И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения в двенадцати томах
Сочинения. Том десятый.
Повести и рассказы 1881-1883. Стихотворения в прозе 1878-1883. Произведения разных годов
Издание второе, исправленное и дополненное
М., "Наука", 1982
Обед в Обществе английского литературного фонда (Письмо к автору статьи о литературном фонде")
Заметка <о статуе Ивана Грозного М. Антокольского>
History of a Town. Edited by M. E. Saltykoff
История одного города. Издал M. Е. Салтыков. <Перевод>
Krilof and his Fables. By W. R. S. Ralston. Third edition, greatly enlarged
Крылов и его басни. Пер. В. Р. Рольстона. 3-е издание, значительно расширенное. <Перевод>
О книге А. Больца
<Перевод "Демона" на английский язык>
Пятьдесят недостатков ружейного охотника и пятьдесят недостатков легавой собаки
Alexandre III
Александр III. <Перевод>
Первое представление оперы г-жи Виардо в Веймаре
ОБЕД В ОБЩЕСТВЕ АНГЛИЙСКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ФОНДА
Письмо к автору статьи "О литературном фонде". "Библиотека для чтения", 1858
Я только на днях прочел вашу статью "О литературном фонде", любезнейший А<лександр> В<асильевич> (за границей я не видал "Библиотеки для чтения"). Нечего говорить вам, с каким сочувствием приветствовал я вашу мысль. В ожидании ее осуществления мне приходит* в голову рассказать вам обед, данный Обществом лондонского литературного фонда и на котором я присутствовал в нынешнем году.
Лондонский литературный фонд обязан своим существованием, как большая часть общественных учреждений в Англии, частному лицу. В конце прошлого столетия какой-то джентльмен, имя которого я, к сожалению, позабыл, пожертвовал дом и довольно значительную сумму денег на основание "фонда". Англичане не только умеют пускать в ход дельные мысли - они мастера осуществлять их, а главное: они мастера поддерживать раз начатое дело; они не скучливы, упрямы, одарены способностью "выдержки" и стыдятся махнуть рукою, как мы, грешные; фонд пошел в гору и процветает доныне. Много он принес пользы, много облегчил горя. Поддерживается он процентами с своего капитала и добровольными приношениями и пожертвованиями любителей литературы, во главе которых стоит королева. Многие из этих пожертвований взносятся ежегодно в виде постоянной ренты.
Раз в год (обыкновенно весной) "фонд" дает большой обед под председательством какой-нибудь знаменитости. В нынешнем году он состоялся под председательством лорда Пальмерстона. Я получил приглашение на этот обед чрез посредство г-на Монктона Мильнса, члена парламента, хорошего литератора и самого любезного и обязательного человека в мире. В большой публичной зале (Martin's Hall) был накрыт стол человек на триста с лишком. Гости съехались к шести часам. Тут были артисты, литераторы, политические люди, ученые, простые джентльмены - все во фраках и белых галстухах. Я нашел свой билетик на приборе не в дальнем расстоянии от председателя, между местами г-на Ривса, одного из главных критиков "Эдинбургского обозрения", и Теккерея, который, однако, по нездоровью не приехал. Диккенса тоже не было; он долгое время был одним из ревностнейших участников "фонда", даже играл (он отличный комик) на публичных театральных представлениях в пользу "фонда". Но в прошлом году рассорился с комитетом (члены-участники "фонда" избирают ежегодно возобновляющийся комитет из нескольких лиц, которым поручается раздача пособий и т. д.). По его понятиям, комитет слишком много тратит денег на содержание секретаря, администрацию и т. п. Комитет возразил ему брошюрой (по-английски памфлетом), в которой он старался опровергнуть доводы знаменитого романиста; экземпляры этого памфлета раздавались по окончании обеда желающим; свой экземпляр я, к сожалению, оставил за границей. В нем, сверх возражений Диккенсу, находился краткий очерк истории "фонда" с его основания и отчет за прошлый (1857) год. Если не ошибаюсь, сумма розданных пособий значительно превышала тысячу фунтов стерлингов.
Лорд Пальмерстон не заставил долго ждать себя. Его встретили очень радушно и почтительно. Я с особенным любопытством смотрел на этого человека, имя которого стало до того известным в России по милости последней войны, что, помнится, однажды, в самой глуши Полесья, мужик спросил меня: "Жив ли Палмистрон?" Фигура у него аристократически изящная, манеры человека, привыкшего властвовать и породистого,- чего нет, например, у Дизраели, который смотрит фатом и артистом. Пальмерстон происходит, как известно, от старинной фамилии Темплов. Он держится прямо, ходит легко, лицо имеет белое и не очень измятое, с тонкими чертами,- только в глазах заметна, при хитрости, какая-то старческая неподвижность; много равнодушной надменности и упрямства выражают его сжатые губы и опустившиеся щеки; почти голый череп не велик и совершенно лишен органа идеальности, то есть, говоря не френологически, лоб очень покат; уши велики. Когда он смеется, всё лицо его оживляется и принимает веселое выражение, что редко у англичан; по словам людей, коротко его знающих, он очень любезный собеседник. Не без некоторой торжественности опустился он на председательское кресло; по левую его руку поместился г-н фан де Вейер, бельгийский посланник, маленький человечек с умными глазками и острым носом, постоянный вкладчик в литературный фонд, лицо очень популярное в литературном английском мире; а по правую руку Пальмерстона, на самом, следовательно, почетном месте, сел какой-то маркиз с идиотическим выражением лица, наследник громадного именья герцогов Бриджватерских; другого права на почет он не имел никакого, но и этого права слишком достаточно в свободной, но уважающей всякую силу, а стало быть и силу денег - Англии. Начался обед довольно плохой, как все вообще публичные обеды. Вместе с жарким появилось шампанское, и стоявший за креслом Пальмерстона "тостмастер" провозгласил здоровье королевы. Все поднялись, и раздалось девять оглушительных "ура" - three times three - три раза по три. Тостмастер кричал первый и подавал знак свитком, вроде жезла, который держал в руке. Не всякий может быть тостмастером; для этого нужно иметь представительную наружность и сильный голос. Хорошему тостмастеру платят довольно дорого. Здоровье королевы пили с большим одушевлением; она чрезвычайно любима своими подданными; да и притом, как заметил мне один мой английский приятель, каждый англичанин, который пьет за здоровье королевы, тем самым и в то же время пьет за собственное здоровье,- как тут не воодушевиться? Клики, сопровождаемые стукотней ножами по столу, утихли и тотчас возобновились. Пальмерстон поднялся и начал свой "спич". Вы знаете, что он незадолго пред тем принужден был за излишнюю угодливость соседнему правительству подать в отставку; популярность его сильно пострадала, но всё же не остыли "следы старинного пламени" - veteris vestigia flammae. Речь его не принадлежала к числу блестящих: он говорил о значении литературы, сравнивал судьбу писателя с судьбой художника, живописца, ваятеля; сказал несколько слов о расположении королевы Виктории к литературе,- раздались одобрительные восклицания - "cheers", с похвалами отозвался о принце Альберте, "с которым, по его словам, нельзя поговорить, не обогатившись новой идеей",- все промолчали; известно, что супруг королевы не пользуется особенной любовью англичан. Меня более всего занимала дикция Пальмерстона. Он говорил довольно медленно, как будто запинаясь, искал слов, в промежутках их произносил и растягивал букву а... а... помогал себе движениями правой руки и всегда находил красивое и точное окончание фразы. Он, видимо, импровизировал свою речь. Эта неловкость, эта постоянно возвращающаяся буква а, эти запинки составляют отличительную черту английской речи; люди, подобные Пальмерстону, тысячу раз говорившие публично, на митингах, в палате, на обедах, до конца дней своих не освобождаются от нее; мне сказывали англичане, что Фокс, Питт и Шеридан так говорили, даже блестящий Дизраели говорит так; и, странное дело! - эта черта становится понятна, почти приятна вам, как только вы свыкнетесь с англичанами, с их характером; она придает их речи какую-то естественность, что-то добродушное и неподготовленное, лишает ее всякого оттенка фразы. Голос Пальмерстона немного глух, как у старика, но всё еще силен и внятен. (Замечу кстати, что этот семидесятипятилетний старик ел за четверых и в нынешнем же году верхом съездил на Дерби - знаменитое место скачки, отстоящее верст тридцать пять от Лондона.) Пальмерстон сел на свое место посреди грома рукоплесканий. Известный геолог Мурчисон, высокий и плотный господин с внушительной наружностью, предложил тост в честь Пальмерстона и произнес речь, в которой изобразил его заслуги самыми яркими красками и кончил тем, что назвал его образцом истинного британца. Пальмерстон поблагодарил его и заметил, что Мурчисону, как геологу, занимающемуся возвышениями и упадками земной поверхности, очень легко делать оценку политических людей, в судьбе которых тоже есть возвышения и упадки... Все засмеялись этой добродушной иронии отставного министра над самим собою, и Пальмерстон сам больше всех рассмеялся. Потом господин фан де Вейер произнес отличным английским языком небольшую речь и кончил провозглашением тоста в честь английской литературы - и доктора Кризи. Кто этот доктор Кризи? - спросите вы. Дело в том, что предполагалось нить за здоровье Теккерея, и Теккерей, как я узнал после, приготовил было речь, которую он, с свойственным ему тщеславием (автор "Ярмарки тщеславия" - увы! - сам весь заражен осмеянным им пороком), называл превосходной,- но Теккерей заболел перед самым обедом; впопыхах не нашли никого другого, как именно этого доктора Кризи, который только тем и прославился, что написал небольшую книжку о самых замечательных сражениях, начиная с Марафона. Забавно было видеть маленького фан де Вейера, с помощью лорнета отыскивавшего у себя на бумажке имя того ученого мужа, которого заслуги он только что расхвалил с жаром, но имя которого разобрал с трудом. Доктор Кризи отбарабанил свой спич без запинки, без буквы а, не хуже любого француза, напыщенно, цветисто и велеречиво. Я должен признаться, что мне решительно не понравилась эта манера, да и прочие слушатели остались холодны. Потом добрейший Монктон Мильнс провозгласил тост в честь литературы других наций и г-на Мериме, известного французского писателя, который тоже находился в числе приглашенных на обед. У Мериме чрезвычайно тонкое и умное, постоянно неизменное лицо; он слывет за эпикурейца и скептика, которого решительно ничто взволновать не может, который ни во что не верит и с вежливой, чуть-чуть презрительной недоверчивостью взирает на всякое изъявление энтузиазма. Он сенатор и пользуется расположением французского двора. Однако этот скептик побледнел, когда пришлось ему отвечать небольшим заученным спичем на любезные слова Мильнса (Мериме плохо знает по-английски), и голос его дрожал и прервался раза два; видно, самолюбие и в нем волноваться может, и даже сенатору не хочется осрамиться перед многочисленным собранием независимых людей. Потом секретарь "фонда" прочел отчет действий комитета за прошлый год и провозгласил поступившие пожертвования; список их был очень длинен; имена некоторых жертвователей, по значительности вкладов или потому, что принадлежали популярным лицам, встречались громкими рукоплесканиями. Я заметил, что идиотический маркиз, потомок герцогов Бриджватерских, пожертвовал всего пять фунтов стерл., стало быть, и тут он оказался плох: даже щедростью не походил он на Мецената,- а сидел на первом месте, подле Пальмерстона! Впрочем, справедливость требует сказать, что английские меценаты не таковы; у нас на Руси скорее можно найти личности, представляющие забавное, неправдоподобное и тем не менее действительно существующее слияние Мецената, Чичикова и Гарпагона.
Так кончился этот обед; и я ушел оттуда с тем чувством, которое не покидало меня в Англии всякий раз, как мне случалось встретиться лицом к лицу с каким-нибудь выражением ее общественной жизни. Да,- говорил я самому себе,- и тут, как и везде, где проложил этот, исполненный недостатков, но великий народ след своего львиного когтя,- и тут сила, прочность, дельность! Чувство, что хорошее, полезное дело, совершающееся перед нашими глазами, в то же время обеспечено, что ему не позволят разрушиться, иссякнуть, что его поддержат, что ему дадут разрастись и принести все свои плоды,- отрадное чувство. Дай бог, чтобы и у нас затеянное вами предприятие так же принялось, так же преуспевало, как лондонский литературный фонд! Пусть литераторы, журналисты, все люди, которым дорога русская словесность, русская образованность, которые чувствуют ее пользу и важность, соединятся для доброго дела, и оно пойдет на лад - с Меценатами и без Меценатов!
С. Спасское.
30 октября 1858,
ЗАМЕТКА <О СТАТУЕ ИВАНА ГРОЗНОГО М. АНТОКОЛЬСКОГО>
Не могу не поделиться с читателями "СПб. ведомостей" тем отрадным впечатлением, которое произвело на меня новое проявление русского искусства. Я говорю о статуе г. Антокольского, представляющей Ивана Грозного. Мне довелось увидеть ее почти в самый день моего возвращения в Россию. Слухи о ней начали ходить в публике с конца прошлого года, но только весьма недавно небольшая мастерская молодого ваятеля в Академии художеств стала наполняться посетителями, желающими полюбоваться "новинкой". И стоит ею любоваться, стоит радоваться ей. По силе замысла, по мастерству и красоте исполнения, по глубокому проникновению в историческое значение и самую душу лица, избранного художником,- статуя эта решительно превосходит всё, что являлось у нас до сих пор в этом роде. Царь Иван представлен сидящим на богатом старинном кресле; на голове его скуфья; расстегнутый у ворота халат, в виде подрясника, охвачен простым поясом; тяжелая шуба в широких складках падает кругом; на коленях у него лежит, как бы скользя с них, раскрытое Евангелие; известный остроконечный посох воткнут в землю возле него. Тяжкое раздумье овладело им; он, видимо - один, положим, где-нибудь в отдаленном покое дворца в Александровской слободе. Он понурил голову, сдвинул брови, сжал губы - вниз и вбок устремил глаза... Одной рукой он оперся о ручку кресла, как бы собираясь встать; другая лежит бессильно обвитая чётками, с подвернутыми пальцами. В наклоненном положении стана, в неровном рисунке плечей, в каждой черте типически верного, изможденного и все-таки величавого лица, в каждой подробности всей фигуры - так, кажется, и читаешь все ощущения, все чувства, мысли, которые смутно, и сильно, и горестно задвигались в этой усталой душе. Тут и страх смерти, и раздражение больного человека, избалованного беззаветной властью, и раскаяние, и сознание греха, и застарелая злоба, и желчь, и подозрительность, и жестокость, и вечное искание измены... Он собирается встать, этот старый, злой, больной человек, который в одно и то же время и русский и царь, царь с ног до головы - не хуже короля Лира. И что он станет делать, как встанет? Пытать? молиться? или пытать и молиться? Не нужно быть особенно чутким человеком, чтоб понять, что хотел сказать художник. То, что он задумал изобразить,- дело сложное, как вообще всё человечески живое; но выполнил он свою задачу с такой очевидной ясностью, с такой уверенностью мастера, что не вызывает в зрителе ни малейшего колебания; а впечатление так глубоко, что отделаться от него невозможно; невозможно представить себе Грозного иначе, чем каким его подстерегла творческая фантазия г. Антокольского. По искренней правде,: гармонии и несомненности впечатления его произведение напоминает древних, хотя, с другой стороны, оно всей сущностью своей принадлежит к новейшей, характерно-психологической, живописно-исторической школе ваяния. Особенно поразительно в этой статуе счастливое сочетание домашнего, вседневного и трагического, значительного... И с каким верным тактом всё это проведено! Укажу хоть на скуфью, которую, говорят, многие критики из традиционных классиков желали бы видеть устраненной и которую неподдающееся чутье художника, к счастью, удержало. Каким образом возвысился он до такого ясного понимания своей задачи - я, судя по прошедшему, не могу себе дать хорошенько отчета; но факт перед глазами, и поневоле приходится воскликнуть: "Spiritus flat ubi vult" {"Дух веет, где хочет" (лат.).}.
Я в состоянии сообщить несколько достоверных сведений о художнике, так блистательно начавшем свою карьеру. Марк Матвеевич Антокольский родился в 1842 году в городе Вильно. Родители его содержали трактир, и до тринадцатилетнего возраста маленький Марк им помогал по хозяйству. Но страсть к рисованию в нем уже тогда развилась до того, что посетители трактира начали обращать внимание родителей на их сына. Они отдали мальчика в учение к позументщику; Марку это занятие не пришлось по вкусу - и родители решились сделать его резчиком. У нового хозяина Марк, заваленный дневной работой, по ночам должен был прятаться на чердаке, чтоб предаваться там на свободе своему любимому занятию - рисованию. Натерпевшись горя до семнадцати лет, он не выдержал более этой жизни - и убежал от хозяина. Резчицкой работой он добывал себе средства к пропитанию. На двадцать втором году от роду он сделал "Головы Христа и божьей матери" из дерева; профессор Пименов заметил это произведение, и Антокольский решился поступить в Академию вольнослушающим. В 1864 году он сделал "Еврея-портного" из дерева, за что получил серебряную медаль. В 1865 году сделал "Скупого" из кости, за что снова получил медаль и стипендию от государя-императора. Газеты начали хорошо отзываться о нем. Первым вполне серьезным произведением г. Антокольского была группа: "Христос и Иуда"; потом в 1868 году он изобразил "Нападение инквизиторов на евреев". Это произведение, в котором г. Антокольский попытался представить не одни фигуры, но и обстановку их, возбудило протест со стороны художников и любителей, которые находили, что в нем он переступил границы ваяния. Продолжать работать после 1868 года в Академии стало ему невозможным, так как классные занятия он кончил, а конкурировать вольнослушающим не дозволяется. Г-н Антокольский поехал в Берлин, но скоро оттуда возвратился и в 1870 году принялся за Ивана Грозного.
Несколько дней тому назад совет Академии произвел его в академики - и, как слышно, он получил заказ на исполнение своей статуи из бронзы. Смею думать, что было бы желательнее видеть ее исполненной из мрамора, так как мрамор гораздо способнее передать всю тонкость психологических черт и деталей, которыми изобилует произведение г. Антокольского. Замечу кстати, что подходящая к тому же роду скульптуры, известная, тоже сидящая, фигура Вольтера в Париже, работы знаменитого Гудона (Houdon) - тоже из мрамора.
К сожалению, здоровье г. Антокольского далеко не удовлетворительно; врачи посылают его в Италию, и должно желать, чтоб как можно скорее попали ему в руки те средства, которых у него нет и без которых поездка в чужие края немыслима. Было бы грустно думать, что скорое осуществление подобного желания может встретить какие-либо препятствия.
С.-Петербург,
18 февраля 1871 г.
HISTORY OF A TOWN. Edited by M. E. Saitykoff.
(Istoriya odnogo goroda.) St.-Petersburg, 1870.
Tais is a book which in spite of its eccentricity, an eccentricity even running somewhat into caricature, will not only be read with pleasure by lovers of humour and of satirical verve, but will doubtless be taken into consideration by the future historian of the changes through which the face of Russian society has passed during the last hundred years. Its author, who usually writes under the name of Stchedrine, but whose real name is Saitykoff (a descendant, by the way, of the ancient family of Moscow Boyars of that name), after having, like many other writers suspected of propagating liberal opinions, undergone his time of persecution and of exile under the Emperor Nicholas, acquired a great deal of popularity by the publication, some fifteen years ago, of a series of sketches called Scenes of Provincial Life (Gubernskie Ocherki), in which he lashed with indomitable vigour the numerous abuses then current under the name of Government and Justice.
Saltykoff's manner as a satirist somewhat resembles that of Juvenal. His laughter is bitter and strident, his raillery not unfrequently insulting. But, as we have already said, his violence often assumes the form of caricature. Now there are two kinds of caricature: that which exaggerates the truth, as with a magnifying glass, but which never entirely alters its nature, and that which more or less consciously deviates from the natural truth and proportion of fact. Saitykoff indulges in the first kind only, the only admissible one. It is the natural consequence of his character: kind and sensitive at bottom, but superficially rude. At the same time he is very delicate in his perceptions, which have something of instinct and divination about them. He has read much, and above all he has seen much. In fact he knows his own country better than any man living. The History of a Town - which is in reality a sort of satirical history of Russian society during the second half of the past and the beginning of the present centuryг under the form of a burlesque description of the town of Glupoff, and of the governors who successively ruled over it from 1762 to 1826 - could not well be translated in its entirety, nor do I think that it could be understood or appreciated by a Western public. The "taste of the soil" is too perceptible, and the language too often runs into slang. Frequently too the author allows his fancy to run away with him in a manner quite preposterous. In the series of typical Governors of Glupoff (Dullborough), for instance, there is one who has for his head a pâtê de foie grasi which is eventually devoured by the "Marshal of the Nobility", a great gourmand and lover of truffles. Such absurdities as these, very possibly, have been introduced on purpose, in order to discomfit the overattentive or official reader.
There is something of Swift in Saltykoff; that serious and grim comedy, that realism - prosaic in its lucidity amidst the wildest play of fancy - and, above all, that constant good sense - I may even say that moderation - kept up in spite of so much violence and exaggeration of form. I have seen audiences thrown into convulsions of laughter by the recital of some of Saltykoff's sketches. There was something almost terrible in that laughter, the public, even while laughing, feeling itself under the lash, I repeat that the
History, of a Town could not be translated as it stands, but I think that a selection might be made out of the different forms of its Governors which pass before the reader's eyes, sufficient of give an idea to foreigners of the interest excited in Russia by a strange and striking book- one which, under a form necessarily allegorical, offers a picture of Russian history which is, alas! too true. More particularly I would call attention to the sketch of the Governor Ugrium-Burcheeff, in whose face every one has. recognised the sinister and repulsive features of Arakcheeffy the all-powerful favourite of Alexander I during the last years of his reign.
ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА. Издал M. E. Салтыков. С.-Петербург, 1870
Вот книга, которую, несмотря на ее эксцентричность, переходящую местами даже в карикатурность, не только будут с удовольствием читать любители юмора и сатирической verve {страстности (франц.).}, но несомненно примет во внимание и будущий историк перемен, преобразивших за последние сто лет физиономию российского общества. Автор ее, пишущий обыкновенно под именем Щедрина, но в действительности носящий имя Салтыкова (к слову сказать, потомок древнего рода московских бояр), был подобно многим другим писателям заподозрен в распространении либеральных идей и испытал свою долю преследований и ссылки при императоре Николае. Позднее он приобрел широкую известность, опубликовав лет пятнадцать назад серию рассказов под названием "Губернские очерки", в которых с неукротимой силой бичевал многочисленные злоупотребления, царившие тогда под именем Власти и Правосудия.
Своей сатирической манерой Салтыков несколько напоминает Ювенала. Его смех горек и резок, его насмешка нередко оскорбляет. Но, как мы уже сказали, его негодование часто принимает форму карикатуры. Существует два рода карикатуры: одна преувеличивает истину, как бы посредством увеличительного стекла, но никогда не извращает полностью ее сущность, другая же более или менее сознательно отклоняется от естественной правды и реальных соотношений. Салтыков прибегает только к первому роду, который один только и допустим. Это - естественное проявление его характера, в котором внутренняя доброта и чувствительность скрыты под внешней суровостью. В то же время он обладает настолько тонкой восприимчивостью, что даже способен к интуитивному прозрению. Он много читал, а главное, много видел. Действительно, он знает свою страну лучше, чем кто бы то ни было. "История одного города" - это в сущности сатирическая история русского общества во второй половине прошлого и в начале нынешнего столетия, изложенная в форме комического описания города Глупова и начальников, последовательно правивших им с 1762 по 1826 г.
Целиком перевести ее невозможно, и западная публика, я думаю, не поняла бы и не оценила бы ее. Местный колорит здесь слишком силен, а язык слишком часто сбивается на жаргон. Часто также автор дает полную волю своему, воображению и доходит до совершенных нелепостей. Так, например, в ряду типичных градоначальников Глупова есть один, у которого вместо головы - pâtê de foie gras {паштет из гусиной печенки (франц.).}; в конце концов ее пожирает предводитель дворянства, большой gourmand {гурман (франц.).} и любитель трюфелей. Весьма возможно, что подобные нелепицы введены с умыслом, чтобы сбить с толку слишком бдительного или чиновного читателя.
В Салтыкове есть нечто свифтовское: этот серьезный и злобный юмор, этот реализм, трезвый и ясный среди самой необузданной игры воображения, и особенно этот неколебимый здравый смысл (я бы даже сказал - сдержанность), сохраняемый несмотря на неистовства и преувеличения формы. Я видел, как слушатели корчились от смеха при чтении некоторых очерков Салтыкова. Было что-то почти страшное в этом смехе, потому что публика, смеясь, в то же время чувствовала, как бич хлещет ее самое. Повторяю, "Историю одного города" нельзя перевести полностью, но я думаю, что из вереницы городничих, проходящих перед глазами читателя, достаточно было бы отобрать несколько типов, чтобы дать иностранцам представление о том интересе, который возбудила в России эта странная и поразительная книга, представляющая в аллегорической по необходимости форме слишком верную, увы! картину русской истории. В особенности я хотел бы обратить внимание на очерк о городничем Угрюм-Бурчееве, в лице которого все узнали зловещий и отталкивающий облик Аракчеева, всесильного любимца Александра I в последние годы его царствования.
KRILOF AND HIS FABLES. By W. R. S. Ralston.
Third edition, greatly enlarged.
The words "third edition" are particularly agreeable to the ears of a Russian, in connection with this issue of Mr. Ralston's excellent translation of Krilof's fables, as they prove that English readers are beginning to feel an interest in the literature of his country, and in the national life and character which they have hitherto only contemplated from a political point о view. And Krilof certainly deserves all the attention thus bestowed upon him. He is the only original fabulist who has appeared since La Fontaine; and though he does not, perhaps, equal the exquisite grace of the inimitable Frenchman, though he has fewer sly strokes of wit, less cunning simplicity in telling a story, he has, on the other hand, more originality of invention. His observant good sense penetrates to the roots of things, and he possesses a genuine kind of phlegmatic humour which betrays the Oriental element in Slavonic nature. In his birth and all the circumstances of his life Krilof was as Russian as possible: he was essentially national in his ways of thinking, feeling, and writing;, and it may be maintained without exaggeration that a foreigner who has carefully studied Krilof's fables will have a better idea of the Russian national character than if he had read through all the travels and essays that attempt to describe it. Russian children learn Krilof by heart as French ones do La Fontaine, without entering into all the wisdom of his teaching, but in later life they return to him with double profit. Like La Fontaine, but to a still greater degree, Krilof has supplied the public conscience with a number of precepts and adages and sayings which have become proverbial even in the mouth of unlettered peasants; no one is oftener quoted than he, and, like the Bible and Shakespeare in England, those who quote him have often no idea of their obligation - proof positive that his work has been completely absorbed into the national popular life from which it sprung. The present day offers no higher reward to literary ambition than this faint reflection of the past grandeur of epic poetry^ which is only great because it is impersonal.
Mr. Ralston's translation leaves nothing to desire in the matter of accuracy or colouring, and the fables which he has added are not amongst the least welcome. The short preface and memoir prefixed to the volume, and the historical and literary notes on some of the fables, have been done conscientiously and con amore. It will not be his fault if Krilof does not prove to be thoroughly "naturalised" in England.
Personally, the present writer remembers to have seen Krilof once a short time before his death. He had a majestic head rather massive and heavy, fine white hair, pendant cheeks, the mouth large but well formed and earnest, the eye fixed and eyelid drooping, an expression of indolence and almost of apathy on the whole face, but with intelligence and humour, as it were, showing through. He scarcely ever spoke, but listened-brilliantly, if I may say so, since his silence was accompanied by an internal sort of smile, as if he were imparting to himself a number of lively observations never destined to be given to the world.
One anecdote of Krilof has been communicated to us by the person who witnessed the incident, which throws additional light on his indolent and original character. A large and heavy picture, which hung just above the place where Krilof generally sat, had slipped from one of the nails which supported it and threatened to fall on the head of the thoughtless fabulist. His attention was called to the danger, and he replied quietly: "Oh! I have studied the situation, and I calculate that if the picture falls, it will take a diagonal line, just clear of my head". And so, for a long time,, the picture continued to hang askew and Krilof to sit under it"
КРЫЛОВ И ЕГО БАСНИ. Пер. В. Р. Рольстона.
3-е издание, значительно расширенное.
Слова "третье издание", относящиеся к выходу басен Крылова в прекрасном переводе г. Рольстона, звучат особенно приятно для уха каждого русского, так как они показывают, что английский читатель начинает интересоваться его родной литературой, жизнью и характером его народа, которые до сих пор рассматривал лишь с политической точки зрения. Что касается самого Крылова, то он, без сомнения, вполне заслужил всё то внимание, которое ему оказывают. Это единственный оригинальный баснописец, появившийся со времени Лафонтена. И если он не достиг неподражаемой грации своего французского предшественника, его удивительного, лукавого простодушия, то зато у него больше оригинальной выдумки, чем у Лафонтена. Его наблюдательность и здравый смысл позволяют ему проникать в самый корень вещей, и он обладает неподдельным, несколько флегматичным юмором, который указывает на восточный элемент, присущий славянской натуре. С самого детства Крылов всю свою жизнь был типичнейшим русским человеком: его образ мышления, взгляды, чувства и все его писания были истинно русскими, и можно сказать без всякого преувеличения, что иностранец, основательно изучивший басни Крылова, будет иметь более ясное представление о русском национальном характере, чем если прочитает множество сочинений, трактующих об этом предмете. Русские дети заучивают наизусть басни Крылова, как французские - басни Лафонтена, но они не в состоянии понять заключенного в них глубокого смысла. Лишь вернувшись к ним позднее, они постигают их мудрость, и это приносит им двойную пользу. Подобно Лафонтену, но в значительно большей степени, Крылов обогатил общественное сознание множеством наставлений, пословиц, изречений, ставших поговорками и вошедших в язык даже неграмотного крестьянина. Никого не цитируют так часто, как Крылова, и, подобно тому, как это случилось с библией и Шекспиром в Англии, те, кто цитирует его, часто даже не подозревают, кому они обязаны тем или иным выражением. Нужно ли лучшее доказательство того, что произведения Крылова всецело вошли в народную жизнь, то есть возвратились к своему первоисточнику. В наши дни литературное честолюбие не может желать более высокой награды, хотя это лишь слабое отражение прошлого величия эпической поэзии - великой именно потому, что она безлична (impersonal).
Перевод г. Рольстона не оставляет желать ничего лучшего в смысле точности и колоритности, а добавленные им в этот сборник басни лишь послужили его украшением. Коротенькое предисловие и биографический очерк Крылова, которыми Рольстон снабдил свою книжку, а также исторические и литературные замечания к некоторым басням сделаны добросовестно и даже с любовью. И не его вина, если Крылов пока еще не "натурализовался" в Англии.
Пишущий эти строки припоминает, что видел Крылова незадолго до его смерти. У него была величественная голова, несколько массивная и тяжелая, прекрасные седые волосы, немного отвислые щеки, большой, но правильный и серьезный рот, неподвижные глаза с полуопущенными веками, ленивое, почти апатичное выражение лица, сквозь которое просвечивал живой ум и юмор. Он почти не говорил, но слушал - блестяще, если можно так выразиться, ибо его молчание сопровождалось чем-то вроде внутренней улыбки, как будто, наблюдая, он делал про себя много замечаний, которые, однако, никогда не собирался поведать миру.
Мы слышали от очевидца анекдот из жизни Крылова - этот анекдот хорошо передает его ленивый и оригинальный характер. Большая тяжелая картина, висевшая как раз над тем местом, где обыкновенно сиживал Крылов, соскочила с одного из державших ее гвоздей и грозила упасть прямо на голову беспечного баснописца. Когда Крылову указали на эту опасность, он спокойно ответил: "О! я изучил положение картины и рассчитываю, что если она сорвется, то пролетит по диагонали, как раз мимо моей головы". Таким образом, картина долгое время висела криво, а Крылов продолжал спокойно сидеть под ней.
Г-н А. Больц - один из немногих немцев, основательно и научно знающих русский язык, и его учебник, составленный по методе Робертсона и выходящий ныне "четвертым" изданием,- без всякого сравнения лучшая книга, напечатанная по этой части за границей. Как специалист-филолог, он воспользовался трудами наших ученых и, между прочим, с особенным старанием изучил сочинения г. Буслаева. Он также известен как хороший переводчик с русского.
Положенный им в основание своего труда рассказ (из повестей Белкина) разобран с умением и тактом и уроки распределены с замечательной последовательностью.
Мы смело рекомендуем сочинение г. Больца всем желающим приобрести в скором времени положительные познания в русском языке.
<ПЕРЕВОД "ДЕМОНА" НА АНГЛИЙСКИЙ ЯЗЫК>
Со времени великих наполеоновских войн начала нынешнего столетия Россия, ее политика, ее будущность, ее историческая роль стали, как известно, возбуждать особенное внимание европейцев; но только в последнее время внимание это обратилось на русскую литературу и начали появляться переводы всех более замечательных русских произведений на так называемые "культурные" языки. Англичане, вообще не слишком податливые на подобное присвоение чуждых элементов, не остались, однако, позади: стоит упомянуть добросовестные труды почтенного В. Рольстона. Позволяем себе довести до сведения отечественных читателей о появлении нового труда в том же направлении. Молодой английский литератор А. Стифен, изучивши русский язык - он для этой цели посетил наше отечество - и пленившись красотами лермонтовской музы, перевел "Демона" стихами, что составляет подвиг немалый, особенно если принять в соображение красивую сжатость и энергию лермонтовского стиха, правда, не достигшего еще в "Демоне" своей окончательной формы. Г-н Стифен не скрывал от самого себя трудностей своего предприятия: перевод в прозе имел бы на своей стороне важное преимущество большей точности и верности - но поэтическая физиономия утратила бы свои права. Должно сознаться, что г. Стифен - в целом - удачно разрешил свою задачу, хотя он и был вынужден в иных местах своего переложения несколько расплыться в ширину и прибегать к реторической фразеологии, освещенной байроновской традицией. Как бы то ни было, нам кажется, что он имеет право на русское спасибо, тем более что, по слухам, "Демон" встретил очень лестный прием со стороны английской публики.
Сообщая прилагаемые заметки о недостатках ружейного охотника и легавой собаки, заметки, внушенные мне многолетним опытом,- я далек от мысли, что "исчерпал", как говорится, "свою задачу", и хотел только указать на главнейшие из этих недостатков. Если же кому придет в голову спросить меня, зачем я не перечислил достоинств охотника и собаки, то я отвечу, что на эти достоинства указывают самые недостатки: стоит только взять их противоположную сторону.
1. Не любит вставать рано.
2. Скоро устает на охоте.
3. Нетерпелив, легко раздражается, досадует на себя, теряет хладнокровие и неизбежно начинает дурно стрелять.
4. Дурно ходит, не кружит, нестарательно отыскивает дичь, не довольно упорствует в однажды принятом направлении.
5. Слишком долго топчется на одном месте.
6. Не умеет одеваться сообразно временам года.
7. Не принимает надлежащих мер предосторожности против дождя, ветра и пр.
8. Скучает и впадает в уныние, когда мало дичи.
9. Не приметлив, не обращает внимания на привычки дичи, на условия местности и времени - или хочет всё переупрямить: и дичь, и собаку, и погоду, и самую природу.
10. Не следит постоянно глазами за собакой.
11. Слишком ее муштрует, не доверяет ей, заставляет ее искать так, как ему кажется лучшим, сбивает ее с толку.
12. Торопится, лепечет: "Аппорт! шерш!", когда хочет, чтоб собака отыскала поскорее убитую или подстреленную дичь, а не наводит собаку на замеченное место молча.
13. Орет на собаку, свистит, вопит, когда она, например, погналась за зайцем и уже ничего не слышит да и слышать не может.
14. Без толку наказывает собаку или вовсе не наказывает ее; непоследователен и нелогичен в своем поведении с нею.
15. Стреляет собаке в зад, когда она гоняет,- варварство непростительное!
16. Не наблюдает сам за едой собачьей, отчего большей частью собаки скверно кормлены. Овсянка - отличное кушанье, но только под условием, чтоб она была хорошо заварена.
17. Нерешителен; легко конфузится. Когда дичь появляется внезапно - нужно стрелять... а он только ахает.
18. Жалеет патроны: скуп. Это уже самое последнее дело.
19. Стреляет слишком скоро из обоих стволов и не целясь; так что если попадет в дичь, то превращает ее в тряпку.
20. Слишком долго целится - отпускает дичь слишком далеко; старается "навести" ружье, что никуда не годится.
21. Не имеет "прикладу", то есть не умеет быстро и ловко выкинуть ружье или дурно вскидывает: упирается в плечо одним концом приклада.
22. Не умеет стрелять, не видя дичи (напр<имер>, в чаще),- по соображению.
23. Не довольно быстр при стрелянии, что особенно важно, когда находишься на узенькой дорожке в лесу.
24. Не умеет (на облаве) зорко и отчетливо оглядываться по обеим сторонам.
25. Когда, выстрелив, заряжает ружье, не держит при себе собаки, отпускает ее; тетерева и куропатки из выводка поднимаются, вспугнутые собакой, а охотнику остается только скрежетать зубами.
26. Хуже стреляет по дичи бегущей или летящей слева направо, чем справа налево.
27. Не умеет брать вперед дичи на дальнем расстоянии; не умеет повышать ружье, целясь в птицу, прямо на него летящую, или понижать цель, когда стреляет в перелетевшую через голову и удаляющуюся дичь.
28. Стреляет за 100, за 200 шагов. Есть такие, которые валяют и на 300, даже на 400 шагов, да еще мелкой дробью.
29. На облаве неосторожно стреляет то в направлении загонщиков, то в направлении товарищей.
30. Не стыдится стрелять в лежачего зайца или сидячую птицу.
31. Неосторожно носит ружье со взведенными курками, с дулом, направленным против товарищей, между тем как следует всегда помнить мудрое изречение одного французского спортсмена: "Бывали примеры, что простые зонтики внезапно выстреливали".
32. Падая с ружьем, не осматривает немедленно - не забилась ли земля в дуло, отчего может произойти разрыв ствола.
33. Не в состоянии воздержаться от выстрела по дичи, когда по каким-нибудь причинам стрелять по ней нельзя; или стреляет по дичи, которая направляется на товарища.
34. Стреляет без позволения из-под чужой собаки.
35. Ложится под куст и, как только товарищ что-нибудь найдет, является немедленно, бежит на выстрел.
36. Когда долго ничего не попадается, стреляет по галкам, по маленьким птичкам, по ласточкам - бесполезная жестокость!
37. Не умеет примечать куда падает подстреленная дичь.
38. Жалуется на свое несчастье товарищам, которым до этого дела нет.
39. Шумит и разговаривает там, где нужно безмолвствовать.
40. Суеверен: придает значение приметам, толкует о "удаче" и "неудаче" и т. п.
<