Содержание:
Глава первая. Теория прогресса и факты ей противоречащие
Глава вторая. Оскудение идеала. Коммуна
Глава третья. Социальная революция. Разрушение
______________________
* Франциск Сарсе. Осада Парижа. 1870-1871. Впечатления и воспоминания. (Перевод с пятого французского издания). СПб., 1871.
Красные клубы во время осады Парижа. Соч. Молинари. Перевод с французского. Издание Д.К. и А.С. СПб., 1871.
Черная книга парижской коммуны. Разоблачение "Интернасионаля", перев. с франц. СПб., 1871.
La revolution plebeienne. Lettres a Junius. Bruxelles. Juin. 1871.
______________________
Глава первая. Теория прогресса и факты ей противоречащие
Катехизис западников. - Разочарования после 1848. - Революции 1789,1830,1848,1871. - Прогресс XVIII века. - Террор. - Карамзин. - Отчаяние.
С каждым годом и даже больше - с каждым месяцем русские люди приходят все в большее и большее затруднение в рассуждении того, как им относиться к Западу. У них давно уже утвердился некоторого рода катехизис, определяющий догматы верования в Запад, но в последнее время этому катехизису так противоречат громкие события, что строго держаться его становится почти невозможным, и отсюда возникают колебания, разногласия: и даже ереси и совершенное вольнодумство.
Догматы катехизиса, о котором мы говорим, состоят в следующем:
Наши просвещенные люди веруют и исповедуют, что Запад есть страна всяческого прогресса, та единая страна на земном шаре, где совершается движение человечества вперед, история Запада есть главная часть всемирной истории, и то, что делается на Западе, имеет силу и обязательность для всего земного шара, нимало не исключая, разумеется, и России. Будущность всего человечества изготовляется там и вся земля должна оттуда ждать своих судеб.
Прогресс, совершающийся на Западе, совершается непрерывно и неудержимо, именно состоит в непрерывном и неудержимом усовершении, ходе к лучшему. На эту тему написаны бесчисленные книги; глубокомысленно и тонко в них объяснено, как нашествие варваров на древний мир составляло успех в истории, заменив отжившие племена свежими; как потом эти свежие племена раскрыли свои силы и образовали новую средневековую цивилизацию; как разрушение строя средних веков составило новый успех; как большая французская революция опять составила эру нового движения вперед и т.д. вплоть до нашего времени. Не только век, но каждый год для Запада есть новый шаг вперед. Отсюда та постоянно гордая речь, которую держат люди этой веры, когда идет дело о минуте, ими переживаемой. "В наше время, конечно, невозможно..."; "в XIX веке странно слышать..."; "во второй четверти XIX века никто не скажет..."; "недаром идет уже восьмой десяток нашего века...". Так говорили и говорят обыкновенно просвещенные люди всего света, явно давая чувствовать, что прогресс прямо пропорционален времени, что мера времени есть его мера.
Всякое движение, всякая перемена и даже всякое бедствие обращаются в пользу прогресса; ибо, в той или в другой форме, при каждой перемене заявляют себя и берут верх элементы будущего, нарастает новая, лучшая жизнь. Первая французская империя была периодом непрерывных войн, страшного кровопролития. Между тем Наполеон 1-й долго и усердно прославлялся во всем мире как сын революции, как человек, распространявший своими завоеваниями ее начала, как самовенчанный царь, подрывавший в самом корне авторитет прирожденных царей.
Разрушение есть даже любимая форма прогресса; ибо разрушение значит смерть того, что отжило, в чем истощилась внутренняя сила. На месте же разрушенного неминуемо, неизбежно должны возникнуть новые, лучшие явления. В человечестве лежит неистощимая сила обновления; вера в эту силу составляет главный догмат учения о прогрессе.
Таков радостный, утешительный катехизис, которого мы держались и до сих пор держимся. Этот катехизис имеет довольно давнее происхождение, но всего больше он укрепился и процветал в эпоху от 1830 до 1848 года, от июльской до февральской революции; то было время всяческих надежд, период восторга, очень подобный светлому периоду, который пережила Европа перед великой революцией 1789 года.
С 1848 года разочарование идет за разочарованием. Несмотря на то, вся масса просвещенных людей, и у нас и в целой Европе, продолжает исповедовать старые догматы; в этой массе развилось упорное консерваторство и староверство, которое только разжигается противоречием и закрывает глаза на самые очевидные факты.
Владычество Наполеона III уже никак не подходило под учение прогресса. Умные люди пробовали придать ему то же значение, в силу которого так восхвалялся первый Наполеон, да и сам Наполеон III пытался украсить свое царствование некоторыми идеями, например, идеею национальности; но в сущности все-таки выходило одно - военная диктатура, цель которой - удержать грозящий переворот, физическою силою сохранить в стране порядок, который уже не мог сохраняться нравственными силами.
Страшные войны, которые велись в Европе с 1848 года, были немалым смущением для поклонников прогресса. Мечта о вечном мире уже не владела умами в наш век с такою силою, как в прошлом столетии, но все еще имела очень много поклонников. Бокль, писавший свою книгу в небольшой промежуток роздыха после Крымской войны, уверял, что вперед едва ли повторятся подобные ужасы. При этом он тонко замечал, что и Крымское кровопролитие произошло оттого, что столкновение интересов случилось между двумя наименее образованными государствами Европы, между Россиею и Турциею. Но что же вышло потом? Франция пошла на Австрию, Австрия и Пруссия на Данию, Пруссия на Австрию, наконец Франция на Пруссию. Сбылось предвещание Брюсова календаря, который предсказывал на 1870 год войну между просвещенными государствами.
Подивитесь однако же силе веры, которую питают приверженцы известных идей. Теперь, после всех этих войн и после самой страшной, которая случилась после них, именно междоусобной войны Парижской Коммуны, известный политико-эконом Молинари все-таки с удовольствием замечает, что "идеи мира в последние годы совершили (во Франции) значительный успех; они распространились даже в самых низших слоях общества и на последних выборах стояли в числе главных пунктов в программах кандидатов" (Русск. Вестн. 1871 г. Авг. стр. 470).
Политико-экономы, служащие науке, для которой война есть высшая бессмыслица, не подходящая ни под какие понятия, усердно проповедовали мир. Кроме их мир был вообще призываем и ожидаем великим множеством прогрессивных людей. Но, если другие из них и не впадали в столь явное противоречие с действительностью, если и знали, что кровь, железо и огонь неизбежны в дальнейшем движении прогресса, то все-таки подвергались величайшему разочарованию по той причине, что войны велись вовсе не из-за того, из-за чего им следовало бы вестись по теории прогресса.
Не за промышленные интересы, не за изменение политического строя, не ради социального переворота велись последние войны. Встала новая сила, появился неожиданно интерес совершенно особого рода, так называемое начало национальности. Как бы ни толковали об этом иные поклонники прогресса, но национальность никак нельзя поставить на первое место в их теории; это интерес второстепенный и даже третьестепенный для всеобщего преуспеяния. И когда он занимает первое место, то с их точки зрения это нужно непременно назвать регрессом, а не прогрессом.
Но пусть так, пусть вопрос о народностях не противоречит учению о прогрессе; можно ли однако же вполне подвести хотя бы под этот вопрос последнюю ужасную войну, франко-прусскую? Не ясно ли, что дело здесь шло не об одном объединении немцев, а всего больше о политическом преобладании в Европе? Политическое могущество, государственная сила - вот то благо, которого давно были лишены немцы, из-за которого они соединились и предприняли даже не простую войну, а настоящее нашествие на Францию. Государственное могущество было для них не средством, а целью. Опять - на первом месте такой интерес, который должен бы быть далеко назади, если бы прогресс совершался правильно.
Помирить этот факт с общим учением очень трудно. Чтобы убедиться в этом, стоит взглянуть на то, например, какое впечатление произвели успехи пруссаков в нашей литературе, когда стало уже ясно, что Пруссия займет первое место в Европе. Наши просвещенные люди были приведены в величайшее недоумение. Кто стоит во главе Европы, тот в силу этого самого стоит во главе прогресса. Так это многие и поняли, несмотря на всеобщее инстинктивное отвращение к мысли, что придется признать немцев своими образцами и подражать их порядкам. Вообще говоря, давление немецкого авторитета уже начало действовать. Ему нужно приписать не только одни такие меры, как введение общей воинской повинности; кажется и победа классического образования была окончательно решена победами пруссаков.
Между тем большая часть нашей западнической литературы хорошо чувствовала, что в преобладании Германии не заключается никакого нового шага для общего прогресса. Никак не можем мы предположить, чтобы немцы в политическом и социальном отношении пошли дальше французов. И потому большая часть наших западников оставалась верна своему прежнему образцу и идеалу - Франции. События на минуту польстили этому настроению. Появление республики во Франции было у нас встречено радостно. Но республика скоро оказалась очень плохою; затем возникло явление более страшное, чем всякие войны, превосходящее своим ужасом все революции, какие только были, - восстание Парижской Коммуны и ее попытка разрушить Париж. Невообразимое смущение овладело нашими западниками; кроме самых отчаянных, никто не мог помириться с частными подробностями этого события; общий же смысл его был так темен, что самые тонкие знатоки прогресса не знали, что сказать, и толковали дело на совершенно различные лады. Вот об этом-то общем смысле мы и хотим сказать здесь несколько слов.
Обратимся сперва еще дальше назад. Не с 1848 года только факты противоречат теории прогресса. Если бы мы были внимательны, то давно бы уже заметили, что история совершается вовсе не теми силами и не по тем законам, какие ей указывает теория. Есть постоянное противоречие между отвлеченными, сознательными мыслями и желаниями, которыми руководятся отдельные сильные люди и целые народы, и теми результатами, которые получаются на деле. Давно уже никакие цели, к которым стремятся люди, не достигаются, и из людских усилий выходит нечто совершенно не похожее на эти цели.
Революция 1789 года была совершена во имя прав человека. Вспомните блестящую и огромную литературу, которая проповедовала эти права; казалось, все лучшие умы были устремлены в одну сторону, напитаны одними идеями. Что же вышло? После долгой борьбы, после всяческих колебаний, оказалось, что права человека не были достигнуты; вместо того был достигнут очень ясный и определенный результат: буржуазия низвергла два стоявшие над нею сословия, дворянство и духовенство, и сделалась полною властительницею Франции. Вот та тайная сила, которая руководила великою революциею и для которой в сущности трудились философы и политические деятели, ставившие себе, по-видимому, совершенно другие цели.
Наполеон I был представитель космополитических идей. Сменяя королей, перекраивая царства, всюду вводя свой общечеловеческий кодекс, он, казалось, наилучшим образом работал в пользу космополитизма. Между тем следствием было совершенно обратное явление, пробуждение чувства народности, такое сильное пробуждение, что оно сломило Наполеона и его империю. Как известно, до конца своих дней Наполеон не понимал, какая сила восстала на него, и утверждал, что его усилия были направлены ко благу Европы и что его падение есть шаг назад в прогрессе человечества.
Реставрация опиралась на силу народностей, но имела в виду совершенно другие цели. Она шла против революционных начал и не замечала того, что возбуждая чувство народности, способствует развитию нового начала, от которого должен был погибнуть восстановляемый ею старый порядок.
В 1830 году наступила по-видимому новая эра политической свободы. Вся Европа радовалась, все умы преисполнились бодростию и надеждою; в жизни, в литературе, в искусствах началось усиленное движение, начался самый характерный и плодовитый период нынешнего столетия. Чему же все так обрадовались? Оказалось, что 1830 год был лишь окончательным воцарением буржуазии; с этим воцарением водворялся порядок, в сущности неспособный к дальнейшему развитию, не только не излечивавший, а питавший ту новую болезнь, которая должна была его погубить.
Царствующая буржуазия вовсе и не думала об опасности, и в 1848 году вздумала повторить 1830 год. Февральская революция была начата буржуазиею; но в какой ужас пришло это сословие, когда вдруг оказалось, что незримо и неожиданно выросли социальные вопросы, и что дело идет уже не о поправке конституции, а о перестройке всего общества! Третье сословие разбудило четвертое; сама не понимая, что она делает, буржуазия дала толчок к разрушению своего преобладания.
Итак, в каждой революции, в каждом потрясении нужно непременно различать сознательный повод, отвлеченную идею, во имя которой производится переворот, от тех действительных сил, которые приводятся в движение переворотом. Результат зависит от этих сил, а не от того, что говорят ораторы и пишут журналы. Мы показали бы очень большое малодушие, если бы после стольких опытов все продолжали думать, что всеобщая история может совершаться по некоторой наперед составленной программе, если бы добивались такого совершения и сердились на его неудачу. В сущности ведь это было бы истинным ребячеством. Не умнее ли будет, если мы не станем по-детски негодовать на действительность, а будем ее изучать и исследовать? Можно напиваться не одним вином, можно напиться иными мыслями до потери всякой трезвости, до неуменья ясно видеть и ходить прямо. Такое пьянство нынче в моде и очень поощряется во всемирной литературе; нельзя сказать, чтобы истина и беспристрастие были в настоящее время в большом почете. Нас отрезвляют разве только страшные события, потоки крови, горы трупов, города в пламени, да и то не всегда отрезвляют. Не лучше ли же заранее поставить себе правилом - трезвость духа и то смиренное, внимательное изучение действительности, которое одно прилично человеку, ищущему правды, а не желающему тешиться увлечениями и жить фантазиями?
Революция 1871 года есть уже в полном смысле социальная революция; она была возбуждена и была руководима завзятыми социалистами. Восстание Парижской Коммуны нужно считать первою попыткою, с которой открывается движение уже в чисто социальном смысле. В чем же состоит программа, сознательная мысль этого движения? Стремления Коммуны были объясняемы в различном смысле; но, перебирая все эти толкования, нельзя не сознаться, что ни одно из них не смогло приписать Коммуне целей особенно высоких и светлых.
Некоторые говорили, что целью восстания было преобразование французской демократии, что Коммуна стремилась ввести во Франции те порядки, те свободные учреждения, какие мы находим в Соединенных Штатах, в Англии, в Бельгии, в Швейцарии. Такую цель нужно назвать более чем скромною. Если бы в этом было дело, то Франция, значит, смотрела бы на себя как на отсталую страну, которую нужно подвинуть вперед до уровня других стран. Где же тут шаг вперед, где новая идея, требующая борьбы и крови? Притом тут упускается из виду, или по крайней мере, маскируется, главная черта дела, стремление к социальному перевороту.
Самое правильное толкование, без сомнения, то, что восстание имело свой смысл и свою силу в движении так называемого четвертого сословия, пролетариев. Совершить социальный переворот - вот о чем мечтала Коммуна, вот чего от нее надеялись получить. Цель важная, дело огромное; но нельзя однако же не видеть, как неизмеримо далеко идеалы современной революции отстоят от прежних идеалов. Уже нет речи о правах людей, нет радостных призывов к свободе, равенству и братству, нет золотых мечтаний фурьеризма о всеобщем счастье. Если магические слова прежних революций и продолжают повторяться, то всякому ясно, что дело не в них, что задача сузилась, определилась. Дело идет не о достижении людьми каких-либо прав (третье сословие достигло всяких прав), не о счастливом устройстве человечества на земле (третье сословие достигло всякого счастья), дело идет только об одном сословии, о рабочих, и требуется не столько осчастливить его, как спасти от бедствий, не столько наделить правами и властью, сколько защитить от непрерывного гнета капиталов и хозяев. Не новых благ добивается новая революция; она хочет только пособить бедствию, способствовать разрешению вопроса, который, как гроза, навис над большею частию Европы и грозит не одной Франции, а и Германии, и Бельгии, и Англии.
Против этой программы, хотя, повторяем, в ней мало светлого и радостного, ничего сказать нельзя. Устранить возможность притеснений, которым подвергаются работники, устроить порядок, при котором труд приносил бы большее вознаграждение, ослабить давление капитала, - все это вещи прекрасные. Рабочий вопрос способен к огромному развитию. Можно представить себе целый ряд искусных мер и частных и государственных, которые противодействовали бы великому злу и доводили бы его до возможно меньшей степени.
Итак, программа последней революции, ее сознательная идея заслуживает полного одобрения. Но будет ли исполнена эта программа? Движение, которое началось и которое будет повторяться и разрастаться, будет ли прямо устремлено к этой цели? Можно ли ожидать, что имея перед собою такую определенную задачу, революционеры на этот раз справятся с своим делом и придут к тому, чего желают? Увы! И примеры прошлых переворотов, и еще более зловещие признаки, обнаружившиеся в последнем перевороте, убеждают нас, что теперь надеяться можно меньше, чем когда-либо. Результат получится нисколько не похожий на исходную точку. Уже теперь ясно, что иные силы действуют в этой революции, что рабочий вопрос в его чистом смысле составляет лишь предлог для обнаружения стремлений гораздо более могущественных. Простые и скромные цели будут обойдены и отброшены в сторону, и вместо блага получится зло, вместо созидания разрушение. Стихии, которым дает выход новый переворот, гораздо сильнее, чем его положительные стремления. Вместо желания освободиться от утеснения и бедности, является желание власти и богатства; вместо стремления спастись и избавиться - стремление погубить и разрушить; вместо ограждения своих прав - жажда мщения.
Обратимся еще раз назад. Прошлое столетие было одним из счастливейших времен для Европы, не по сумме действительных благ, которыми пользовались тогда люди, а по тем светлым надеждам, которые они тогда питали. Никто не ожидал тех ужасов, которыми кончился этот век, тех убийств, казней, войн, которыми сопровождалась первая французская революция. Счастливое время! Теперь многие из нас без крови не могут себе вообразить ни одного важного шага прогресса; мы привыкли думать, что для движения вперед нужна борьба, жертвы, разрушение. Тогда еще этого не знали. Прогресс долгое время шел вперед на полных парусах и никакой грозы впереди не было видно. Не нужно забывать об этом светлом настроении, если мы хотим верно судить о прошлом веке. Вольтер около 1770 года беспрестанно повторял: "мы живем в золотом веке", "мы в полном золотом веке". На престолах сидели государи-философы: Фридрих, Екатерина, а если где государь не был философом, там, наверное, были министры-философы. Распространение и влияние новых идей возрастало с каждым днем. Казалось, они все покорят себе, и земля без всякого переворота устроится по новому плану.
Каково же было разочарование! Чтобы изобразить всю его силу, мы сделаем всего лучше, если приведем слова тогдашнего русского писателя, Карамзина. Карамзину ставят нередко в упрек, что он не понял французской революции; между тем он сделал гораздо больше: он пережил эту революцию своим сердцем, он испытал на себе ее удар с такою силою, с какою его почувствовали разве немногие, лучшие сыны XVIII-го века.
Мы приведем прекрасные слова Карамзина, так как они не только живо выражают его тогдашние мысли, но годятся и для нас, для выражения того разочарования, которое мы испытали при слухах о парижских ужасах и которое еще в большей степени ждет нас впереди. В 1794 году, вот что писал Карамзин:
"Тысячи мыслей волнуются в душе моей... Я хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего, и видеть - прости мне смелое выражение - видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой...
Помнишь ли, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питали в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам, и проливая сладкие слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце! Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается, и хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! С какою нежностию обнимали мы в душе своей всех земнородных как милых детей небесного Отца!
Кто более нашего славил преимущества осьмогонадесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений и пр. и пр.? - Хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества; но светлый луч надежды златил уже края оных пред нашим взором - надежды: все исчезнет, и царство общей мудрости настанет, рано или поздно настанет - и блажен тот из смертных, кто в краткое время жизни своей успел рассеять хотя одно мрачное заблуждение ума человеческого, успел хотя одним шагом приблизить людей к источнику всех истин, успел хотя единое плодоносное зерно добродетели вложить рукою любви в сердце чувствительных и таким образом ускорил ход всемирного совершения!
Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сенью мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.
О Филалет! где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своем основании!
Осьмойнадесять век кончается: что же видишь ты на сцене мира? - Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!
Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии... Но вместо сего восхитительного явления видим... фурий с грозными пламенниками!
Где люди, которых мы любили? Где плод науки и мудрости? Где возвышение кротких нравственных существ, сотворенных для счастья? - Век просвещения! я не узнаю тебя - в крови и пламени не узнаю тебя - среди убийств и разрушения не узнаю тебя!.. Небесная красота исчезла - змеи шипят на ее месте! Какое превращение!
Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого. И не только миллионы погибают; не только города и села исчезают в пламени - я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества: мизософы торжествуют! Вот плоды вашего просвещения! Говорят они: вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огнь разбора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? и за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия! - И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: да погибнет! А сии восклицанья могут составить наконец общее мнение: вообрази же следствия!
Кровопролитие не может быть вечно, я уверен. Рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут; тишина рано или поздно настанет - но какова будет тишина сия? Если мертвая, хладная, мрачная?
Так, мой друг, падение наук кажется мне не только возможным, но и вероятным; не только вероятным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они... когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут - что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце!
Сверх того, внимательный наблюдатель видит теперь повсюду отверстые гробы для нежной нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями, и привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!
Ах друг мой! ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения, и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона, ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? - Горестная мысль! Печальный образ!
Теперь мне кажется, будто самые летописи доказывают вероятность сего мнения. Нам едва известны имена древних азиатских народов и царств; но по некоторым историческим отрывкам, до нас дошедшим, можно думать, что сии народы были не варвары, что они имели свои искусства, свои науки: кто знает тогдашние успехи разума человеческого? Царства разрушались, народы исчезали; из праха их, подобно как из праха Фениксова, рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и - славились. Может быть, Зоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет, с которого начинается полная история.
Египетское просвещение соединяется с греческим. Там все прельщает зрение, душу, сердце; там красуются Ликурги и Солоны, Кодры и Леониды, Сократы и Платоны, Гомеры и Софоклы, Фидии и Зевксисы... Римляне учились в сей великой школе...
Что же последовало за сею блестящею эпохою человечества? Варварство многих веков, варварство ума и нравов...
Медленно редела, медленно прояснялась сия густая тьма. Наконец солнце наук воссияло, и философия изумила нас быстрыми своими успехами. Добрые, легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам; исчисляли, измеряли путь ума; напрягали взор свой - видели близкую цель совершенства, и в радостном упоении восклицали: берег!.. Но вдруг небо дымится, и судьба человечества скрывается в грозных туманах! - О потомство! какая участь ожидает тебя?
Печальные сомнения волнуют мою душу, и шумный город, в котором живу, кажется мне пустынею. Вижу людей, но взор мой не находит сердца в их взорах. Слышу рассуждения, попускаю глаза в землю.
Иногда несносная грусть теснит мое сердце; иногда упадаю на колени и простираю руки свои - к Невидимому... Нет ответа! - Голова моя клонится к сердцу.
Самая природа не веселит меня. Она лишилась венца своего в глазах моих с того времени, как не могу уже в ее объятиях мечтать о близком счастии людей; с того времени, как удалилась от меня радостная мысль о их совершенстве, о царстве истины и добродетели; с того времени, как я не знаю, что мне думать о феноменах нравственного мира, чего ожидать и надеяться!
Вечное движение в одном кругу; вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем; вечное смешение истин с заблуждениями и добродетелей с пороками; капля радостных и море горестных слез... мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?
Дух мой уныл, слаб и печален" (Соч. Кар., т. VII, стр. 81).
Вот превосходный пример того, как глубоко может проникаться человек известными идеалами, сколько любви он может полагать на них и какое жестокое страдание испытывает от их потери. Недаром было замечено, что Карамзина нужно считать первым нашим европейцем, первым русским, который не наполовину, не фальшиво, не внешним образом, а действительно и вполне усвоил себе дух современного ему европейского просвещения. Поэтому он не смотрел с благоговением на зрелище революционных событий, как смотрят люди, со стороны и издали преклоняющиеся перед Западом, не живущие его жизнью, а только ждущие от него предписаний и образцов для подражания; эти люди всегда остаются очарованными, именно потому, что никогда не испытывают истинного, действительного очарования. Карамзин же, живший надеждами и замыслами Запада, естественно должен был прийти в отчаяние от их разрушения; для него не было никакого сомнения в том, что история обманула людей, что они пришли не к тому, к чему стремились.
Глава вторая. Оскудение идеала. Коммуна
Кровь, борьба, страсти - признаны необходимыми. - Потеря ясных целей. - Гниение Запада. - Цели коммуны. - Социальная революция. - Четвертое сословие.
По-видимому, наш век не может так грубо обманываться, как обманулось в своих желаниях и надеждах прошлое столетие. Как далеко наши взгляды на историю ушли от того идиллического понимания, которое еще было возможно для Карамзина! Понятно, что Карамзин с его чувствительною душою должен был глубоко увлечься оптимизмом прошлого столетия; для его мягкого славянского сердца ничто так не было отрадно, как надежда на скорое счастие людей, "прелестная мечта согласия и братства, столь милая душам нежным".
Но в XIX веке слишком розовые надежды составляют достояние лишь немногих неразумных староверов. Мы знаем, что история не творится так легко, что многое в ней покупается только кровью и жертвами. Эта кровь, необходимая для исторического движенья, едва ли не вошла в программу всех партий; она на тысячи ладов воспевается поэтами и, по-видимому, вовсе перестала пугать людей.
Если экономисты и философы вроде Конта и Бокля иногда и питают надежду на прекращение войн между государствами, то никто, кажется, не питает мысли о возможности мирных внутренних переворотов. Революция 1789 г. научила нас, что террор и междоусобье в этих случаях неотвратимы, и с тех пор многие верят, что только кровавая борьба дает прочные и широкие результаты.
Да, мы очень умудрились с тех пор. Если XVIII век, как мы видим из Карамзина, мечтал о мирном развитии, то мы мечтаем постоянно о развитии кровавом и насильственном. Мы стремимся не к смягчению нравов, а к ожесточенью страстей; мы не полагаемся на кротость правления, а нередко готовы ожидать большего от их жестокости, могущей, по общепринятому мненью, вызвать благодетельную реакцию.
Сообразно с такими взглядами на ход дела, мы беспрестанно восхваляем враждебные чувства, как наиболее полезные для преуспеяния человечества. Пламенное негодованье, ненависть и злоба против порядка вещей, который мы не одобряем, считаются благородными и вполне нормальными душевными настроениями. Так как мы ждем пользы от борьбы, то мы беспрестанно и возбуждаем борьбу. Хладнокровие, беспристрастье, снисходительность - не считаются важными и необходимыми свойствами; мы более надеемся на страстные порывы, на беззаветные увлеченья.
Этот страстный характер наложил свою печать на все явления нашего времени. В литературе давно уже не заботятся не только о красоте слога или чистоте языка (дело первой важности для изящного XVIII века), но и о вежливости, об уважении чужих мнений и личностей, о внимательном и хладнокровном обсуждении вопросов. Мирная республика науки словесности (так выражался прошлый век) обратилась в арену всевозможных битв и распрей. Некогда Карамзин усердно проповедовал и сам свято исполнял следующее правило: где нет предмета для хвалы, там скажем все молчанием. Кто нынче вздумает держаться этого правила? Кто не готов засмеяться над ним как над ребячеством? Все думают, что полемика есть самый необходимый элемент в литературе. Как в области практической жизни надеются достигнуть благоденствия и лучшего развития посредством убийств и потрясений всего строя жизни; так и в умственной сфере надеются достигнуть истины разделением мнений, доведением их до крайности, беспощадною борьбою. Сомнение, колебание авторитета людей и мыслей, возбуждение всяких вопросов и разногласий, старание напустить туман и произвести путаницу - считаются благим и полезным делом. Мнимые любители истины часто очень дорожат правом на такого рода действия и с гордостью на него ссылаются. Так точно передовым политическим людям бывает противно всякое состояние мира и тишины; война и внутренние перевороты, мор и голод кажутся им предпочтительнее застоя; беспорядок есть их стихия, от которой они ждут больше добра, чем от времен спокойствия.
При таком страстном характере всех явлений, мудрено ли, что именно наш век должен был представить миру самые кровопролитные войны, самые жестокие внутренние потрясения? Никогда так легко не жертвовали жизнью, никогда так охотно не собирались в несметные полчища, никогда не давалось столько простора жажде крови и разрушенья. "Кровь и железо" есть истинный лозунг нашего века, произнесенный одним из истинных его представителей.
Все эти жертвы и кровопролития делаются однако же не иначе, как в твердой уверенности, что они приведут к лучшему. По-видимому, никогда еще человечество не было так полно веры в самого себя, не было так неколебимо в своих надеждах. Карамзин, как мы видели, испугался до отчаяния бедствий французской революции; ему уже казалось, что люди идут к варварству, что скоро погибнут и науки, и нежная нравственность, что уже невозможно мечтать о счастии людей. Но мы уже не боимся того, чего боялся Карамзин, и уверены, что, если не всегда, то часто, ужасы есть неизбежная и даже самая близкая и прочная дорога к людскому благополучию. Все бывает полезно, все способствует движению вперед к лучшей доле, к полнейшему счастью. Такова нынешняя вера.
И вот мы невольно задаем себе вопрос: не будет ли обманута и эта вера, как обманута была вера прошлого столетия? Когда-то думали, что просвещение может мирно разогнать всякую тьму, что смягчение нравов может одною своею прелестью покорить вселенную. Теперь мы этого не думаем; мы ждем успеха только от борьбы, от упорной битвы. Но что, если и битва нас обманет и ни к чему не приведет?
При чрезвычайной страстности, при ужасной расточительности на кровь, огонь и железо, наше время поражает зрителя отсутствием определенных, ясных, широких целей, явною смутностию своих стремлений, словом - несомненным оскудением идеала. Одно другому, как видно, не только не мешает, а даже способствует.
По ходячей теории прогресса, чем больше движение, чем обильнее потоки крови, тем сильнее должна быть действующая идея, тем важнее шаг, делаемый человечеством вперед. Но весьма позволительно, а особенно нынче, усомниться в такого роде догмате. Люди, по некоторому благородству своей природы, никогда не бывают чужды желания - жертвовать во имя чего-нибудь своею жизнью, запечатлеть своею кровью ту или другую идею. Но нельзя сказать, чтобы они всегда находили достойный предмет для самопожертвования. И когда нет таких предметов, когда нет ясных, чистых идеалов, ради которых вполне стоит и умирать, и жить, тогда благородная жажда самопожертвования, незаглушимая потребность чему-нибудь служить всем существом своим, может обратиться на предметы фантастические, смутные, бессодержательные. Итак, пусть не говорят нам, что обилие крови и смерти в наш век доказывает его неудержимое стремление вперед, великую силу внутреннего прогресса.
История Парижской Коммуны доказывает как нельзя лучше нашу тему. Остервенелая борьба между Версальцами и Коммуналистами главным образом, кажется, поддерживалась тем, что французам в это время жизнь была очень не дорога, что они всячески искали случая рисковать своею жизнью. Разбитые, униженные, ограбленные, смертельно оскорбленные в своем патриотизме, в своих верованиях в величие и силу Франции, они готовы были придраться к чему угодно для того, чтобы заявить свое геройство, излить на кого-нибудь свой гнев, чем-нибудь насытить давно назревшую потребность убивать других и жертвовать собою. Итак, страшные размеры этой революции вовсе не доказывают, чтобы в ней была великая идея, достойная стольких смертей, оправдывающая такие ужасы.
Потребности человеческой природы всегда продолжают действовать, всегда ищут себе исхода; и сила великих идей едва ли не больше обнаруживается в том, что они подавляют страстные порывы, чем в том, что они их разжигают и разнуздывают.
Несмотря на горячность движений нашего века, он питает некоторое чувство своего внутреннего бесплодья, он не ушел от тоски, сопровождающей потерю идеалов. Если прошлое столетие можно назвать по преимуществу периодом оптимизма, то нынешнее уже заслужило названье века пессимизма. Нашим славянофилам принадлежит честь, что они ранее всех заговорили о внутренней порче в строе Запада, не дозволяющей надеяться на его будущее. Но мысль о гниении Запада, которая кажется такою странною нашим западникам, в самой Европе уже давно сказалась, уже достигла там некоторой зрелости. Благороднейшие, высокие, изящнейшие умы, как, например, Карлейль, Прудон, Ренан - почувствовали величайшее уныние, видят впереди одни бедствия и напрасно ищут таких начал, развитие которых могло бы обещать народам новую жизнь. Голоса этих печальных пророков не имеют никакого действия на массы, но все-таки слышны. В посвящении своей последней книги, Saint Paul, вышедшей в 1869 году, Ренан выражается так "Я боюсь, что судьба не даст нам при жизни увидеть ничего хорошего. Есть огромные заблужденья, которые влекут наше отечество в бездну; когда указываешь на них людям, они смеются".
Наш век имел также свою эпоху оптимизма; это было время перед 1848 годом - время мечтаний социализма и господства гегелевской философии. Но затем в Германии, в этой философской школе Европы, получила силу философская система, отличающаяся глубочайшим пессимизмом и в этом отношении совершенно противоположная гегелизму. Мы говорим об удивительном по жизненности и глубине учении Шопенгауэра. Эта философия, разумеется, не могла и не может получить такого господства в массах, какое получил, например, нынешний материализм; но ведь нельзя же измерять достоинство учения числом голов, его принимающих. В настоящем случае, нам кажется, мерка должна быть взята прямо обратная, то есть, обилие приверженцев материализма прямо пропорционально его грубости, а малое число шопенгауэристов свидетельствует о высоте и глубине этой философии.
Против социальных утопий страстно, энергически восстал Прудон. Хотя деятельность этого человека не представляет ничего связного и последовательного, но тем яснее видна в ней невозможность найти твердые начала для нового экономического порядка; тем непоколебимее его общий вывод, его главная мысль, что из "экономических противоречий" нет выхода.
Не можем здесь пропустить и нашего Герцена, одного из немногих людей, верно понимавших Прудона и разделявших его существенный взгляд. Сам Герцен много и с разных сторон развивал тему о падении и вымирании западного мира, о том, что в нем недостает животворных идеалов. К сожалению, не без вины самого этого писателя, его мысль была почти всегда превратно понимаема, и читатели находили в его писаниях пищу для побуждений и соображений совершенно иного рода.
Вот свидетельства того, что Европа очень смутно видит свою дорогу и часто приходит к сознанию, что она ее вовсе потеряла. Число этих свидетельств можно бы значительно умножить и силу их показать весьма ясно. Определенного идеала развития, твердого сознания целей нет в Европе, и она мечется, хватаясь за всякие предлоги, чтобы насытить свою жажду деятельности. Если бы кто и не считал этот взгляд за совершенно верный, то всякий беспристрастный человек должен сознаться, что есть самые разумные и основательные поводы к мысли об оскудении идеала в современном Западе, и что, напротив, неразумно уклоняться от этого сомнения и закрывать глаза на столь законный вопрос.
Недоумение, господствующее относительно целей Парижской коммуны, как нельзя лучше подтверждает наше мнение. Стоит только признать, что парижане сами не знали, что им делать и куда направить свою энергию, и вся эта странная и страшная история объяснится самым простым образом. Не нужно обманываться целями, которые они открыто провозглашали; это были очевидные предлоги для действия, и лишь в этом заключается смысл их провозглашения.
Прежде всего парижанам для действия нужна была власть. А так как власть города выражается в городской коммуне, то парижане прежде всего и стали требовать коммуны, и добились наконец того, что ее устроили. Требования коммуны послышались тотчас после того, как пруссаки обложили Париж, то есть когда они отрезали его от остальной страны и он был предоставлен собственным силам. Париж, естественно, захотел иметь возможность действовать, и вот где прямой корень Коммуны.
Конечно, парижане очень бы хотели, чтобы, по примеру прежних эпох, их Коммуна стала законодательницей целой Франции, чтобы вся страна примкнула к тому, что они задумают и сделают. Но так как было ясно, что деревенщина никак не пойдет на соглашение, что правительство республики, избранное всею страною, состоит из элементов, которые тянут в другую сторону, то Париж, чтобы сохранить свое право на самостоятельность, чтобы дать этому праву законность, стал проповедовать федеративное устройство государства. Поклонники народа и всеобщей подачи голосов, конечно, не могли объявить избранное народом правительство незаконным, не могли поднять бунта против самого принципа избрания. Поэтому они решились помирить свои притязания с правами выборного собрания и провозгласили, что требуют лишь самоуправления, самостоятельности городов, уничтожения централизации, раздробления Франции на свободно управляющиеся части, составляющие некоторую федерацию.
До сих пор дело имеет вид совершенно логический, представляет выражение действительных потребностей. Естественно, что Парижу хотелось власти; естественно, что, когда села и города несогласны между собою, то является мысль об отдельном управлении их, о том, чтобы предоставить каждой части свободу заботиться о своих целях и интересах. Но повторяем, это были только предлоги, а не самые цели; это было действительное стремление к свободе, желание развязать себе руки, но не то, для чего нужна была свобода, не то, что имели в виду делать эти развязанные руки.
И вот Коммуна, наконец, составилась, провозгласила свою власть и свое отношение к остальному правительству. Что же теперь делать? Куда употребить захваченную власть, завоеванную свободу? Коммуне, очевидно, предстояло чем-нибудь оправдать свое возмущение; ее власть могла быть возвеличена и укреплена только тогда, когда бы начала действовать, начала бы обнаруживать свое направление, свои цели, свой смысл. Но что же мы видим? Два месяца Коммуна безусловно царствует в Париже, два месяца она употребляет отчаянные усилия и ни перед чем не отступает, когда ей приходится защищать свое существование от версальского правительства, и два месяца она не может придумать никакого преобразования, которое могло бы вдохнуть энергию в ее защитников, привлечь внимание и участие остальной Франции. Подобного бесплодия и растерянности еще мир не являл.
Еще раз обнаружилось, и в огромных размерах, совершенное бессилие что-нибудь начать, выбрать какую бы то ни было прямую и ясную дорогу. И вышло, таким образом, что в памяти людей Коммуна осталась только как виновница грабежа церквей, разрушения памятников и того пожара, целью которого было уничтожение всего Парижа. Имя Парижской Коммуны есть символ величайшей злобы, отчаяния, стремления к беспредметной мести, но не какой-либо светлой идее. Отсутствие ясной идеи в этом случае, очевидно, не только не укрощало, а усиливало злобу.
Но в силу чего же образовалась Коммуна? Если она не знала, что ей делать, то какие чувства и побуждения заставили ее собраться и взять на себя права и обязанности действовать?
Ответ на этот вопрос читатель, нам кажется, может найти в книжке г. Молинари: "Красные клубы во время осады Парижа". Здесь пер