"Бесы", роман Федора Достоевского, в трех частях. Спб., 1873
Критика 70-х гг. XIX века / Сост., вступит. ст., преамбулы и примеч. С. Ф. Дмитренко.- М.: ООО "Издательство "Олимп"": "Издательство "АСТ", 2002 (Библиотека русской критики)
"В юности увлекался... с летами сознал свои заблуждения, раскаялся, отрекся от прошлого и строго осудил свои юношеские мечтания", - вот в коротких словах история таких писателей, как г. Федор Достоевский. Я знаю, что некоторые поверхностные умы находят это не совсем благовидным и даже... хуже того. Но очевидно, что эти поверхностные умы никогда не раскаивались и не отрекались - в противном случае они должны были бы понять, сколько великого самоуслаждения заключается в акте публичного раскаяния и отречения. "Глядите на меня, добрые люди, как я смел и независим: сегодня я говорю и делаю как раз противное тому, что говорил и делал вчера, и я не скрываюсь, не прячусь, - напротив, я открыто и торжественно объявляю, что вчера я был одним, а нынче другим". И этот герой дня сознает себя несравненно выше всех этих ординарных "людишек", которые имеют глупость упорствовать в увлечениях своей юности, которые приросли к своим убеждениям, как улитка к раковине, которые считают измену низостью, ренегатство - пошлостью. Разумеется, если слишком многие и слишком часто будут прибегать к этому дешевому (а иногда и очень выгодному) средству самовозвеличения и самоуслаждения, то можно думать, что "отречение" и "раскаяние" утратят все свои обаятельные свойства, - из актов, требующих некоторого геройства и смелости, они превратятся в акты самые будничные и ординарные. Можно опасаться, что у нас это скоро и случится: слишком уж много развелось кающихся и отрекающихся. Конечно, с более высшей, общественной точки зрения это факт весьма утешительный: юношеские увлечения теряют свой вредный характер и становятся даже в высокой степени полезными, служа постоянно предлогом к самообличению и самобичеванию...
Этот великий акт публичного самозаушения в последнее время едва ли кто производил над собою с таким геройским самоотвержением, как разбираемый мною автор "Бесов". Что г. Достоевский в юности увлекался - это ни для кого не составляет тайны. Ни для кого не составляло также тайны, что он давно, по-видимому, п_о_к_а_я_л_с_я и о_т_р_е_к_с_я. Сам г. Достоевский употреблял всевозможные усилия, чтобы рассеять на этот счет всякие недоумения. Начал он, разумеется, тихонько и исподволь: с гг. Страхова, Аполлона Григорьева и незабвенных "кнутиков либерализма", а кончил Мещерским, "Гражданином" и "Бесами". "Русский вестник" служил ему переходною ступенью из стойла "Эпохи" в причетническую "Гражданина"; "кнутики либерализма" и "свистуны из-за куска хлеба"1 логически привели его к бесовщине г. Стебницкого. По-видимому, раскаяние и отречение полное: далее Лескова нельзя же идти! Понятно, с каким искренним удовольствием должны были следить прежние его противники за успехами автора "Мертвого дома" на поприще покаяния. Успехи эти казались не подлежащими ни малейшему спору, и вдруг... и вдруг - о, ужас! - Достоевский отпирается и открещивается от собственного покаяния, г. Достоевский жалуется, что его "не понимают" ("Гражданин", No 3, 1873 г.), что его мысли превратно истолковываются, что его "аллегориям" придается смысл, которого они вовсе не имеют2. Бедный г. Достоевский! Его постигла участь, уже раз испытанная одним из его верных соратников по "Эпохе" г. Страховым. Сей философ в те дни, "когда нам было ново сказанье правды и добра" и когда он еще не писал о женском вопросе, вздумал было, порешив с цивилизациею луны, заняться вопросом о цивилизации Польши. Вопрос был очень тонкий и щекотливый; наш философ, как говорят, т. е. как он сам говорит, желал разрешить его в смысле гг. Каткова и Аксакова, но на самом деле решил его так, что навлек на себя нарекание в сеянии "смут и крамолы", и Аксаков с Катковым не только не одобрили его, но едва ли не первые обличили его в измене и призвали к порядку. Философ, как, вероятно, помнят читатели, совсем растерялся: он публично расплакался и покаялся. Все оказалось одним недоразумением: философа не поняли, слова его превратно истолковали3. Теперь та же история повторяется с г. Достоевским. Лет восемь тому назад написал он небольшой фантастический рассказ, который приняли в то время за пасквиль на "одно лицо". Г. Достоевский, как теперь оказывается, очень хорошо знал, в каком именно смысле понимается и комментируется его "Крокодил в пассаже", и однако, он тогда молчал, а теперь, почти через целое десятилетие, он вдруг начинает уверять, что его превратно поняли и что ему и на ум не приходило писать пасквиль на упомянутое лицо. 8 января нынешнего 1873 года тот же Достоевский написал в "Гражданине" фельетон (так называемый "Дневник писателя"), в котором уверял, будто наши присяжные одержимы манией прощать преступников, и доказывал вредные и разрушительные последствия такой странной мании. Из этого фельетона вообще следовало, по логике обыкновенного читателя, что автор недоволен деятельностью наших судов с присяжными и отрицательно относится к правосудию их приговоров. Но г. Достоевский в следующем же номере "Гражданина" торжественно заявил, что его опять не поняли и что статье его придали такой смысл, какого она не имела или, по крайней мере, не должна была бы иметь. Из этих примеров можно, кажется, заключить, что автор "Мертвого дома" обладает печальною способностью говорить не то и не так, как бы хотел сказать: хочет он, например, сказать, что стол черен, а бумага бела, а, по его словам, выходит, будто стол сер, а бумага желта, и т. п. Несчастное неумение сообразовать свои мысли и желания с словами или, лучше сказать, полнейшее отсутствие такта, - того такта, без которого и умный человек рискует прослыть за полоумного, - вот это-то и составляет, как кажется, характеристическую, болезненную особенность таланта г. Достоевского. В голове у него точно сидит какой-то з_л_о_й д_у_х и, помимо воли и желания бедного автора, постоянно заставляет его выделывать такие поступки и произносить такие речи, от которых ему самому впоследствии приходится отрекаться. Теперь он отрекается от крокодиловской аллегории и от очевидного смысла своих фельетонных упражнений в "Гражданине", завтра он будет отрекаться от того значения, которое, по мнению всякого обыкновенного читателя, должны иметь его "Бесы". Он точно так же, как и теперь, воскликнет с благородным негодованием: "Но где же тому доказательства? Принеси-те мне, что хотите: "Записки сумасшедшего", оду "Бог", "Юрия Милославского", стихи Фета, - что хотите, и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко-прусской войне или пасквиль на актера Горбунова, - одним словом, на кого угодно, на кого прикажете" ("Гражданин", No 3). И г. Достоевский останется в наивном убеждении, что он "жертва вечерняя", "оскорбленная невинность", непонятый гений и что только человеческая злоба может усмотреть в г_р_а_ж_д_а_н_с_к_и_х фельетонах, в его аллегориях и "Бесах" - пасквили и инсинуации, что они так чисты и невинны в гражданском отношении, как "безглагольные" песнопения Фета или "Записки сумасшедшего". Мне кажется, что с г. Достоевским (если судить о нем по его теперешним отнекиваниям) случилось то же, что и с одним из его героев, описанных в "Двойнике"; читатель, может быть, помнит, что в "Двойнике" автор представил тонкий и необыкновенно искусный анализ некоторого п_с_и_х_и_а_т_р_и_ч_е_с_к_о_г_о с_л_у_ч_а_я, характеризующегося р_а_з_д_в_о_е_н_и_е_м сознания. Человеку кажется (впрочем, сам больной иногда этого и не сознает), будто в нем сидят два человека, будто у него не одно, а два "я"; каждое я ведет независимую, самостоятельную жизнь и не только не отвечает, но иногда даже и не сознает поступков другого я. Случай этот хорошо известен медикам и, вероятно, небезызвестен и самому г. Достоевскому. В г. Достоевском тоже сидят два человека, его сознание разделилось на два "я", одно я сознает себя неспособным писать пасквили и гордо объявляет, что оно "не торгует своим пером" и гнушается даже самой мысли о каких-нибудь "заискиваниях en haut lieu"4 ("Гражданин", No 3); другое я амикошонствует с Meщерским, сочиняет крокодилов, пишет инсинуации на присяжных и соперничает с Лесковым в "Бесах". Я не хочу делать первое я ответственным за поступки второго я; я верю на слово г. Достоевскому, когда он уверяет, будто его "не понимают" и "неверно перетолковывают", т. е. я верю на слово, что г. Достоевский искренно отказывается от солидарности с некоторыми из своих поступков и с настоящим смыслом некоторых из своих писаний. Таким образом, автор "Бесов" представляется нам не просто кающимся и отрекающимся, а д_в_о_й_н_и_к_о_м, одна половинка которого кается и отрекается, а другая отнекивается от этого покаяния и отречения.
Случай не совсем ординарный, но не невозможный; и если вы вспомните, как странны и б_е_с_н_о_в_а_т_ы почти все действующие лица в повестях и романах г. Достоевского, если вы вспомните, что большинство их отличается какими-нибудь психическими аномалиями, то вы должны будете согласиться, что аномалия самого автора не из самых удивительных.
Но действительно ли это - только психическая аномалия, а не что-нибудь хуже... или лучше, смотря по воззрениям каждого? Иными словами, имеем ли мы право верить г. Достоевскому на слово и делать его, так сказать, невменяемым?
По правде говоря, вопрос этот, взятый сам по себе, не особенно важен; по крайней мере, что касается меня, то я бы не стал ни на единую секунду утруждать им своего внимания; оценка нравственного достоинства и личного характера автора "Мертвого дома" нисколько меня не занимает. Но дело в том, что от того или другого разрешения этого вопроса зависит решение и вопроса о художественном таланте г. Достоевского, - а последний литературная критика уже никак не может обойти. Вот почему мы начнем именно с проверки предположения, допускающего в авторе не столько сознательную умышленность, сколько болезненное настроение ума.
Стоит только припомнить все, что писал г. Достоевский, в качестве публициста, в журнале своего покойного брата, стоит вспомнить, какая тенденция была пришита к роману "Преступление и наказание" и как многим "Бесы" позаимствовались от "Некуда", стоит, наконец, припомнить фельетоны "Гражданина", и мы без труда поймем, почему г. Достоевский прослыл за "кающегося и отрекающегося". Но, с другой стороны, в публицистических и беллетристических писаниях этого "покаявшегося" грешника невольно обращает на себя внимание следующее обстоятельство: в своих публицистических статьях г. Достоевский имеет обыкновение выражаться так неясно, неопределенно, так мистически-туманно, так аллегорично (он очень любит аллегорию), что легко можно усомниться в том, понимает ли он сам внутренний смысл того, что пишет. В лучшем случае он двусмыслен, потому он всегда имеет и будет иметь возможность жаловаться, что его не понимают и превратно толкуют. При отсутствии раздвоенности в его мыслях такой факт было бы трудно объяснить, тем более что откровенное покаяние не должно, по-видимому, допускать никакой двусмысленности, никакой неопределенности. Еще более двусмысленности и раздвоенности представляют два только что упомянутые беллетристические произведения автора "Мертвого дома". Дело в том, что г. Достоевский во всех своих беллетристических упражнениях исключительно ограничивается анализом п_с_и_х_и_а_т_р_и_ч_е_с_к_и_х аномалий человеческого характера, живописанием внутреннего мира психически больных людей. Само собою понятно, что никакие тенденциозные обобщения тут невозможны: нельзя же по больным людям судить о здоровых, и ч_е_р_т_и_к Достоевского всегда остается в дураках, а сам Достоевский всегда имеет предлог отнекиваться от его проказ. Только одна психическая раздвоенность может объяснить такое удивительное явление: с одной стороны, г. Достоевский никогда не выходит из своей специальности и постоянно занимает нас рассказами о душевных состояниях разных идиотов, маньяков, меланхоликов, эпилептиков, с другой - ему очень хочется провести какую-нибудь п_о_к_а_я_н_н_у_ю тенденцию, н_е_ч_т_о обличить и к_о_г_о-т_о заклеймить. Но так как тенденция бьет на изобличение здоровых людей, а романист всегда имеет дело с больными людьми, то его тенденциозность находится в вечном разладе с его художественностью, его первое я - с его вторым я. Нагляднее всего доказывает это последнее его произведение - "Бесы".
Помимо детальных подробностей, автор преследует в романе какую-то не то благонамеренную, не то мистическую тенденцию. Тенденция эта, в коротких словах, формулируется таким образом: все эти ваши, там, "мечтания", "начинания", "новые люди" и т. п.- все это не более как бесы, вышедшие из больной России и, подобно евангельским бесам, перешедшие в с_в_и_н_е_й, т. е. в "мечтающих юношей". "Юношам", обороченным в "свиней", ничего, разумеется, более не остается, как "броситься со скалы в море" и потонуть, т. е., говоря не метафорически, а юридически, окончить жизнь самоубийством или подпасть под действие некоторых статей уголовного кодекса... Так просто, так удивительно просто формулирует бес г. Достоевского свои отношения к окружающей его современности (см. ч. III, стр. 280); г. Достоевский мог бы превзойти в подвигах покаяния самых аскетических подвижников российской, литературы. Но двойственность его внутреннего мира нейтрализует ядовитость его чертика и подвиги покаяния превращает в бесцельное кривляние. Не будь автор двойником, этого, конечно, никогда бы не могло случиться. Но почему эта двойственность автора, почти или, лучше сказать, нисколько не заметная в его первых произведениях, с такою откровенною резкостью обнаруживается в его последних писаниях и в особенности в "Бесах"? Я думаю: тут-то именно и доказал г. Достоевский на собственном примере, что отрицать "философию среды" (см. "Гражданин", No 2) еще не значит эмансипировать себя от капризных "веяний" этой "среды"5. "Среда" сыграла с ним злую шутку. "Ты позволяешь себе отрицать меня, высокомерно относиться ко мне, - может сказать ему "среда", - презрительно смотреть на людей, которые проповедуют мою философию, - философию среды" (слово, сочиненное самим г. Достоевским), ты усматриваешь в этой философии подкоп под общественную нравственность, обезличение человека, ниспровержение основ уголовного, а следовательно, и всякого другого права и т. д. Хорошо, посмотри теперь сам на себя, что ты такое, как не игрушка в моих руках. Разве ты не проделывал всех тех штук, которые я заставляю тебя проделывать? Разве ты не мечтал и не увлекался, когда я мечтала и увлекалась? Разве ты не каялся и не отрекался, когда я каялась и отрекалась?" - "Среда" жаждет теперь сплетен, скандалов, Оффенбаха и танцклассов. Давайте больше и больше сплетен, скандалов, раздражайте сильнее спинной мозг читателя, заставляйте его волосы подыматься дыбом, потешайте его, смешите его или пугайте, но только не заставляйте его думать и оглядываться. Г. Достоевский - человек среды, и он не мог остаться глух к ее потребностям; не он один... большинство наших беллетристов и публицистов наперерыв спешат приспособиться к капризным вожделениям этой среды. Достоевский поплыл по течению вместе с другими, но в то время, как другие умели отдаться этому течению вполне нераздельно, наш бедный романист поплыл как-то боком, постоянно оборачивая одну половину тела назад, а другую вперед.
Тут-то ему и пришлось, раздвоиться. Это была дань "духу времени". И опять-таки не с одного его взята была такая дань. Почти все современные (это еще не значит н_о_в_ы_е: читатель знает, что новое и современное давно уже перестали быть синонимами) беллетристы были захвачены как бы врасплох новейшими требованиями среды. "Нервного раздражения; скандалов, ужасов, пикантностей", - предъявляет им среда свой ультиматум. А откуда им их взять? В жизни, правда, никогда не ощущалось недостатка ни в скандалах, ни в ужасах, ни в чертовщине. Но на бумаге-то ничего не выходит; яркие черты действительности тускнеют и стираются, все становится как-то вяло и бесцветно, как-то мутно и грязно. В результате не оказывается не только никакого раздражения, но даже и никакого приятного препровождения времени. В другом месте я старался объяснить, почему именно это так и должно было случиться6. У наших беллетристов, в силу чисто исторических причин, не могла развиться творческая фантазия, они не способны, как и их читатели, ни глубоко чувствовать, ни смотреть прямо в глаза неприглядной действительности: они способны только озонировать да анализировать, т. е. нагонять скуку, но скуки и без них так много, что читатели не знают, куда от нее деваться. Не обладая ни воображением, ни глубиною чувств и в то же время основательно опасаясь конкуренции таких виртуозных сочинителей скандалов, как Дроз, Габорио7 и пр., наши бедные романисты принялись за туземную фабрикацию "ужастей" и "пикантностей". Но тут-то вот и обнаружилась вся бедность их творческих ресурсов: на первых же шагах пришлось обратиться за помощью и советом к полицейским агентам, судебным следователям и даже просто стенографисткам окружных судов. Конечно, это еще не беда: почему же и не позаимствоваться, когда это так легко и общедоступно? Материал самый богатый; по-видимому, из него можно бы было выкроить столько романов, что на каждого беллетриста пришлось бы в год по скромному расчету дюжины по две. Но полицейские агенты, судебные следователи и стенографы давали только грубые факты, сырье; чтобы воспользоваться ими, нужно было предварительно обраббтать их, прогнать их, как говорится, сквозь горнило творческого вдохновения; без такой обработки и прогонки они не только не могли произвести на читателя желаемого эффекта, но скорее могли нагнать на него опять-таки одну скуку. Что за удовольствие читать в двух изданиях рассказ об одном и том же происшествии, что за удовольствие, развертывая новый роман, натыкаться на старую газетную корреспонденцию, на старый стенографический отчет? Притом если факт действительной жизни вклеивается целиком и безо всяких существенных изменений в рамки какой-нибудь вымышленной фабулы, то он всегда производит впечатление суконной заплаты на атласном платье. Процесс художественного творчества и процесс воспроизведения и передачи действительно совершившихся фактов - это два совершенно различные и во многих отношениях диаметрально противоположные процесса; смешивать их никогда не следует. Чем более второй процесс будет вмешиваться в деятельность первого, тем несовершеннее и неудовлетворительнее будет последний. Беллетрист, пичкающий свои романические вымыслы сырыми и непереработанными фактами и анекдотами из действительной жизни, перестает быть художником и превращается в простого хроникера, а подчас и сплетника. Наши беллетристы способны лишь на живописание в_н_у_т_р_е_н_н_и_х состояний человека, на отделку разных психологических тонкостей и деталей, а между тем та же среда, которая выработала в них этот ограниченный талант, та же среда требует от них теперь "пикантного" и "ужасного". За отсутствием у нас литературы скандалезных мемуаров и семейных хроник беллетристам по необходимости приходится делать постоянные вторжения в область уголовно-полицейского права. При некотором навыке и при некотором (хотя бы и весьма поверхностном) знакомстве с практикою полицейских сыщиков, следователей и т. п. можно, разумеется, и не придерживаться слишком слепо документальных данных, а сочинять уголовные случаи "из головы", как это, например, делает известный Крестовский8. Но от такого "сочинительства" произведение автора не становится ни на волос художественнее, оно только перестает быть правдоподобным и нередко является действительно стоящим "вне законов" всякого здравого смысла. Впрочем, г. Достоевский не принадлежит к числу подобных "сочинителей", он всегда строго и буквально придерживается "документов"; без их помощи он не в состоянии сочинить ни одной "ужасти", даже ни одной сплетни, ни одного скандала. Да, даже простого скандала, если он требуется романическим вымыслом, он не способен изобрести путем самостоятельного творчества.
Последний роман г. Достоевского доказывает самым бесспорным образом то, что было, впрочем, очевидно и по первому его роману, "Бедным людям", - отсутствие в авторе всякой творческой фантазии. Напрасно автор думал впоследствии (в "Преступлении и наказании" и в "Идиоте"), когда явился спрос на "ужасное", дополнить этот существенный недостаток своего таланта фантастическими вымыслами; напрасно он прибегал к театральным эффектам, безжалостно эксплуатируя и свои собственные нервы, и нервы своих читателей, - из его потуг ничего не выходило, кроме безобразных нелепостей во вкусе французских беллетристических ремесленников. Только у последних фантастический вымысел всегда отличается большею смелостью, чем у нашего автора. В "Бесах" окончательно обнаруживается творческое банкротство автора "Бедных людей": он начинает переписывать судебную хронику, путая и перевирая факты, и наивно воображает, будто он создает художественное произведение. Подобно большинству наших беллетристов, и г. Достоевский способен лишь на анализ внутреннего мира человеческой души, на психологическое резонерство; когда он выходит за пределы этого внутреннего мира, когда он дает волю своей творческой фантазии, когда из анализирующего психолога он пытается стать обобщающим художником, он впадает в нелепость и односторонность, и тут-то его талант высказывается во всей своей яркости. Вы видите, что дальше психологического анализа он не может идти, что за пределами психологии он совершенно бессилен. Но и внутренний мир человеческой души доступен его анализу только о_т_ч_а_с_т_и, только в некоторых своих проявлениях, и в этом отношении г. Достоевский мало чем отличается от прочих российских романистов. Я уже имел случай не раз заметить, что наши романисты ограничиваются обыкновенно разработкою одной какой-нибудь группы человеческих чувств, душевных настроений и т; п., одной какой-нибудь стороною человеческого характера. Излюбленное чувство их - любовь, излюбленное душевное состояние- почти всегда раздор с самим собою и, так сказать, внутренний маразм привлекают к себе все внимание романиста, на них сосредоточивается весь интерес воспроизводимой им жизни; все остальное стушевывается и отходит на задний план. Оттого нашему романисту никогда не удавалось и не удается создавать целостные характеры, но зато часто удавалось и удается с поразительною рельефностью живописать некоторые отдельные чувства и изолированные душевные состояния. У г. Достоевского есть тоже своя излюбленная группа психических явлений, и их исключительным анализом, их постоянным воспроизведением исчерпывается весь его талант. Излюбленная им группа, с одной стороны, довольно тесно примыкает к тем душевным состояниям, которые по преимуществу эксплуатируются российскими беллетристами; но, с другой, стороны, она, если хотите, и весьма резко отличается от них. Впрочем, это различие на самом деле не так велико, как это может показаться с первого взгляда. Герои г. Достоевского почти всегда ненормальные люди с резко обнаруживаемыми признаками умственной болезни; автор с особенною любовью анализирует именно болезненные явления человеческой души, извращение человеческих чувств и мыслей; психиатрия - вот его специальность, и вот почему он занимает как бы исключительное место в стае славных наших беллетристов. Однако те душевные состояния, которые чаще всего воспроизводятся нашими беллетристами, не только не отличаются никакою слишком резкою чертою от болезненных явлений, воспроизводимых г. Достоевским, но, напротив, находятся с ними в близком родстве: последние составляют как бы единственный продукт, окончательный результат первых. Душевная дряблость и инертность, вечная возня с своими внутренностями, вечный разлад с самим собою, вечное резонерство, отсутствие живой, свободной, чуждой мелкоэгоистических интересов деятельности, решительная неспособность активного сопротивления гнетущим влияниям "среды" - вот основной тон, вот те существенные моменты, из которых по преимуществу слагаются характеры героев, живописуемых нашими романистами. Конечно, эти моменты выбраны не случайно, не в силу какого-нибудь каприза; они действительно являются господствующими моментами в характерах живых людей нашей мещанско-интеллигентской среды; они глубоко коренятся в условиях жизни этой среды, в ее семейных и общественных отношениях, в ее теоретических идеалах и нравственных доктринах, во всем складе ее умственного миросозерцания. Но хотя эти свойства нашего характера находят свое полное оправдание в условиях наших общественных отношений, хотя они составляют законный продукт нашего исторического образования, тем не менее в них нельзя не видеть здорового, нормального проявления психической жизни человека. Не составляя сами по себе болезни, они представляют, однако, как бы преддверие болезни, почву, в высокой степени благоприятную для развития психических аномалий; ими начинается вырождение человеческого характера, - вырождение, оканчивающееся идиотизмом, эпилепсиею, нравственным или мыслительным помешательством. Особенно легко и почти незаметно они переходят в так называемую м_е_л_а_н_х_о_л_и_ю; в большей части случаев почти невозможно даже определить, где кончается та "ветхость внутреннего человека", которую воспевал г. Тургенев, и где начинаются те ясно выраженные формы умственной болезни, которые с большим искусством анализирует г. Достоевский. В произведениях самого Достоевского читатель встретит множество характеров, представляющих как бы переходную ступень от здоровья к болезненному состоянию. Таков, например, характер героя "Бедных людей", Раскольникова - в "Преступлении и наказании", Прокофия - в "Идиоте", Вельчанинова - в "Вечном муже", наконец, Степана Трофимовича Верховенского - в "Бесах" и т. д. Мы остановимся здесь только н_а х_а_р_а_к_т_е_р_е последнего; это очень старый и общеизвестный характер одного из представителей так называемых людей 40-х годов. Тип изъезженный; каждая его черточка, каждая деталь были уже много раз воспроизводимы нашими лучшими беллетристами, и притом беллетристами 40-х же годов. Достоевскому пришлось тут, следовательно, идти по проторенной дорожке и не столько творить, сколько компилировать. И действительно, его Степан Трофимыч не более как компиляция, составленная по известным образцам, данным Писемским, Гончаровым, Тургеневым и т. п. Во всех известных типах людей 40-х годов исключительно разрабатывались романистами одни и те же стороны характера, одни и те же свойства, одни и те же душевные состояния привлекали к себе их внимание. Оттого, несмотря на то что этот тип эксплуатировался очень часто и очень многими, он все-таки отпечатлелся в довольно однообразные формы, сильно отзывающиеся абстрактностью, книжностью. Компиляция г. Достоевского отличается теми же свойствами, но при всей своей абстрактной односторонности она составлена с большим психологическим искусством. К несчастию только, привычка автора постоянно пускаться в психологический анализ, постоянно стараться объяснять и подробно комментировать каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль своих героев сделала то, что и воспроизведение личности Верховенского вышло у него более похожим не столько на объективное изображение характера, сколько на критическую оценку его. Конечно, для критики это очень удобно: автор сам исполнил всю работу за нее, и ей остается только заняться простым переписыванием. Но если мы взглянем на дело не с точки зрения интересов критики, а с точки зрения интересов художества, то нельзя не согласиться, что такой способ отношения к изображаемым лицам очень мало благоприятствует чисто художественным целям. Степан Трофимыч представляет собою не живое воплощение конкретного характера, а просто психологический анализ некоторых выдающихся и наиболее общих черт известного типа людей. Я ограничусь здесь лишь самою общею характеристикою этих черт для того, чтобы читатель лучше мог уяснить себе некоторые из тех общих причин, которые вызывают наши психические аномалии, которыми обусловливаются до известной степени наши умственные болезни. Психическая болезнь, умственное вырождение подготовляется обыкновенно медленно и постепенно целым рядом предшествующих поколений. В большинстве случаев она развивается из того умственного и нравственного наследства, которое отцы завещают своим детям. Конечно, одного наследства, т. е. одного предрасположения, не всегда еще бывает достаточно: нужны еще б_л_а_г_о_п_р_и_я_т_н_ы_е у_с_л_о_в_и_я, чтобы, так сказать, оплодотворить эти наследственные зачатки умственного расстройства; в противном случае болезненное предрасположение может погибнуть задаром или перейти в какие-нибудь другие, уже не просто нервные болезни. Однако, с другой стороны, и одних "благоприятных условий", без предварительной, унаследованной от предков наклонности, тоже не всегда бывает достаточно. Поэтому, для большей ясности, мы должны рассмотреть как то умственное наследство, которое господа Верховенские и подобные им завещали своим детям, так и те внешние условия, при которых развивались эти дети. Тогда сам собою определится и источник и общий характер их психических аномалий, т. е. по крайней мере тех аномалий, которые г. Достоевский берется анализировать в своем последнем романе и которые он, с наивностью средневекового аскета, считает за б_е_с_о_в_с_к_о_е н_а_в_а_ж_д_е_н_и_е.
Анализируя характер Верховенского, Г. Достоевский с особенною рельефностью оттеняет только некоторые, впрочем, наиболее выдающиеся и, так сказать, преобладающие свойства людей этого типа - наших отцов. Степан Трофимович был не героем, не "лучшим человеком" 40-х годов, он был личность заурядная, одна из единиц толпы. Но о нем, удостоверяет нас автор "Бесов", сказал народный поэт: "Воплощенной укоризной ты стоял перед отчизной, либерал-идеалист"9. "Наш Степан Трофимыч, - продолжает автор, - был только подражателем сравнительно с подобными лицами, да и стоять уставал и частенько полеживал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении, надо отдать справедливость, тем более, что для губернии было и того достаточно. Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид говорил: "Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э, погибай Россия!" - и он осанисто козырял с червей". Своим "лежачим позированием" он приобрел себе некоторую репутацию в городе: его считали за человека умного, отменно либерального и "гонимого" за правду. Эта репутация вполне удовлетворяла его тщеславию, и не потому, что его тщеславие было слишком уже невысокого полета, а потому, что он и взаправду считал себя за некоторого гражданского деятеля. "Он искренно сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его постоянно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губерниею, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше"... Эта мечта льстила самолюбию Степана Трофимовича, но, помимо самолюбия, она была естественною и, так сказать, законною дочкою его "заячьей" трусости. Трусость - это была одна из преобладающих черт его характера. Она заставила его бросить профессуру, она законопатила его в провинциальном городишке, она внушила ему гордую мысль о собственной опасности и сделала в то же время "тише воды, ниже травы". Даже его тщеславие, как непомерно развитое у людей сороковых годов, этих вечно дозировавших лежебоков, даже это тщеславие пасовало перед его трусостью. В 60-х годах, в эпоху нашего "renaissance", о Степане Трофимовиче вспомнили в Петербурге, "как о бывшей звезде в известном созвездии", даже ставили его почему-то наряду с Радищевым. Кто-то напечатал, что он умер, и обещал его некролог. Наш герой не помнил себя от восторга, бессмысленная помещица г-жа Ставрогина, у которой он жил в качестве приживальщика и которая двадцать лет питала к нему "нежную дружбу" и давала деньги на его содержание, тоже возгордилась славою своего друга; и оба они, не долго думая, покатили в Петербург с тщеславною мечтою стать au courant10 "движения", а быть может, даже и во главе его. Бессмысленная помещица задумала издавать журнал. Разумеется, для честолюбия Степана Трофимовича было бы очень легко сделаться руководителем предполагавшегося издания, но он струсил. "Помните, - упрекала его потом его самодурная подруга, - помните, как потом в феврале, когда пронеслась весть (?), вы вдруг прибежали ко мне перепуганный и стали требовать, чтобы я тотчас же дала вам удостоверение в виде письма, что затеваемый журнал до вас совсем не касается; что молодые люди ходят ко мне, а не к вам, а что вы только домашний учитель, который живет в доме потому, что ему еще не додано жалованье, не так ли? Помните это вы? Вы отменно отличались всю вашу жизнь, Степан Трофимович"... Да, всю свою жизнь он отличался подвигами малодушной трусости. Из трусости он бросил и свою ученую карьеру: "как-то и кем-то, - рассказывает автор, - перехвачено было письмо к кому-то, с изложением каких-то "обстоятельств". Это до того обескуражило Степана Трофимовича, что он почел за лучшее стушеваться и поспешил принять предложение какой-то генеральши Ставрогиной, богатой помещицы, которая вначале только вверила ему воспитание своего единородного сынка, а потом сделала его своим другом и приживальщиком.
Мне кажется, что до сих пор недостаточно было обращено внимание на ту, так сказать, хроническую робость, Запуганность, которая составляла едва ли не самую существенную черту характера этих "либералов-идеалистов", "стоявших перед отчизной воплощенной укоризной". А между тем это душевное состояние, это постоянное дрожание перед действительными или воображаемыми опасностями может служить ключом к объяснению всей их жизни, всей их деятельности, которая, впрочем, всегда ограничивалась "лежанием на боку" да комическим "позированием". Не то чтобы они были уж очень ленивы, или очень дряблы и неспособны, или чересчур ограниченны; правда, они не хватали звезд с неба, правда, они отличались довольно замечательною тупостью; но и эта тупость проистекала главным образом из трусости: они б_о_я_л_и_с_ь слишком долго и слишком последовательно думать, они старались искусственно усыплять свою мысль, они собственными руками подрезывали себе крылья; это были в некотором роде н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_ы_е с_а_м_о_у_б_и_й_ц_ы, - и самоубийцы из трусости. Думать - это опасно; двигаться, жить - это тоже опасно; всего безопаснее лежать на боку, и они превращались в Обломовых. Их нельзя обвинять за это; их вечный страх, их малодушная пугливость были естественным продуктом всей обстановки их жизни. Они имели свою весьма реальную, хотя, быть может, и несколько преувеличенную причину. Можем ли мы обвинять наковальню за то, что она дрожит и трясется под тяжелыми ударами железного молота? А эти люди именно и были наковальнею. Удивительно тут лишь то, что они не только мирились с своим положением, но даже как бы гордились им; по-видимому, положение человека-наковальни настолько непривлекательно, что он должен бы употреблять все силы выйти из него. Они же были довольны! И это их странное довольство объясняется их трусостью. Их умственный кругозор, и без того довольно ограниченный, с годами еще более и более суживался под влиянием гнетущей думы о собственной безопасности. Отсюда вторая черта наших папенек из "идеалистов-либералов" - неумеренное, до уродливости развитое чувство эгоизма, весьма миролюбиво уживавшееся с довольно честными (говоря, конечно, сравнительно) идеалами, с весьма гуманным мировоззрением. Замечательно при этом, что эти люди, эгоисты от головы до пяток, никогда не сознавали своего эгоизма. Они в минуты самообличения охотно обвиняли себя во всем, но только не в животном эгоизме; они были твердо убеждены, будто все их существо пропитано какою-то эссенциею любви и нежности; они и до сих пор видят в своем мягкосердечии и любвеобилии главное и самое существенное свое отличие от "детей". Они высокомерно упрекают свое потомство в "черствости" и "бессердечии", в "узком эгоизме" и, подобно евангельскому фарисею, с гордостью восклицают: "благодарение богу, мы были не таковы!" Да, они были не таковы, они были гораздо хуже. Посмотрите на одного из их представителей, на Степана Трофимовича Верховенского: не есть ли он воплощенная квинтэссенция эгоизма? Он живет исключительно личною жизнью; он думает только о себе; он возится с своим "я", как с каким-то чирьем; весь свой век он проводит около юбок Варвары Петровны Ставрогиной, которая за это поит его, кормит и даже платит за него долги; у него нет никаких серьезных интересов, кроме интереса собственной безопасности; но сердце способно только на эгоистическую, исключительную привязанность к своей "кормилице и поительнице", но и ее-то, предмет своей двадцатилетней любви, он постоянно мучит и терзает своим тщеславием и своею вздорною мелочностью. Вне этой привязанности у него не было никаких других симпатий; даже к сыну своему он относился, как человек посторонний. Забросив его в Петербург, когда он был еще ребенком, он затем совершенно устранился от исполнения каких бы то ни было родительских обязанностей; даже официальных обязанностей опекуна он не мог добросовестно выполнить: с имением сына он обращался, как с своею собственностью, разорил его, часть продал, наделал долгов, и сынку не удалось бы, вероятно, получить с него ни копейки, если бы та же добродетельная Варвара Петровна не взяла на себя грешков родителя-идеалиста и не заплатила из собственного кармана за всю его "родительскую любовь". И этот черствый и бессердечный родитель, который умел только дать сыну свою фамилию (он сам сомневался, был ли этот сын - его сын, и эти сомнения были известны самому сыну), научил его презирать свою мать, наконец, разорил и научил презирать и отца, - этот родитель вламывается в амбицию, зачем это сын не нежничает с ним, зачем он к нему не пылает сыновнею любовью и позволяет себе обращаться с ним без малейшего лицемерия, но зато и без малейшей церемонии. Он обижается, он негодует! Он патетически вопрошает: "Скажи мне, наконец, изверг, сын ты мой или нет?" На это сын весьма резонно отвечает, что "ему об этом лучше знать"... "Не ты ли, - припоминает он далее родителю, - не ты ли сам рассказывал мне по ночам скоромные анекдоты про мою мать? И не все ли равно тебе, твой ли я сын или нет? Ты рубля на меня не истратил, всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем, потом здесь ограбил, а теперь кричишь, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и ломаешься передо мною, как актер". Как вы думаете, что делает почтенный родитель, Выслушав эту, хотя и несколько резко выраженную, но тем не менее совершенно очевидную и бесспорную правду? Он проклинает непочтительного сына и остается в наивной уверенности, что сын его бессердечный изверг, а он невинно оскорбленная добродетель.
Говорят, что эгоизм есть великая нравственная сила, вырастившая роскошное дерево современной цивилизации. Уверяют, что он постоянно возбуждает человеческую деятельность, дает силы человеку совершать богатырские подвиги, будит и изощряет его мысль, создает прогресс, скопляет богатство, развивает науку и завоевывает свободу. Пусть все это так; но все-таки не всегда это бывает так. Очень может быть, что при известных условиях эгоизм является могучею прогрессивною силою, великим двигателем цивилизации. Предоставьте эгоиста его собственной судьбе, поставьте его в необходимость с_а_м_о_м_у всего добиваться и до всего доходить, откройте ему при этом всюду доступ, развяжите его руки, дайте ему хоть крошечку ума, и он, действительно, под влиянием одного своего эгоизма в состоянии будет проделать все те штуки, которых вы от него ожидаете: он и богатство накопит, и науку подвинет вперед, и цивилизацию распространит, и прогресс ускорит, и даже, если хотите, сделается филантропом и защитником "вдов и сирот". Но поставьте того же эгоиста в другие условия: навяжите ему на руки десятипудовые гири, наполните его желудок даровым хлебом, поставьте его независимо от всяких его усилий в привилегированное положение, пообещайте ему коврижку за то только, чтобы он как можно меньше думал и двигался, пропитайте его мозг вечным безотчетным страхом, и ваш эгоист собственноручно задушит в себе всяческие человеческие стремления, он покорно подчинится наложенному на него ярму, он безмятежно уединится в самом себе, займется созерцанием своего "я", а ко всему прочему станет относиться с тупою пассивностью лежебока.
В таких именно условиях находились наши Степаны Трофимовичи. Эгоизм подстрекал их не к борьбе, а к подчинению; он побуждал их не к внешней деятельности, а к внутреннему самоуглублению; он делал из них не опытных и энергичных практиков, не смелых теоретиков, а пустых и вздорных людишек, весь век живущих на чужой счет, постоянно резонирующих, постоянно роющихся то в своей душе, то в душе своих ближних, постоянно обижающихся, пикирующихся, суетных, тщеславных, корчащих из себя каких-то "униженных и оскорбленных" и всегда одинаково пошлых и одинаково бесполезных. Впрочем, не всегда наши отцы были поставлены в положение Степанов Трофимовичей. Иногда, и даже довольно часто, внешние условия их жизни были, по-видимому, гораздо благоприятнее; их эгоизм принимал несколько иное, более деятельное направление, но, разумеется, их ближние не были через это слишком осчастливлены; впрочем, их об этом и не спрашивали. "Власть имущие" отцы (или матери) исправляли в общественной гармонии роль молота, и в качестве бессмысленного молота им не могло быть никогда дела до того, как отзываются на наковальне их удары. Они били, производили шум, и этим исчерпывалась вся задача их практической деятельности. Деятельность эта давно уже известна у нас под хорошо знакомым всем словом с_а_м_о_д_у_р_с_т_в_о. Самодурство было естественным вырождением эгоизма, с одной стороны, слишком избалованного окружающим подобострастием крепостной эпохи, с другой - поставленного в условия, совершенно непригодные для какой бы то ни было разумной деятельности. Представительницею поколения родителей-самодуров является в романе Достоевского много раз уже упомянутая мною помещица и генеральша Варвара Петровна Ставрогина. Особа эта, как и "друг" ее Степан Трофимович, много раз уже в различных костюмах отрекомендовывались русским читателям; г. Достоевский точно так же скомпилировал характер деспотической помещицы, как он скомпилировал и характер Верховенского. И вторая компиляция, как и первая, отличается тем же отсутствием художественной конкретности и тем же, хотя и односторонним, но в высшей степени тонким и остроумным психологическим анализом. Я, впрочем, не стану, здесь, останавливаться на разборе этого характера. Достаточно сказать только, что Варвара Петровна представляет собою как бы "дополнительный цвет" по отношению к Степану Трофимовичу. Основной фон того и другого характера одинаков: это болезненно развитое себялюбие, делающее из своего "я" высшее и конечное средоточие всей своей жизни и деятельности. У одного только это себялюбие приняло направление пассивной самосозерцательности, совершенно, впрочем, безобидной для окружающих его лиц, у другой выродилось в самодурный деспотизм. Само собою понятно, что "дружба" обоих этих эгоистов не имеет в себе ничего привлекательного: оба друга двадцать лет взаимно один другого мучают, один другому отравляют последние спокойные минуты жалкого существования. В характере этой дружбы рельефно обрисовывается, между прочим, вся пошлость и бессодержательность, вся мелочность и тупая ограниченность людей рассматриваемого типа. Через двадцать лет оказалось, что оба друга жаждали не простой дружбы, а взаимной любви, но во все это время ни у одного из них не хватало смелости, чтобы взглянуть истине прямо в глаза и отдать себе ясный отчет в своих чувствах. А между тем оба они были большие охотники до самоанализирования. Но это так всегда бывает с малодушными резонерами: резонер любит всегда приискивать к своим чувствам сотни самых хитросплетенных комментариев и оправданий, но все они обыкновенно одинаково далеки от истины. Как трус, резонер инстинктивно избегает последней; он всегда предпочитает то, что льстит (хотя и на время) пустому тщеславию. Впрочем, у Варвары Петровны тут действовала не столько трусость, сколько болезненное самолюбие. Как можно, чтобы она, генеральская вдова, богатая помещица, унизилась до любовных объяснений хотя и с другом, но все же "другом, сравнительно с нею весьма ничтожным, состоящим при ней в качестве приживалки". Но глупость их взаимных отношений не исчерпывается одним этим двадцатилетним недоразумением. Они запоминали каждую мелочь, ставили "в лыко" каждую строку, а потом при случае (а часто даже и без всякого случая) подпускали друг другу всякие шпильки; особенно памятлива была насчет всякого вздора Варвара Петровна. Однажды Степан Трофимович, слушая рассказ одного заезжего гостя, барона, о слухах по поводу предстоящей, крестьянской реформы, не вытерпел и крикнул: "ура"; это взволновало Варвару Петровну, и она не спустила даром своему другу его неосторожного восклицания. Когда барон уехал, она молчала минуты три, а потом вдруг, "бледная со сверкающими глазами", обернулась к ничего не подозревавшему "другу" и шепотом процедила: "я вам этого не забуду". И, действительно, рассказывает автор, "тринадцать лет спустя, в одну трагическую минуту; припомнила и попрекнула его и так же точно побледнела, как и тринадцать лет назад, когда в первый раз попрекала". Степан Трофимович был не так злопамятен, но зато он был самолюбив и до крайности обидчив, хотя и состоял в скромной роли приживалки. Он допекал ее письмами, наполненными бесконечными пререканиями, извинениями, претензиями, слезными покаяниями и т. п. Он писал к ней, живя даже с ней в одном доме, в экстренных случаях по два раза в день. Как ни мелочна такая подробность, а она бросает очень яркий свет на характер этого человека: она показывает, до какой степени все его мысли и интересы исключительно поглощались его личными отношениями, его тщеславным "я". Вообще, история этой "странной дружбы" (так ее называет и сам автор), история, составленная с мастерским искусством и обнаруживающая в авторе большую психологическую наблюдательность, эта история вполне может убедить каждого, что если ее герои и не больные, то во всяком случае их нельзя назвать и здоровыми людьми; их нравственный характер обнаруживает несомненные следы начинающегося вырождения; сами же они стоят, так сказать, на рубеже, отделяющем здоровье от болезни. Рубеж этот очень неопределенен: достаточно какого-нибудь одного обстоятельства, чтобы совершенно уничтожить его и почти в буквальном смысле этого слова свести Степана Трофимовича с ума. Действительно, ссора с Варварой Петровной, более крупная, чем все предшествующие, охлаждение, которое он заметил в ней, оскорбительные предложения, которые сделала ему его "самодурная подруга", не считавшая нужным щадить его нравственное достоинство, - все это окончательно потрясло его умственный аппарат. Наговорив глупостей и сделав скандал на том литературном вечере, о котором я уже упоминал, он убежал домой, просидел некоторое время взаперти, никого к себе не пуская, затем надел шинель и высокие сапоги и, взяв все имеющиеся у него деньги, в количестве 40 рублей, пустился в путь-дорогу. Как, куда, зачем? Он этого сам не знал. Он просто вышел за город на большую дорогу и пошел по ней куда глаза глядят. В уме его смутно мелькала мысль, что он идет к какому-то "marchand"11 наниматься в гувернеры. Но где обретается этот marchand, кто он такой и существует ли вообще во всей России какой-нибудь marchand, который бы мог нуждаться в услугах Степана Трофимовича, все эти вопросы если и приходили на ум, то только на минуту, и он не трудился приискивать ответы на них. Он, по словам автора, находился как бы в з_а_б_ы_т_ь_и, "основательно рассуждать или хоть отчетливо сознавать было для него невыносимо". Встретившись с мужиками, которые подсадили его на телегу и подвезли к близлежавшей деревне, он обнаружил в своих разговорах с ними все при