделать это, и даже прямо пишет в "Воспоминаниях" о неопределенности у Достоевского-писателя "начал и принципов".
Достоевский недаром говорил, что он проходил через горнило испытаний, что тяжко далась ему его "осанна". Писателем испытывался, ставился под сомнение сам принцип религии, бога. Искания Толстого самого принципа этого под сомнение не ставили. Все это отталкивало Страхова от Достоевского и влекло к Толстому и в этой области. Они тоже могли спорить - и многое у Толстого здесь Страхов резко осуждал, но это уже был спор единомышленников.
Потому-то Толстой, оспаривая те или иные оценки Страховым Достоевского-художника (его тезис о соотношении автора и героев и др.), почти не обращая внимания на все уже данные Страховым отрицательные характеристики Достоевского-человека, признавая огромные заслуги Достоевского как писателя-мыслителя, все же упрекает (в письме от 5 декабря 1883 г.) Страхова за преувеличение им роли Достоевского как пророка: "Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми - преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, - человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба".
Толстой и сам был "весь борьба". Но для Страхова это была борьба в рамках самой веры: он мог что-то в этой борьбе одобрять, что-то не одобрять. Но саму такую борьбу он одобрял, приветствовал, поощрял, хотя и пытался истолковать в своем духе: "...большую долю всемирной известности Толстого нужно приписать не его художественным произведениям, а именно тому религиозно-нравственному перевороту, который в нем совершился и смысл которого он стремился выразить и своими писаниями и своею жизнью" {Страхов Н. Воспоминания и отрывки, с. 135.}. Под знаком этого начала Страхов все меньше говорит о Толстом-художнике. Позднейшие его статьи о Толстом - это прежде всего рассмотрение писателя с позиций того религиозно-нравственного переворота, который в нем совершился.
Достоевский Страхову писал удивительно широко, точно, смело и великодушно: "Кстати, заметили Вы один факт в нашей русской критике? Каждый замечательный крити