Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - В. А. Туниманов. А. И. Герцен, Страница 2

Герцен Александр Иванович - В. А. Туниманов. А. И. Герцен


1 2 3

неисчерпаем мир. "В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий" (I, 314).
  Ничего нет парадоксального в том, что "практик" Трензинский, поучающий "поэта" и "идеалиста", выше всех философов и систематиков ставит Шекспира. Его покоряет широта понимания и видения Шекспира, полное отсутствие формализма, острое ощущение того, что в XIX в. обычно называли живой жизнью: "Живая индивидуальность - вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимая своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного - море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности..." (I, 314). Слова Трензинского о Шекспире почти совершенно стирают грань между его особенным скептицизмом и реальным мировоззрением Герцена. Да он очень во многом и есть сам Герцен, но переболевший уже романтизмом и идеализмом: в диалоге встретились две эпохи его жизни, а соответственно и два мировоззрения; авторское разъяснительное прямое слово не оставляет никаких сомнений, какое из них представляется Герцену действенным, истинным и современным. Скептицизм Трензинского не ведет к пустоте, не погружает человека в отчаяние. Ум Трензинского - резкий и охлажденный, как ум любимого Герценом пушкинского героя. Парадоксы и странные мнения Трензинского, смущающие поэтический, мечтательный ум молодого человека, - трезвые истины, странные лишь для тех, кто не привык к анализу, слепо верит в идолы и кумиры.
  Доктор Крупов из одноименной повести, вызвавшей восторги современников, надолго вошедшей в их сознание (характерны упоминания герценовского героя и его теории в публицистике Достоевского 60-х гг.), гораздо в меньшей степени alter ego автора, чем Трензинский и чудак из "Капризов и раздумья". Это вполне и всесторонне объективированный герой со своей несложной и в общих чертах изложенной биографией, прямо приведшей его к теории о безумии человечества. Если в связи со скептицизмом Трензинского вспоминается, хотя бы и для противопоставления, Юм, философ, чью скептическую
  теорию
  познания
  хорошо
  корректирует гуманное высоконравственное начало, то теория Крупова скорее соотнесена с философией истории Гоббса. Рассуждения Крупова эмоционально окрашены - они печальны и безнадежны: "черная сторона жизни" в повести не преобладает даже, а только одна и присутствует. Теория Крупова универсальна и изложена с мужественной последовательностью. "История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения. Историки, будучи большею частию не врачами, не знают, па что обращать внимание; они стремятся везде выставить после придуманную разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно па историю взглянуть с точки зрения патологии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения <...> нелепости и ненужности <...> Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история - аутобиография сумасшедшего" (IV, 264). Это свифтовский способ видения мира. [14] В "объяснительном прибавлении" к повести, написанном от лица героя, Герцен вскрывает полемическую окраску теории Крупова, прямо указывая на объекты полемики: романтизм, аристократизм, национализм. Очень прозрачно там же прозвучали и вызывающие слова, что хотя герой средств лечения я не представил, но это больше потому, что "далеко не все сказал". Ограничившись констанцией полемически-памфлетной сути повести и ясным намеком на радикальное средство лечения мира, Герцен завершил рассказ горькой и невеселой шуткой.
  Научный подход к явлениям действительности - метод и доктора Крупова в романе "Кто виноват?". Однако в романе он лишен последовательности. Тот же метод, но в более умеренном, смягченном варианте. Тот же Крупов, но стоящий ближе не к Свифту и Гоббсу, а, пожалуй, к лермонтовскому Вернеру.
  Крупову в романе отведена роль резонера и Кассандры, предвещающей неминуемое несчастье. Медицинский материализм Крупова - воззрение трезвое: "...обливайтесь холодной водой да делайте больше движения - половина надзвездных мечтаний пройдет" (IV, 131). Парадоксы Крупова, его резкие суждения раздражают Круциферского, что естественно, и Бельтова, вовсе не настроенного романтически, тоже большого скептика и рефлектера. Бельтов обвиняет Крупова в докторальности, сухом морализировании, в том, что тот судит о мире ж людях сверху. Его собственные мысли и обобщения имеют ясный исповедальный характер, он изнутри, анатомируя свою собственную жизнь, пришел к концепции вечного скитальчества, предвосхитив судьбу Рудина. Вот отчего его так задевает отстраненный и намеренно неличный ход рассуждений Крупова. В порыве раздражения он и пытается добиться от Крупова исповеди: "Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании" (IV, 201). Крупов отклоняет этот своеобразный вызов на исповедь. О его прошлой жизни почти ничего в романе не сказано. Бельтов, не желая того, дотронулся до самой больной струны Крупова. Именно потому, что материалист Крупов - несчастный и страдающий человек, Бельтов неправ. Крупов в духе публицистики Герцена реабилитирует эгоизм. Но он не эгоцентрик, он боится эгоцентризма. Об этом говорит и его реплика о детях ("Дети большое счастье в жизни! <...> Право, не так грубеешь, не так впадаешь в ячность, глядя на эту молодую травку") и неожиданная нежность, заменившая "натянутую жестокость" в последней беседе с Бельтовым.
  Тем более несправедливо обвиняет Круциферский Крупова, приписывая ему "какой-то сухой материальный взгляд на жизнь". Его врачебные советы иногда действительно утилитарны и узкопрофессиональны. Однако мировоззрение Крупова в целом реально, широко, не лишено своеобразной поэзии, проглядывающей в минуты раздражения и волнения: "Ох, эти мне идеалисты... Да кто же это им сказал, что вся медицина только и состоит из анатомии; сами придумали и тешатся; какая-то грубая материя <...> Я не знаю ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую" (IV, 132). Крупов (наряду с автором-повествователем и Бельтовым) продолжает линию прямой пропаганды реальных взглядов Герцена - публициста и философа, чем объясняются и оправдываются его функции резонера и учителя. Так, почти прямая цитата из дневника Герцена - суждение Крупова о типичной болезни века: "Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему - это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время" (IV, 130).
  Тип доктора-скептика, благородного "патолога и анатомиста", мудрого гуманиста с неудавшейся личной судьбой и богатейшим опытом в области человеческих отношений, давшего оригинальную методу для толкования общественно-политических явлений, стал центральным в беллетристике Герцена. К нему обращается писатель снова в конце 60-х гг. Функции героя в повестях "Скуки ради" (1868-1869), "Доктор, умирающий в мертвые" (1870) значительно расширяются, ему передается роль главного рассказчика, имеющего в запасе множество самых разнообразных сюжетов.
  Последние произведения Герцена воспринимаются как фрагменты большой книги, опубликовать из которой он успел лишь несколько глав. В отличие от своего русского коллеги из романа "Кто виноват?" доктор наделен биографией, позволяющей заглянуть в некоторые уголки его личной жизни. Его скальпель, беспощадный к другим, не минует и самого анатома, представившего на суд собеседника своего рода физиологическую исповедь бывшего романтика, иронией маскирующего личную драму. Исповедь - необходимый конструктивный элемент в последних повестях Герцена: она дополняет новыми и существенными чертами тип доктора-скептика в произведениях 40-х гг., придает недостававшую ему многосторонность.
  Доктор в повести "Скуки ради" каламбурит в манере Крупова, объясняя причину своего "здоровья, свежести, сил, смеха", вторит его зловещему "карканью", развивая семейно-демографические взгляды, доводит их до крайности. "Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями пли сумасшедшими. Нашли геройство - лечить чумных да под пулями перевязывать раны <...> ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции - та все же имеет срок <...> Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, - все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна" (XX, 459).
  Автор и доктор в последних повестях одинаково резко, памфлетно оценивают действительность, человека, историю. Они не антиподы, а авгуры - зрители, с полукивка и полуслова понимающие друг друга. Более того: парадоксы и странные мнения автора крайностью выводов и нескрываемым злым тоном превосходят иронические суждения героя, сохраняющего добродушие и в некотором роде стоический оптимизм с пищеварительным оттенком. "Главное орудие Искандера, которым он владеет с таким удивительным мастерством, - ирония, нередко возвышающаяся до сарказма, но чаще обнаруживающаяся легкою, грациозною и необыкновенно добродушною шуткою", - писал Белинский о романе и повестях Герцена 40-х, его "утренних" произведениях. [15] В сочинениях позднего Герцена "легких" и "добродушных" шуток почти нет. Господствует "ирония <...> возвышающаяся до сарказма". Автору добродушие не свойственно: раздраженный тон, каскады сарказмов, злых шуток; портреты людей резко шаржированы, карикатурны.
  Медицинский материализм доктора еще универсальнее и глубже, чем у доктора Крупова. Он и на свою профессию смотрит чрезвычайно широко, трактуя ремесло врача в самом высшем смысле: "Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья..." (XX, 461). Применяет профессиональную точку зрения ко всем явлениям жизни: "Медицинская практика - великое дело <...> Если б перед революциями, вместо того, чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов! Люди, видящие сотню человек в день - не одетых, а раздетых, - люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, - поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, все - театральные греки и римляне, - что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача <...> Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят; чего и здоровые умолчат - стены, мебель, лица дополнят" (XX, 525). Слова доктора - итог, резюме, последний диагноз, подведение черты. Этим возможности типа исчерпаны до конца. Характерно, что страстное изложение доктором основ своего мировоззрения, защита метода в последней повести Герцена не оттенены ничьей иронией или сомнением. Прерывает Герцен скептически-реалистический речевой по ток доктора потону, что новые обстоятельства стали вносить серьезные поправки в теоретические построения героя. "Я прерываю философствование моего доктора... или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут - как почти во всем - обстоятельства нагнали нас и опередили. <...> Явились новые силы и люди" (XX, 555). Типичная для Герцена концовка без конца, согласная с его адогматичным мировоззрением и эстетическими принципами. Герцен не ставит окончательной точки, оставляя за собой право вернуться (и уже в который раз) к вечно обсуждаемому им на русском, западном и всемирно-историческом мате риале кругу проклятых вопросов. Для всего свой срок: есть время действовать и время патологического разбора, подведения итогов, обсуждения происшедшего. Изменившаяся политическая ситуация во Франции и Европе невольно требовала осмысления, очередной проверки основ мировоззрения и справедливости концепции Запада, обусловленной горькими уроками 1848 года.
  
  
  

  3
  
  Несколько особняком в творчестве Герцена стоят повести "Долг прежде всего" (1847) и "Поврежденный" (1851). Герцен успел написать только "пролог новой повести" "Долг прежде всего" из пяти глав, который он читал в Париже Бакунину и Белинскому. На критика произвело сильное впечатление новое произведение Герцена. Повесть анонсировалась "Современником" на будущий 1848 год, но, по образному определению писателя, "сильнейший припадок ценсурной болезни" решил ее участь. "Эта осадная цензура. - иронизировал Герцен, - запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказании и рекрутских наборов" (VI, 297).
  Но даже и в более терпимые и либеральные времена повесть "Долг прежде всего" могла появиться в русском журнале только с очень значительными купюрами. Друзья Герцена в петербургских литературных кругах пришли в ужас, прочитав яркое и совершенно "нецензурное" описание французской революции 1789 г. в четвертой главе повести ("Троюродные братья"). Никогда ранее в творчестве Герцена антикрепостнические мотивы не звучали так сильно и так художественно. В незавершенной повести Герцен энергичными и скупыми мазками создал первую в русской литературе, самую сжатую и одну из наиболее выразительных хроник дворянского рода, предвосхитив появление в будущем "Дворянского гнезда" Тургенева, "Обломова" Гончарова, "Господ Головлевых" и "Пошехонской старины" Салтыкова-Щедрина - и, конечно, произведений Л. Н. Толстого, особенно страниц "Войны и мира", посвященных быту поместного дворянства XVIII в. "Ничего подобного нет в русской литературе", - говорил Толстой о герценовской хронике дворянского рода Столыгиных. Кстати, встреча Марьи Валерьяновны с Анатолем в первой главе повести "За воротами" предваряет эпизод свидания Анны Карениной с сыном (Толстой о ней: "превосходная, удивительная").
  Герцен достигает расцвета своего дарования как художник в повести "Долг прежде всего". Энергичная, сжатая, освещенная умной, диалектичной и гуманной мыслью, как и его бесподобной легкой и грустной иронией, живопись Герцена в незавершенной повести 1847 г. - это уже во всех основных чертах стиль "Былого и дум". Галерею дворян, слуг, гувернеров в мемуарах Герцена предваряют портреты дядюшки Льва Степановича (с его "гастрическими припадками" и "аристократическими рассказами и воспоминаниями"); "буколико-эротического" помещика Степана Степановича (Степушки) и его всесильной супруги "хамской крови" Акулины Андреевны; Михайлы Степановича, скупца и самодура с "энциклопедическим" образованием, полученным от рекомендованного Вольтером "шевалье де Дрейяк"; зловещей фигуры Тита Трофимовича, "барского фавера" и лазутчика; униженной и одновременно героической матери Анатоля Марьи Валерьяновы; моряка - управляющего имением. Небольшой "пролог" к будущему произведению об Анатоле Столыгине буквально перенасыщен людьми, наблюдениями, деталями, выписанными зрелой рукой большого мастера, призванного стать художником-летописцем своего и "минувшего" веков.
  Среди любимых Толстым произведений Герцена была и повесть "Поврежденный". Толстой плакал, читая ее, и собирался написать небольшое предисловие к отдельному изданию повести. "Толстой в зародыше в новелле Герцена "Поврежденный"", - записал в своем дневнике (август 1887 г.) Р. Роллан. Это, конечно, преувеличение. Но вне сомнения, что парадоксы героя повести, его горестное и страстное отрицание западной цивилизации, его диагноз болезни мира были весьма созвучны Толстому.
  Повесть "Поврежденный" - новое и симптоматичное явление в беллетристике Герцена, позволяющее яснее увидеть, какими богатыми возможностями, далеко не исчерпанными к 40-e гг., он обладал как художник. Во-первых, в повести резко, мощно возросло авторское присутствие. Автор, в сущности, главный герой, определяющий смысл и тональность произведения. На стремлении автора найти личные первопричины философии "светло-зеленого помещика-коммуниста" Евгения Николаевича построена повесть. Его оценка взглядов "поврежденного" - самая глубокая, точная и гуманная. Во-вторых, освещение философии истории и жизни героя разнообразно и сложно, - постепенно из скрещения разных точек зрения вырисовывается "диагональ", близкая к истине, но, разумеется, не вся истина.
  Тон повести задан духовной и личной драмой автора, подсказан необыкновенно грустным, промежуточным положением скитальца, чужого, оторванного от родной почвы и не верующего более в жизнеспособность Запада. Глухо упомянуты и еще более страшные "бури" и "утраты", сделавшие "слова и суждения" "поврежденного" близкими и понятными "спустя некоторое время". Совмещение, накладывание временных перспектив дает как бы сам образ движения времени и, не посвящая читателя в подробности биографии автора (она контурно членится на этапы), вскрывает всю важность и серьезность для него встречи с "поврежденным". "Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами" (VII, 363). Встреча - из того же рода знаменательных, о которых писал Герцен в ранних повестях. Но какая колоссальная разница! И речи нет о каком-то важном переломном мгновении, вводящем молодого человека в эпоху зрелости. Эта встреча просто зовет к примирению и терпению, освобождая от мизантропии и мономании. Действует, как природа Италии, которая не лечит раны сердца, а только снимает чрезмерное, невыносимое эмоциональное напряжение, проясняя и укрепляя мысль безличными ассоциациями, возвращая ее на привычную почву разумного скептицизма. "Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия..." (VII, 365). Этими словами заканчивается лирическое авторское вступление, объясняющее глубокие личные (а не одни лишь эстетические) причины, рождающие в нем симпатию к парадоксам "поврежденного". А они составляют цельное и безнадежно-пессимистическое воззрение на человеческую природу, историю, просвещение, прогресс, цивилизацию, болезненную крайность которого так комментирует "медицинский" спутник "коммуниста": "...говорит - такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все - оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однако ж все же есть что-то" (VII, 367).
  Что именно "есть" - в повести не выясняется; зато чего "нет" - обсуждается подробно и запальчиво в беседах между лекарем, автором и Евгением Николаевичем. Лекарь - сниженный вариант доктора-скептика; патолог, но в узком, утилитарно-профессиональном смысле, все несчастья и беды сводящий к акушерско-физиологической стороне дела. Его реальная натура в действительности очень ограничена, взгляд на мир оскорбительно прост, а скальпель не идет дальше поверхности (эпидермы). Лекарь в "Поврежденном" - тот же доктор Крупов, но не беспокоящийся ни о чем высшем, тем более о судьбах мироздания. Словом, как точно и зло характеризует его автор, он "принадлежал к числу тех светлых, практических умов, - умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти" (VII, 373).
  Не лекарь, а "светло-зеленый помещик" - подлинный собрат философствующих докторов Герцена, более, однако, беспощадный и безумный в своих выводах-приговорах: "... земной шар или неудавшаяся планета, или больная"; "История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите - сгубит" (VII, 370, 371). Он во всем видит "болезнь исторического развития", идущую из Европы, вполне серьезно призывая отказаться от цивилизации, "приблизиться к животным" и природе: "К природе..., к природе на покой, - полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей <...> Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой <...> на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия" (VII, 376-377).
  Суждения "поврежденного", конечно, болезненные крайности, но им автор гораздо больше симпатизирует, чем стандартно-разумным возражениям лекаря. Особенно ему импонируют незазависимая отвага ума, отсутствие идолопоклонства, разительная последовательность мысли, видимо, уже давно отстоявшейся, легкость, эстетическая непринужденность импровизации. Наконец, в идеологическом аспекте - уничтожающая критика западной цивилизации. Автора влечет к "поврежденному" какое-то странное личное чувство. Он пристально изучает лицо "поврежденного" и жесты, жадно впитывает его парадоксальные мнения, не забывая, впрочем, об их односторонности и надрывности (VII, 372).
  Вообще Евгению Николаевичу больше подходит место в художественном мире Достоевского, где так обычны герои-мономаны, сосредоточившиеся на безумной идее, непременно всечеловеческого масштаба, и где норма - болезненно-парадоксальные диссонансы и психологическая взвинченность. Вовсе не исключено, что такой постоянный и внимательный читатель Герцена, как Достоевский, обратил особое внимание на фигуру "поврежденного" и воспользовался идеологическим и психологическим материалом повести, создавая образ Кириллова. Больное, надрывное в "поврежденном" герое Герцена - черта новая, отделяющая его воззрения от реального, разумного скептицизма Трензинского, доктора Крупова ("Кто виноват?") и самого автора "Писем об изучении природы". "Поврежденный" гораздо ближе строем идей и тональностью книге "С того берега".
  Многие мысли и парадоксы Евгения Николаевича - заостренная точка зрения Герцена-публициста кризисного периода. Но в целом философия героя - производное его личной жизни, следствие огромного потрясения, сокрушившего жизненную силу, превратившего бывшею романтика в озлобленного, одностороннего скептика.
  "Поврежденный" герой оказался по-своему дорог Герцену, и он вновь его вывел в книге "Концы и начала" (1862-1863), тем самым лишний раз подчеркнув относительность границы, разделяющей беллетристику и публицистику. Вновь понадобился Герцену голос "поврежденного" для того, чтобы внести еще один резкий диссонанс в споры о "концах" и "началах", дополнить диспут нотой крайнего пессимизма, неверия в малейшую возможность для Запада возродиться, причем чересчур мрачная точка зрения героя отделяется от не столь решительного и "смелого" взгляда автора. Решения "поврежденного" безотрадны, отталкивают автора отчаянной мизантропической философией истории. Он ему теоретически, правда, не возражает, признавая возможность таких рассуждений, как рассказ "поврежденного" о "труженическом существовании крота" с естественной "антиморалью" в конце: "Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!" (XVI, 191, 192). Ответ Герцена герою лежит не в теоретической, а в практической сфере - у него "лапы чешутся" делать "кротовую работу". В "Концах и началах" "поврежденный" уже почти лишен индивидуально-личных черт: важна его теория в применении к новой фазе развития Европы, оттеняющая позицию автора в споре с оппонентом-западником, поэтизирующим европейские "концы", не только идеи, науку, но и формы. Дальнейшего развития тип "поврежденного" в творчестве Герцена не получил, ему не суждено было запять место реалиста-доктора с более строгим, трезвым и гуманным миросозерцанием.
  Герцен в "Концах н началах" пользуется и обратным ходом. Евгений Николаевич, симпатизируя автору как коллеге по скептическому взгляду на Европу, упрекает его мягко в непоследовательности: "...он <...> сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге" (XVI, 188). Вот эту-то "хорошую дорогу" в пустоту отчаяния и беспредельного пессимизма Герцен отвергает - не потому, что мнения героя ему кажутся ложными, а потому, что они оскорбляют деятельное ("кротовое") начало его реальной натуры. Он отвергает этот путь как свободно, независимо мыслящий человек, не желая лично согласиться с бесперспективной, ведущей в тупик философией. Но в то же время отдельными чертами ему такая философия близка - в такой же степени, как близок "гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона" (XVI, 144).
  Герцену были понятны, сродни байронические мотивы, сила мощного протеста личности, но очевидна была и негативная сторона бунтарства. "У байроновских героев недостает объективного идеала, веры; мечта поэта, отвернувшись от бесплодной, отталкивающей среды, была сведена на лиризм психических явлений, на внутрь вошедшие порывы деятельности, на больные нервы, на те духовные пропасти, где сумасшествие и ум, порок и добродетель теряют свои пределы и становятся привидениями, угрызениями совести и вместе с тем болезненным упоением" (XVI, 144). Без объективного идеала и веры свободный человек слишком уж от всего свободен и недалек от признания добра и зла выдуманными понятиями. "Помещик-коммунист" Евгений Николаевич очень близко подошел к этому пределу, к скептическому итогу Секста Эмпирика, а следовательно, по Герцену, и к смертной черте: "...сухая, матовая бледность придавала его лицу что-то неживое; темные обводы около глаз, больше прежнего впавших, делали зловещим прежнее грустное выражение их" (XVI, 188). Вот от тлетворного дыхания смерти и уходит Герцен в "кротовую работу", да еще в тот год, когда так сильно поубавилась его вера в "русские начала", о чем он и сказал в предисловии к книге.
  Нигилизму "поврежденного" Герцен противопоставляет реальный, разумный нигилизм, последовательный и адогматичный: "...это логика без стриктуры, это паука без догматов, это безусловная покорность опыту и безропотное принятие всех последствий, какие бы они ни были, если они вытекают из наблюдения, требуются разумом. Нигилизм не превращает что-нибудь в ничего, а раскрывает, что ничего, принимаемое за что-нибудь, - оптический обман и что всякая истина, как бы она ни перечила фантастическим представлениям, - здоровее их и во всяком случае обязательна" (XX, 349).
  
  
  

  4
  
  Вершина творчества Герцена - "Былое и думы", книга, создававшаяся на протяжении 15 лет и отразившая почти все этапы развития Герцена - художника, мыслителя, человека. Почти все крупные произведения Герцена на рубеже 40-х и 50-х гг. в той или иной мере тяготеют к "Былому и думам" и частично даже входят в мемуары - тоном, жанром, идеями, автобиографическими деталями. В "Поврежденном" уже очевидна первая попытка коснуться большой личной темы - "семейной драмы", послужившей толчком для начала работы над "Былым и думами". Возможно, "френетическое желание написать мемуар" помешало Герцену завершить повесть "Долг прежде всего". Герцен в письме к Волфзону (1851) изложил схематично вариант дальнейшего развития сюжета и финала. Но этот эпилог к повести - в сущности новое художественное произведение. В упомянутом письме явственно ощутимы стилистические принципы "Былого и дум" и особый, характерный для герценовских мемуаров метод трансформации автобиографического материала. "Долг прежде всего" не был закончен Герценом, во-первых, потому, что "Былое и думы" частично впитали предназначавшийся для продолжения повести автобиографический материал; во-вторых, потому, что история Анатоля, его мытарств, духовных скитаний в эпилоге незавершенной повести - это, в сущности, конспект романа с множеством лиц, сюжетов, интригой, развязкой.
  Но создание романа совершенно не входило в планы Герцена. Безусловно, он хорошо запомнил мнение, тактично высказанное еще в 1848 г. Белинским, что в романе "Кто виноват?", при всех его больших достоинствах, Герцен все-таки "вышел из сферы своего таланта": критик лучшим художественным произведением Искандера считал повесть "Доктор Крупов". С некоторым недоверием и скепсисом Герцен и в целом относился к современному ему роману XIX в. Книги, вызвавшие особенное внимание Герцена, - мемуары, исповеди, лирическая поэзия (Гейне, Леопарди, Байрон), "Горе от ума" и произведения, которые трудно подвести под обычные жанровые определения: "Божественная комедия", "Фауст", "Евгений Онегин", "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Записки из Мертвого дома".
  Русский роман эпохи расцвета (60-е гг.) не произвел почти никакого впечатления на Герцена. Он иронизировал над пристрастием Огарева к чтению романов Достоевского и советовал вместо этого, по его мнению, бесполезного занятия перечитать "Что делать?" Чернышевского. К "Детству" Толстого Герцен отнесся куда благосклоннее, чем к "Войне и миру". О романах Гончарова отзывался откровенно враждебно. Не понравились сначала Герцену "Отцы и дети". Ему показалось, что Тургенев тенденциозно шаржировал тип нового человека и обедненно изобразил его антипода - "лишнего человека". Причины пересмотра Герценом оценки романа Тургенева позднее - не эстетические, а идейные, психологические и личные. Гораздо большее сочувствие Герцена вызывали "Записки охотника", а также "Антон Горемыка" и другие произведения Григоровича о народной жизни.
  "Евгений Онегин" и "Мертвые души" больше отвечали эстетическим критериям Герцена. Многочисленные свободные отступления, разнообразная "болтовня" по разным поводам, отсутствие строгого сюжета с непременной развязкой, даже сама незавершенность, прерванность произведений Пушкина и Гоголя - все это качества необыкновенно привлекательные в глазах Герцена. И в поэзии Байрона Герцену импонируют не только бесстрашное отчаяние мысли, титанический дух отрицания, но и непочтительное отношение к жанровым канонам, шаблонам. "Ни Каин, ни Манфред, ни Дон-Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого "нравоучения". Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва" (X, 122).
  Необыкновенно характерны резкие противопоставления Герценом в "Письмах к будущему другу" романа и мемуаров. "Каждая эксцентрическая жизнь, к которой мы близко подходили, может дать больше отгадок и больше вопросов, чем любой герой романа, если он не существующее лицо под чужим именем. Герои романов похожи на анатомические препараты из воска. Восковой слепок может быть выразительнее, нормальнее, типичнее; в нем может быть изваяно все, что знал анатом, но нет того, чего он не знал, нет дремлющих в естественном равнодушии, но готовых проснуться ответов, - ответов на такие вопросы, которые равно не приходили в голову ни прозектору, ни ваятелю. У слепка, как у статуи, все снаружи, ничего за душой, а в препарате засохла, остановилась, оцепенела сама жизнь, со всеми случайностями и тайнами" (XVIII, 87).
  Это суждение четко отражает литературную позицию творца "Былого и дум". Даже очень совершенному с эстетической точки зрения роману Герцен предпочитает безыскусственность мемуаров, и характерно, что, приступая к работе над своей главной книгой, он вспоминает "Поэзию и правду" Гете. Авторская воля романиста смущает, даже раздражает Герцена, а сюжетная сторона мало интересует. Записки и мемуары, по его мнению, превосходят создания художественной фантазии доподлинностью и документальностью. Из пестрой суммы исторических свидетельств мемуаристов воссоздается прошлое в многоликом, сыром виде. Тут ценность имеют ж недостатки - узкий взгляд, искажения, ложь. Тенденциозность с головой выдает мемуариста (и чем он простодушней, ограниченней и откровенней, тем лучше), вскрывает психологию и предрассудки его самого и "касты", к которой он принадлежит.
  Метод и жанр "Былого и дум" зарождались еще на рубеже 30-х и 40-х гг. в "Записках одного молодого человека". А пришел Герцен к мемуарам через лирико-исповедальные со значительными автобиографическими вкраплениями книги "О развитии революционных идей в России" (1850-1851) и "С того берега". Но особенно следует выделить "Письма из Франции и Италии" (1847-1852), непосредственно предваряющие "Былое и думы" жанром.
  Герцен, приступая к "Письмам из Франции и Италии", не знал и не предполагал, что у него получится. Беспристрастный тон, взятый Герценом с самого начала, впоследствии изменился, контрастность французских и итальянских впечатлений способствовала оформлению идейно-эмоционального ядра книги и композиционному скреплению разнородных заметок. Но произошло это не сразу, о чем свидетельствуют лучше всего пестрое содержание книги и невыдержанность тона. Показательно, что, определяя жанр и формы повествования, Герцен подчеркивает, что его книга не является тем-то и тем-то (не отчет о путешествии, не результат специального изучения Европы, не последнее слово); предлагает в первом же письме не искать в ней всем известного и тысячи раз описанного. Иронически перечисляются знаменитые письма путешественников (Фонвизин, Карамзин) и гуртовые ("письма русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера"), недавние "деловые письма его превосходительства Н. И. Греча", "приходно-расходный дневник М. П. Погодина", договорившие "последнее слово" о Европе.
  Полемический смысл краткого обзора мнений русских о Европе - в принципиальном неприятии Герценом традиционных жанровых форм. Он оставляет за собой право писать так, как это подскажут воочию увиденные им события и люди, о том, что захватит его внимание, независимо от того, покажется ли его позиция прозападнической или славянофильской. В результате - родился новый оригинальный жанр "писем русского путешественника", деформировавший прежние каноны до неузнаваемости, и новый взгляд на Европу, покоробивший своей резкостью западников, но не удовлетворивший и славянофилов. После "Писем из Франции и Италии" все значительные произведения, написанные в жанре путевых заметок (не только по Европе), испытали воздействие герценовского цикла. Нетрадиционные "Письма" в некотором роде стали традицией: это до известной степени относится и к таким шедеврам, как "Зимние заметки о летних впечатлениях" Достоевского, "За рубежом" Салтыкова-Щедрина, "Больная совесть" и "Выпрямила" Г. Успенского. А герценовская точка зрения на нравственное, идейное, политическое положение Запада, герценовские прогнозы и наблюдения вошли как классические в русскую литературу, философию, публицистику, причем диапазон толкований тезисов и парадоксов Герцена был необыкновенно широк.
  В "Письмах из Франции и Италии" впервые был Герценом применен тот поэтический принцип, о котором он позднее рассказал в "Былом и думах". "Я <...> просто хочу передать из моего небольшого фотографического снаряда несколько картинок, взятых с того скромного угла, из которого я смотрел. В них, как всегда бывает в фотографиях, захватилось и осталось много случайного, неловкие складки, неловкие позы, слишком выступившие мелочи рядом с нерукотвореными чертами событий и неподслащенными чертами лица..." (XI, 256). Даже "слишком выступившие" мелочи Герцен не убирает, оставляет их в беспорядочном, хаотичном виде, в каком они тогда представились, понимая, что без них невольно исказится и общая картина, подправленная поздними аналогиями и думами. В "Письмах" же он просто не успевает убрать мелочи, отделить главное от случайного. Мысль Герцена, анализирующая, парадоксальная, рождается где-то на скрещении прежних дум (книжных) с реальными, сиюминутными впечатлениями.
  В книге "С того берега" будет уже явный перевес "логической исповеди", публицистической мысли над беллетристическими "картинками", там представлено добытое несколькими годами мучительной переоценки знание. В "Письмах" - движущийся, многоликий, противоречивый, хотя и целенаправленный процесс добывания знания.
  В "Былом и думах" Герцен, хронологически подойдя к событиям 1848 г., отделит поздние воспоминания "артистическим расстоянием", "искусственной перспективой" от летучих заметок в "Письмах из Франции и Италии". "Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих "Записок", - что же, вообще, письма, как не записки о коротком времени?" (X, 17). Это, конечно, так, но важно и другое: "Письма" в жанровом отношении - прямые предшественники "Былого и дум", первый серьезный опыт художественной публицистики с сильным исповедальным, мемуарным началом.
  Многочисленные авторские определения жанра "Былого и дум" как-то особенно полемичны и сознательно туманны. Герцен оправдывает внутренней личной необходимостью вольное сопряжение в одной книге разнородного материала, живописно, случайно и прихотливо расположенного и обретающего единство лишь "в совокупности". Но никакая совокупность не спасла бы книгу от распада на отдельные куски и фрагменты, если бы не было центра, к которому все они (или почти все) тяготеют в той или иной степени. Центр - исповедь, вокруг которой и сосредоточивается все. А поскольку исповедь не мыслилась Герценом как только нечто сугубо личное, а была слита с историей формирования и возмужания его поколения, то, естественно, воспоминания и думы, отобранные, восстановленные и остановленные волей или "капризом" автора, составили многоярусное, с многочисленными внутренними переходами и внешними пристройками здание, каждой деталью и флигелем которого, пусть и резко диссонирующим с общим профилем, дорожит архитектор. ""Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, - мне бы не хотелось стереть его" (VIII, 9).
  Конечно, воспоминания прошлого сильно деформированы в книге. Сравнительный анализ "Дневника" Герцена 40-х гг. и хронологически соответствующих мест в "Былом и думах" легко демонстрирует направление произведенных изменений. [16] Естественно, что прошлое осмыслено с позиций позднего знания, прокомментировано и освещено думами. Но ведь и сами думы менялись, они тоже в какой-то момент были остановлены и запечатлены, отразив конкретный идеологический и психологический момент развития. Движение дум, - а оно растянулось на десятилетия, - их причудливо-ассоциативный, противоречивый образ существования в книге делают ее более, чем что-либо другое, свободной и "некнижиой".
  Меняется, а не только уясняется и жанр книги. Ведь авторские выступления и отступления также имеют свою творческую историю и тоже участвуют в общем движении, у которого чем дальше, тем менее определенная цель и, следовательно, нет конца. Герцен во вступлении к последним частям "Былого и дум" обосновывает совершенно неизбежно возникшие структурные перемены и отказывается от ранних определений жанра книги ("записки", "исповедь"), настаивает на принципиальной "отрывочности" повествования, не желает даже как-то спаять и сцепить отдельные главы. Это уже полный отказ от всякого сюжетного, хронологического построения. "Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно - я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение - тогдашняя истина пропадет <...> я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, по держатся вместе только оправой и колечками" (X, 9).
  Автобиографического в последних частях "Былого и дум" немного. Исключение - исповедь "кружения сердца", т. е. как раз та трагическая история, ради которой и был затеян труд. "Рассказ о семейной драме" подводит черту под личной исповедью Герцена, занавес резко опускается после пятого акта, эпилог же неинтересен. Впрочем, многое в драме остается неясным, есть и пробелы, ничем не восполняемые. Скальпель Герцена - анатомиста, беспощадного наблюдателя и проницательного психолога, который, по тонкому наблюдению П. В. Анненкова, "как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования", [17] в личных, интимных вопросах не решается идти глубоко. "Рассказ о семейной драме" ближе других глав "Былого и дум" к беллетристике - не только потому, что автобиографический материал тут особенно субъективно обработан, многое утаено и опущено. Исповедь "кружения сердца" имеет строго продуманную композицию, ощутим огромный труд, затраченный Герценом на эти страницы. Результат - художественное произведение с типизированными героями, полярно противопоставленными, вторгнутыми в роковой поединок. Фон драмы выдержан в сумрачных красках, в резких звуковых эффектах. Увертюра к драме - бессмысленная и дикая драка двух пьяных стариков, изображенная необыкновенно подробно, отталкивающе, надрывно: "...страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое" (X, 230). Кульминация - трагическая глава "Oceano nox".
  С предыдущими же эпохами жизни связи "Рассказа о семейной драме" в основном идеологические. "Рассказ о семейной драме" делает понятным частые "там-сям" вкрапленные или развернутые в отдельные главы размышления Герцена о любви, семье, женской эмансипации, воспитании. Понимание, как всегда у Герцена, приходит позже - в виде отчета о происшедшем. В отчете боль пережитого снимается гуманным и широким взглядом, очищенным от коры эгоцентричных дум и минутных настроений в былом. Понять - это простить. Для Герцена - это еще и обобщить Именно к "Былому и думам" более всего применимы слова Белинского о "главной силе" таланта Герцена, заключающейся "в мысли, глубоко прочувствованной, полно сознанной и развитой". [18]
  "Трезвый взгляд на людские отношения гораздо труднее для женщины, чем для нас, в этом нет сомнения; они больше обмануты воспитанием, меньше знают жизнь и оттого чаще оступаются и ломают голову и сердце, чем освобождаются, всегда бунтуют и остаются в рабстве, стремятся к перевороту и пуще всего поддерживают существующее" (X, 210), - писал Герцен в теоретическом дополнении к главе о Прудоне - "Раздумье по поводу затронутых вопросов". Вызвано "раздумье" домостроевскими воззрениями Прудона, но с не меньшим основанием его можно было поместить и после "Рассказа о семейной драме". Прудон лишь один из поводов, вызвавших раздумье, и вряд ли главный. Слишком очевидна личная, выстраданная подоплека герценовских мыслей, переведенная в сферу всеобщего. "Раздумье по поводу затронутых вопросов" - больше исповедь, чем "Рассказ о семейной драме", где целомудренно и сдержанно-глухо повествуется о внутренней психологической борьбе. Во всяком случае к "Раздумью" больше подходит определение "рассказ из психической патологии", именно оно есть итог "долгого, беспрерывного разбора", "логическая исповедь" житейской драмы, осмысленной как драма века. Теоретическая и общая постановка проблемы позволяет не скрыть, а растворить безболезненно слишком личное.
  Философское ("Раздумье") и артистическое ("Рассказ") "расстояния" дополняют друг друга, восстанавливая разорванные части исповеди, безусловно сохраняющие свое самостоятельное значение. "Раздумье" - пожалуй, самое умное из всего сказанного в XIX в. о женском вопросе, глубокий и гуманный этико-философский трактат. "Рассказ о семейной драме" - беллетристический шедевр в шедевре, не уступающий по художественным достоинствам лучшим произведениям таких мастеров психологической повести, как Тургенев, Достоевский, Толстой. Имевший возможность ознакомиться с рукописью "Рассказа" Тургенев был потрясен художественной силой исповеди, индивидуальной мощью таланта Герцена. "Все эти дни я находился под впечатлением той (рукописной) части "Былого и дум" Герцена, в которой он рассказывает историю своей жены, ее смерть и т. д. Все это написано слезами, кровью: это горит и жжет. Жаль, что напечатать это невозможно. Так писать умел он один из русских". [19]
  Отзыв Тургенева в письме к Салтыкову-Щедрину удивительно напоминает авторское признание Герцена: "...писать записки, как я их пишу, - дело страшное, - но они только и могут провести черту по сердцу читающих <...> расположение чувствуется, оно оставляет след. Сто раз переписывал я главу (которой у вас нет) о размолвке, я смотрел на каждое слово, каждое просочилось сквозь кровь и слезы <...> Вот <...> отгадка, почему и те, которые нападают на все писанное мною, в восхищении от "Былое и думы"', - пахнет живым мясом. Если б не было темной сторон

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 187 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа