Главная » Книги

Михайлов Михаил Ларионович - Парижские письма, Страница 5

Михайлов Михаил Ларионович - Парижские письма


1 2 3 4 5 6 7

у девушки не было молодых подруг, которые наставили бы ее. Но ничего не знать опасно; невинное существо подвергается вследствие своего незнания не одной случайности. Матери следовало бы просветить ее, предупредить, как скоро она стала женой...
   В этих немногих строках, как вы видите, много удивительных вещей. Вспомните, что Мишлè обращается в своей книге не к простому народу, а к так называемому образованному классу. И в этом классе приходится хвалить мать за то, что она не желает видеть развратною свою дочь до выхода замуж! Да в самом невежественном народе это желание так обыкновенно, что о нем смешно говорить. Но откуда же это недоверие у мужа, эти подозрения? Значит, желания материнские не всегда исполняются. Нельзя же в самом деле приписать эту подозрительность единственно знакомству мужа до свадьбы с женщинами двусмысленного поведения! Но положим, она ни на чем не основана,- какой нравственный смысл в союзе этих двух существ, которые так далеки друг от друга, так незнакомы друг другу, что делают возможными, такие унизительные подозрения. Мишлè ни на минуту не задумывается над этим фактом; он ему кажется, вероятно, очень разумным.
   Мишлè обращается с советом к новобрачному. Он напоминает ему истину, почерпнутую из естественной истории: le mâle est très sauvage, и рекомендует не предаваться такой животной дикости с своей юной подругой жизни. Это первая половина совета.
   А вот и второе предостережение, чрезвычайно серьезное, как говорит Мишлè, и неизмеримой важности.
   Послушаем его вместе с новобрачным.
   "Знаешь ли ты,- отечески спрашивает он:- что в эту тревожную минуту в тебе борются две очень враждебные одна другой мысль? Ты не понимаешь ни себя, ни своей новобрачной. Эта белая статуя, которую ты пожираешь глазами, которая внушает такую нежность, так трогает тебя, боясь обличить свою боязнь и улыбаясь бледнеющими устами..... ты воображаешь, что знаешь ее? А она остается для тебя загадкой.
   "Это женщина современная, в ней есть душа и ум. Древняя женщина была только телом. Так как брак был в те времена только средством к продолжению рода, то в супруги выбиралась девушка здоровая, красная (красная и красивая синонимы в варварских языках). От нее требовалось много крови и чтоб она была готова пролить ее....
   "В современном браке, который есть преимущественно союз душ (вы уже видели, какую роль играет душа в идеальном союзе Мишлè), душа - главное. Женщина, о которой мечтает современный человек - нежная, эфирная, не похожа на эту красную деву. Она вся живет нервами. Кровь ее лишь движение и действие. (Я перевожу слово в слово, и многого решительно не понимаю: вообще красота слога, оказывающаяся в переводе бессмыслицей, играет большую роль в книге). Кровь в ее живом воображении, в подвижности ее мозга; она в этой нервической грации, в этой болезненной бледности (кровь-то!); она в этой взволнованной, порою блестящей речи она в особенности в этом глубоком взгляде любви, который то восхищает и пленяет, то смущает, а еще чаще трогает, проникает в сердце и заставляет плакать.
   "Вот что мы любим, вот о чем мечтаем, вот к чему стремимся, вот чего желаем. И что же? По заключении брака, по какой-то странной непоследовательности, мы забываем обо всем этом и хотим видеть в нашей подруге девушку крепкой расы, деревенскую красавицу, у которой был бы изобилен алый источник жизни...."
   Довольно! Вы уже знаете в чем дело. Переводить эти цветистые и пустые фразы, о которых говорят: "quel style! quelle poèsie!" - тяжелый и бесполезный труд.
   Не говоря об этом возведении в перл создания бледной немочи, не говоря о картинах, достойных "Ars amandi", как не дивиться этому совету неизмеримой важности для союза душ! Впрочем при таких союзах душ можно ждать не только унизительных подозрений, но и медицинских свидетельств.
   День за днем, начиная с этой грязной минуты, описывает Мишлè жизнь своей образцовой четы. Вы присутствуете, читая его книгу, при всех фактах супружеских отношений, и на последней странице спрашиваете: для чего жили эти супруги? Это постоянное нянченье с чувством любви, это вечное любовное созерцание с одной стороны и вечное кокетничанье с другой, кокетничанье всем,- красотой; и кротостью, и нежностью, и страданиями, и слабостью, и даже невежеством, могут, пожалуй, наполнить жизнь; но от такой жизни мысль здорового человека отвращается с негодованием.
   В этой поэме вы найдете патетические страницы о муках рождения, но ни одной разумной строки о заботах воспитания. Как будто родить - это все! Чем же отличается человек от других животных, и какая опора обществу в семье?
   В предисловии к своей книги Мишлè между прочим говорит:
   "Каждый век характеризуется своей главной болезнью. Тринадцатый век был веком проказы; четырнадцатый - черной язвы; у девятнадцатого поражены оба полюса нервной жизни, мысль и любовь; у мужчины поражен мозг, истощенный, потрясенный, парализированный, у женщины - утерус, болезненно изъязвленный. Наш век будет назван веком болезней утеруса, иначе сказать - веком горя и отчуждения женщины, веком ее отчаяния."
   Да, и мозг и утерус страшно поражены в современной Франции; но больше всего - мозг. Книга Мишлè - одно из самых убедительных доказательств этому. Другое, не менее убедительное - критика этой книги. Ни один журнал не посмотрел с должной строгостью на это печальное явление и не осудил его, как безнравственное и вредное для общества. Из полуслов, намеков, легких укоризн и крупных комплиментов, изо всей этой путаницы понятий и фраз можно заключить, что мнение критики в пользу Мишлè.
   Публика приняла книгу по своему; она читает ее с тем самым интересом, как читала полгода тому назад "Фанни" Федо, как читала в свое время сказки Лафонтена, "Purcelle" Вольтера; и проч. Нет еще и месяца, как появилась "Любовь", а уж, говорят печатается второе издание.
   Жаль Мишлè ради его прошедшего.
   В то время, как я дописывал эти строки, я узнал о приезде в Париж знаменитого американского доктора медицины, мисс Елисаветы Блэквель. Она приглашена из Нью-Йорка в Лондон для чтения там лекций физиологии.
   Имя этой героини, самоотверженно и неустанно бившейся за права женщины с закоснелыми предрассудками и с тупою враждой разных Мишлè и Прудонов науки и торжественно завоевавшей признание этих прав в своем лице, это благородное имя будет вписано крупными буквами в историю эмансипации, - эмансипации не только женщины, но всего человечества от вековых оков произвола, насилия и разврата.
   "Le mâle est très sauvage", повторю и я. Он до сих пор видит в женщине только предмет физического обладания, только служительницу своей похоти. Это мнимое уважение к женщине, говорящее на бале: "place aux dames" и кричащее: "procul est, profanae!" с профессорской кафедры, эта жалкая куртуазия, снявшая с себя мишуру чтобы надеть ее на женщину, вручающая женщине господство в пышной зале, чтобы лишить ее права голоса в семье и в обществе, создавшая для женщины особого рода свет, чтобы оставить ее, вне этого света бальных люстр и свеч, во мраке невежества, это уважение и эта куртуазия обличают, что под профессорскими мантиями и черными фраками живут еще инстинкты павианов:
   Этим профессорским мантиям и черным фракам жалко расстаться со своим исключительным господством и со своими секретными побуждениями. Провозглашая неправоту привилегии, они хотят оставаться привилегированною частью человечества; провозглашая служение разуму, они служат страсти.
   И все они сторонятся с каким-то страхом от женщины, которая высвободилась от пут привилегии и стала выше их страстей, сравнявшись развитием своим с лучшими мужскими умамию. Пусть она не совершала великих открытий, пусть не дала миру высоких творений искусства, - она выше всех двигателей науки и светил поэзии, как живое проявление высшего человеческого достоинства, как осуществление той гармонии, к которой идут люди темными, им самим неведомыми путями.
   Я говорю не о таких женщинах, как Жорж Санд: это печальные, хотя и симпатические явления переходной страстной эпохи,- а о таких служительницах истины и свободы, как благородная мисс Блэквель.
   Где такой ученый, мыслитель, изобретатель, который был бы достоин развязать ремень сапога или пожалуй ленту башмака этой скромной женщины? Перед ними было широкое поприще, настежь отворенные двери науки, заранее припасенное уважение к их труду. Никто из них не выносил такой тяжкой борьбы, никто не тягался с такою страшной силой, никто не испытывал таких жестоких насмешек и бесчеловечных поруганий. Тысячи мужских энергий сокрушились бы на полдороге; а это слабое, страдательное существо (как мы называем его с своим барским самодовольством) - твердо дошло до цели, не утратив ни силы своей, ни достоинства {Подробная биография мисс Елизаветы Бэлквель была бы чрезвычайно полезна для нашего молодого общества, которому может быть суждено ранее гордой своею ветошью Европы признать великое значение идей, так благородно и смело развертывающих знамя свое в Америке.}.
   И мисс Блэквель не одна, она не исключение. Для исключения поставили бы почетное бархатное кресло в Сорбонне и в Академии; но приходятся запирать двери, когда надо уступить третью часть скамеек женщинам. И двери заперты. Не даром некоторые мистические мыслители толкуют о каком-то вечном антагонизме между мужчиной и женщиной.
   И вероятно долго еще Прудоны будут греметь на весь свет о глупости, тупости и бесстыдстве женщин, Бальзаки - изучать женщину в мишурном и тряпичном салоне и сочинять законы всемирного разврата, Мишлè - плакать над этим развратом и стараться водворять в обществе нравы, описанные в идиллиях Феокрита.... Но здравый смысл человечества возьмет свое; наука перестанет быть исключительным достоянием одного пола, как была некогда исключительным достоянием одной касты, женщина займет следующее ей место в обществе, и матери, как Корнелия, и граждане, как Гракхи, не будут редкими явлениями.
   Прежде чем кончить об этом предмете, я не могу не сказать нескольких слов о представительнице женского движения во Франции в настоящую минуту, о г-же Женни д'Эрикур, которая так же доктор, как и мисс Блэквель.
   Докторство впрочем для нее лишь скудное средство существования; мысль ее вся принадлежит вопросу об эмансипации женщин, которому г-жа д'Эрикур так горячо служит пером. Ее "Библия и женский вопрос" и "Христианство и женский вопрос" произвели глубокое впечатление и не остались, разумеется, без предостережения свыше. Г-жа д'Эрикур первая из женщин решилась поколебать предрассудки, которых главными хранительницами были доныне женщины, и показать, что в этих самых предрассудках сильнейшее препятствие свободе женщины. Она первая из французских женщин совершенно свободна от несчастного сентиментализма, которым заражены лучшие мужские умы во Франции.
   Иезуиты и светские их последователи во вкусе Вельйо не могут не видать, что влияние г-жи д'Эрикур опаснее для их учений всяких Прудонов, что она старается поколебать ту среду, в которой они находили главную точку опоры, а потому и неудивительно что от этих господ ей нет другого имени, как la fille du diable.
   Кто бы подумал, глядя на эту простую, добродушную, скромную женщину, что ей могут придать такое странное прозвище!
   Теперь она занята большим сочинением "Права женщины", которое вероятно выйдет в свет в начале будущего года. По тому, что я знаю из него, это будет одно из замечательных явлений не в одной французской литературе.
   P. S. Я не говорю вам ничего о комедии, разыгранной Монталамбером, о его апелляции, поданной им в день помилования, о новом его осуждении, и проч. Газеты принесли уже вам эту новость. Я с своей стороны прибавлю только, что парижская публика гораздо больше занимается теперь étrennes к новому году, чем усилиями графа Монталамбера заставить во что бы то ни стало считать себя человеком прогресса и поборником свободы. Как ни притупилось чутье общества, все-таки его обмануть еще не так легко.

24 декабря 1858 г.

  

VI

Новый год. - Бульвары. - Маскарады в опере.- Бульварные театры. - Éntrennes {Новогодние подарки (франц.).}. - Театральные обозрения прошлого года.

  
   Праздники везде праздники,- и в чувашских деревнях и в столицах образованного мира. Везде те же толпы на улицах, тот же шум и гам, те же нарядные платья, то же вино и песни.
   Такой толкотни на тротуарах, такого снованья экипажей по густой и липкой грязи макадамов, как в праздник рождества и в первые три дня Нового года, я еще не видал и не слыхал в Париже. Холод, туман, дождь и слякоть не мешали народу кишеть, как встревоженному муравейнику, и на широких бульварах и в узких улицах и переулках.
   В обыкновенную пору езды здесь немного, и, переходя через улицу, вам нечего очень беречься, чтобы вас не задавили. Но зато на празднике такие переправы сделались решительно невозможными. Парижане, так усердно странствующие пешком и только в отдаленные концы отправляющиеся в омнибусах с так называемой корреспонденцией, на этот раз забрали все фиакры и поехали покупать подарки детям и начальникам, женам и подругам жизни в Латинском квартале.
   Эти подарки - главная забота и главнее удовольствие всех и каждого в Париже в ту пору, как старый год сменяется новым. Париж и без того похож на большой магазин; а тут совсем превращается в громадный базар.
   Прогулка по бульварам в эти шумные дни напомнила мне нашу суету на вербах. Разница только в том, что лавчонки, лотки и столы с игрушками и пряниками занимают у нас сотню саженей, а здесь тянутся на несколько верст. На всем протяжении от церкви Маделены, где начинается главная линия бульваров, до площади Бастилии, на которой стоит Июльская колонна, с обеих сторон вы движетесь в густой толпе между сияющими зеркальными стеклами постоянных магазинов и временными лавочками, тесно прижавшимися друг к другу и рассчитывающими на ваши сантимы, как магазины рассчитывают на ваши франки и банковые билеты. И это по обеим сторонам улицы.
   То же и на других бульварах,- и старых и только что устраиваемых, едва обсаженных деревьями и загороженных лесами построек. То же на широких улицах по ту и по эту сторону Сены, то же на больших и малых площадях,- везде, где только можно сколотить из досок шалаш и разложить франков на десять товару, не рискуя быть опрокинутым омнибусом.
   Достаточно взглянуть на любой план Парижа, чтобы видеть, какую громадную дугу описывает линия бульваров, о которой я упомянул. Идя скоро, не останавливаясь перед окнами магазинов, ее не пройдешь в полтора часа. Но чтобы иметь полное понятие о парижской уличной жизни, следует пройти пешком по всему этому протяжению. Нечего бояться устать: на каждом шагу можно отдохнуть или в кофейной, или в пирожной, или в пивной лавке, смотря по вкусу, и заплатить за этот отдых не больше десяти су. Впрочем, он может стоить и всего два су, если сесть на улице, на железном стуле или кресле, которыми промышляет старушка с кожаной сумкой через плечо. Очень часто около этих стульев не видишь никого; но не успеешь сесть, как перед вами явится, словно лист перед травой, их владетельница со словами: "Votre place, monsieur!" {"Заплатите за место, господин!" (франц.).}, или "Deux sous, monsieur!" {"Два су, господин!" (франц.).}. Можно, пожалуй, и ничего не заплатить за отдых: местами стоят скамейки, за которые не взимается никакой платы, так же как и за обозрение внутренности маленьких пустых столбиков, оклеенных снаружи и внутри объявлениями и афишами. Эти столбики, с голубыми шарами в золотых звездах на верхушке, очень красивы издали и очень удобны для прохожих (Александр Дюма в своих записках очень досадует на отсутствие таких столбиков в Петербурге), но они наставлены уж чересчур часто, и это вовсе не благоприятствует чистоте воздуха на бульварах.
   Чтобы исчислить все удобства длинной прогулки от Маделены до Июльской колонны, следует сказать, что в случае дождя можно скрыться в десятках крытых галерей и пассажей и по ту и по эту сторону и что в каждой табачной лавочке, которые издали узнаются по красному фонарю над дверями, можно даром закурить сигару.
   Не знаю, пленил ли я читателя всеми этими удобствами и захочет ли он следовать за мной вдоль по шумным бульварам. Мы начнем наше странствие от церкви Маделены.
   Серый, quasi-классический {мнимоклассический (лат.).} Парфенон Маделены вдвигается углом на бульвар, который и называется бульваром Маделены. Если б не надпись на фронтоне, никто бы не подумал, что это церковь.
   У Наполеона I, в числе других диких мыслей, было намерение сделать из здания Маделены какой-то храм победы, в котором бы ежегодно, в годовщину сражений при Аустерлице и при Иене, давался военный концерт, сказывалась речь о необходимых для воина добродетелях и читалось похвальное слово героям, положившим свой живот на поле брани в достопамятные дни Иены и Аустерлица. Между прочим, в указе об этом назначении храма замечательно запрещение говорить в речах и похвальных одах об императоре.
   Запрещение этого можно было не делать, потому что и самый храм при Наполеоне не был еще достроен. Он оставался недостроенным до Людовика-Филиппа, который счел более сообразным с духом времени вместо военных ораторов и поэтов во вкусе Тиртея пустить под своды здания витий в черных рясах; вместо марциальной музыки огласить его католическим органом, пожалуй с аккомпанементом скрипок, виолончелей и труб, но уж никак не барабанов; вместо статуй наполеоновских маршалов наставить в нишах между коринфскими колоннами частый ряд которых обходит все четыре наружные стороны здания, воинов вроде Карлов Барромейских, Маргарит Шотландских и т. д. Оно и лучше, потому что наполеоновских маршалов не хватило бы на тридцать четыре ниши. Сообразно с новым назначением первоначального храма славы под главным портиком оказалось более приличным поместить барельефное изображение не Аустерлицкого или Иенского сражения, а картину страшного суда. На барельефах бронзовых дверей тоже не видно киверов великой армии: патриархи, изображенные тут, носили другого покроя шапки.
   Как все монументальные постройки, созданные не народным гением, возникшие без внутренней потребности времени, Маделена не остановит на себе надолго внимания. Она много придает красоты Королевской улице, которую заключает своим перистилем, придает красоту площади Согласия, виднеясь вдали за Луксорским обелиском, если смотреть с берега Сены; но сама по себе Маделена представляется не чем иным, как несвоевременным сколком греческого языческого храма, не имеющим за собой ни исторической давности, ни современного значения. Люди, не бывавшие в Париже, недаром смешивают на картинах здание Маделены с зданием биржи, вкруг которого такая же классическая колоннада. Уж из одного этого сближения понятно, что здание выстроилось случайно. При всех стараниях вы не придумаете иного назначения зданию Notre-Dame, как быть церковью; Маделена похожа на манеж, на концертную залу, но уж никак не на церковь. Правда, ее не на то и назначали; но во всяком случае какой смысл в этой колоннаде? Солнце здесь не так горячо, чтобы стоило тратить миллионы на убежище от него. Порой приходится совать ноги в камин, чтобы отогреться; где уж тут прохлаждаться на холодных камнях?
   Внутренность Маделены, со своими коринфскими колоннами, круглыми куполами, скульптурными и живописными украшениями, мрамором и позолотой, поражает вас только пестротой и смешением всех архитектурных стилей, начиная с греческого и кончая вкусом Возрождения. Всего неожиданнее тут эти круглые куполы, которых никак не подозреваешь под трехугольною кровлей. Только они и пропускают свет в эти глухие стены без окон, и в церкви господствует постоянный полумрак; две мраморные группы, справа и слева от входа, из которых одна - произведение Прады, немного от этого выигрывают.
   На широком тротуаре, окружающем решетку Маделены, два раза в неделю располагается под подвижными шатрами цветочный рынок. Камелии тут и пышнее и дешевле тех, которые украшают ложи в театрах и щегольские коляски и кабриолеты на Елисейских полях и в Булонском лесу. Бульвар Маделены не длинен и еще не так оживлен, как дальнейшие бульвары. Улицы, выходящие на него с обеих сторон, некрасивы, узки и ничем не замечательны; да и на самом бульваре не на что посмотреть.
   Русского может привлечь разве кабинет для чтения, заведенный редакциею газеты "Le Nord". Вывеска обещает вам и русские книги, и русские журналы, и русские газеты. Газеты, точно, получаются еще довольно аккуратно; но книги и журналы выписываются, вероятно, совершенно на русский лад, с оказией, потому что теперь в январе следует довольствоваться октябрьскими книжками журналов и, конечно, не раньше апреля придется прочесть январский нумер "Современника". Выбор книг тоже не отличается современностью, и притом все русские книжные богатства конторы "Le Nord" могли бы уместиться в одном небольшом мешке букиниста с толкучего рынка.
   За бульваром Маделены следует boulevard des Capucines {бульвар Капуцинок (франц.).}, названный так потому, что тут был когда-то монастырь. Он кончается справа широкой улицей Мира, которая ведет к Вандомской площади и к Вандомской колонне. Эта гигантская медная пушка, вылитая, верно, не из одной тысячи обыкновенных пушек, видна с бульваров как напоминание, что время пороха еще не миновало. Название улицы звучит как-то иронически в виду Вандомской колонны. В апреле 1814 года для встречи союзников роялистам стоило немало труда стащить с вершины колонны статую Наполеона и водрузить там белое знамя. Но, видно, долго еще истуканы будут здесь сниматься только для того, чтобы заменяться новыми. Сначала Наполеон стоял на колонне в императорской мантии, потом поставили его в его стереотипной одежде, столько раз воспетой:
  
   На нем треугольная шляпа
   И серый походный сюртук.
  
   Несколько дальше вы видите на углу улицы направо блестящий магазин серебряных и золотых изделий Кристофля; круглая башня дома, в котором он помещается, с балюстрадой и статуями, невольно обращает на себя внимание. Дом носит до сих пор историческое название. Это Ганноверский павильон, выстроенный герцогом Ришелье на добычу, доставшуюся ему от разграбления Ганновера. Каких мерзостей разврата ни совершалось в этих стенах! Не думаю, чтобы особенно чинны и пристойны были и публичные балы, которые давались в Павильоне во время первой революции.
   В уголке, образуемом выступом его башни, каждый день сидит безногая старуха и играет на скрипке. Ни разу еще, проходя по Итальянскому бульвару, не видел я ее обычного места пустым. Вечером она зажигает около себя свечку, окруженную красной бумагой, чтобы не гасил ее ветер; в дождь развертывает над собой большой зонтик.
   Отсюда начинается Итальянский бульвар с рядом роскошных магазинов и блестящих кафе и ресторанов по обе стороны. Cafê Anglais, Тортони, Maison Dorêe - все это названия, известные русским читателям французских романов так же хорошо, как и парижанам. Потом кафе Большого балкона, в каком-то пестро-восточном вкусе и точно - с балконом во весь дом, по вечерам фантастически озаренным фонарями, cafê Cardinal, с огромными, вечно полными залами, с целой толпой гладко причесанных и напомаженных гарсонов в черных куртках и белых галстуках и фартуках, которые могли бы поспорить своей снежной белизной с воротничками Павла Ивановича Чичикова.
   Черный кофе и коньяк, истребляемые в Париже на каждом шагу в больших и малых кафе в баснословном количестве, могли бы переполнить все канавки, проходящие по обеим сторонам каждой улицы. Поэтому не удивительно, что роскошнейшие кафе, все в зеркалах и позолоте, существуют преимущественно спросами кофе.
   Зима со своим постоянным мелким дождем и холодом запирает двери и зажигает камины; но летом все кафе настежь; на тротуарах являются три и четыре ряда стульев и круглых столиков, и весь бульвар превращается в одно сплошное кафе. Со всех сторон вы слышите резкие голоса гарсонов: "Versez!" {"Налейте!" (франц.).} и ответ глухим басом из глубины кафе: "Me voilà!" {"Иду!" (франц.).}. Вслед за ответом являются кофейник в ведро и молочник в ведро, которые обходят столики и наполняют чашки кипящей, черной как деготь жидкостью. Не успеют они скрыться за дверью, опять: "Versez!" и опять: "Me voilà!" Молочника, вероятно, достает на целый день; но кофейник то и дело пустеет.
   Пиво, мороженое и пунш не могут оспорить первенства у кофе. О чае же здесь и не услышишь.
   Особенно поразят приезжего бульвары, если он увидит их в первый раз теплым осенним вечером. Эта гостиная на воздухе, занимающая несколько верст, шумная, пестрая, озаренная миллионами огней, расшевелит хоть кого, и пока не приглядишься к ней, готов гулять тут до мозолей на ногах.
   Зимой, взамен исчезнувших с тротуара столов и столиков, оживляются так называемые кабинеты кафе и ресторанов; но оживление это прячется за толстыми занавесками и плотными дверями. Ужины вдвоем и вчетвером после публичных балов и маскарадов совершаются таинственно.
   Кафе Большого балкона, о котором я упомянул, прислоняется заднею стороной своей к зданию театра Комической оперы, выходящему на две улицы: Мариво и Фавар, Идя отсюда дальше по бульварам, мы увидим большую часть парижских театров.
   Здание Комической оперы снаружи тяжело и мрачно, вопреки своему веселому названию и легким французским мотивам, оглашающим его своды. Это - царство французской музыки, которую слушает с таким недоверием ухо, воспитанное мелодиями Бетховена и Мендельсона. Кочуя из залы в залу, пока не водворилась тут, Комическая опера, в свое с лишком семидесятилетнее существование, поставила на сцену лучшие произведения светил французской музыки: "Иосифа" Мегюля, "Лодоиску" Керубини (итальянца только по имени), "Калифа багдадского", "Жана парижского", "Две ночи" и "Белую даму" - Боэльдьё. Последняя опера до сих пор почти не сходит с афиш. Кроме того, в Комической опере явились в первый раз десятки пьес Обера, Адольфа Адана и Галеви. Здесь же поставил Мейербер свою "Северную звезду".
   Теперь на сцене Комической оперы играют каких-то "Трех Николаев", творение некоего Клаписсона, тоже своего рода французской музыкальной известности. Он сочинил немалое количество романсов и чуть ли не два десятка опер, которых не знать вовсе не грех. На этом основании я до сих пор еще не видал и новой его оперы. Воображаю, какая это прелесть, если уж и французские журналы, до безразличия снисходительные к театральной критике (вследствие очень щекотливых для объяснения причин), говорят, что музыка "Трех Николаев" весьма посредственна. Это, по всему вероятию, значит - просто никуда не годится. Тем не менее как всякая новость она не может на первых порах не иметь успеха. Надо, чтобы побольше народу убедилось, что смотреть пьесы не стоит.
   В опере, впрочем, есть и кое-что замечательное,- собственно не в самой опере, а в ее исполнении. В ней дебютировал певец Монтобри, о котором много кричат, которого биографии и портреты печатают наперерыв мелкие журнальцы вроде "Gaulois", "Tintamarre" и т. под. Если он действительно не ниже этих похвал, я еще буду иметь случай поговорить о нем, хотя, признаюсь, сомневаюсь. Французы слишком легко восхищаются своими певцами. Что касается журналов - это своего рода хлопальщики, клакёры, такие же противные и бестолковые, как театральные.
   Противнее же театральных хлопальщиков трудно что-нибудь вообразить. Это отрава всякого спектакля, досада для зрителя и вред для актера. Каждый пошлый каламбур водевиля, каждая комическая выходка, каждая патетическая тирада драмы, каждая высокая нота певца, каждый опасный прыжок танцовщицы должны сопровождаться рукоплесканиями этой унылой и оборванной братии, занимающей задние лавки партера. Все места, при которых должно хлопать, назначены заранее. Каламбур может быть перевран, комическая выходка оказаться достойною свистка, в патетической тираде актер может фыркнуть со смеху, увидав какую-нибудь забавную сцену за кулисами, певец на высокой ноте сфальшивить, танцовщица на опасном прыжке поскользнуться,- нужды нет! Хлопальщики приготовили ладони, и раздаются рукоплескания,- официальные, холодные, точно нехотя. В зрителе поневоле закипает желчь; но еще досаднее ему, когда актер действительно стоит одобрения. Хлопальщики снимают с остальных зрителей труд или удовольствие похвалы, и зрители молчат. Актеру должно быть холодно от этого молчания и от этих рукоплесканий. Публика для него как будто не существует; этих минут, когда вся зала сверху донизу встречает актера радостным трепетом и оглушительным аплодисментом, он не знает. Что значит здесь любимый актер? кто из этих "привилегированных любимцев публики", как говорится в театральных фельетонах, может сказать, что видел выражение любви к нему публики? Ему хлопали клакёры, хлопали журналы. Не говоря уже о том, что этим средством составляются часто незаслуженные репутации,- сколько вреда людям с талантом! Возможно ли какое-нибудь развитие при таком диком порядке? Ничто не может приучить так к рутине, как это бестолковое хлопанье. Критики не существует: актер заранее знает, что в таком-то месте роли, как бы он ни сыграл, ему зааплодируют. Надо великую силу таланта и большую любовь к искусству, чтобы совершенствоваться при таких условиях. Некоторые говорят, что парижская публика холодна, что, не будь хлопальщиков, актер играл бы при постоянном молчании зрителей и поневоле бы терял энергию. Этого мнения нечего долго опровергать. Ведь цель хлопальщиков - обмануть не актера, а публику. Может быть, публика еще попадалась когда-нибудь на эту удочку, но уж актер наверное никогда. Теперь, разумеется, и публику не обманешь. Спрашивается, что же могут произвести в истинно талантливом актере такие аплодисменты, кроме неприятного чувства? Обвинять в холодности парижскую публику нелепо: едва ли какая другая публика, кроме разве итальянской, способна на более громкие выражения одобрения и осуждения. Но как же станет она выражать свои чувства, зная, что в известном месте театральной залы посажено несколько десятков человек, которые будут выказывать ее удовольствие, когда она вовсе его не чувствует? Хлопальщики стали какой-то враждебной силой между актером и зрителем. И тот и другой понимают это; а между тем вредная и презираемая каста продолжает существовать. Не бывши в Париже, можно еще верить, читая в парижских газетах, что такой-то актер в такой-то роли вызвал единодушные рукоплескания всей залы. Здесь таким известиям можно только улыбаться.
   Отсутствие хлопальщиков удвоило для меня удовольствие в маленьком театре des Bouffes Parisiens, где чуть ли не в сотый уже раз дается забавнейший фарс "Орфей в аду". Может быть, хлопальщиков не было только потому, что театр слишком мал и чуть не половина партера занята оркестром. Значит, им пришлось бы отдать остальную половину. Это было бы очень нерасчетливо, тем более что, не слыша ненавистных заученных аплодисментов из партера, публика и смеется и хлопает вдвое развязнее.
   Театр des Bouffes Parisiens помещается зимой в пассаже Шуазель, которым оканчивается улица того же имени, выходящая на Итальянский бульвар. Летом труппа переезжает из своего душного помещения в пассаже на Елисейские поля.
   И театр этот и оперетка "Орфей в аду" - произведения Жака Оффенбаха, или Оффенбака, как произносят французы.
   Оффенбах был сначала капельмейстером французского театра и приобрел некоторую известность как виолончелист и как автор музыки к басням Лафонтена. Но настоящая знаменитость его начинается с 1855 года, когда он основал театр des Bouffes Parisiens, исключительно посвященный музыкальным фарсам. Почти все пьесы, игранные на этом театре, были сочинены самим Оффенбахом и постоянно пользовались огромным успехом без хлопальщиков.
   Я от души жалею, что не знаю ни одной из них; будь они только вполовину так забавны, как "Орфей в аду", их посмотреть было бы очень приятно.
   Надо обладать неистощимой веселостью, чтобы создать пьесу в четырех актах, не дающую зрителю ни на минуту отдохнуть от смеха. Этот Орфей, играющий на скрипке, порхающий голыми ногами наподобие танцмейстера и делающий неверности своей супруге; эта Эвридика, влюбленная в пастуха Аристида, "фабриканта меду", играющего на кларнете и оказывающегося под конец первого акта Вулканом; это общественное мнение, в греческой тунике и с голыми ногами, требующее, чтобы Орфей шел за Эвридикой в преисподнюю, хотя Орфею приятнее было бы оставаться на земле, играть на скрипке и продолжать делать неверности своей отсутствующей супруге; этот Юпитер с улыбающимся лицом и с брюшком самого почтенного буржуа; этот длинный и тощий слуга Вулкана, Джон Стикс, бывший принц Беотийский, а теперь concierge в аду, обязанный мести лестницы и комнаты Вулканового царства,- все эти милейшие и незлобивейшие олимпийцы смешат вас до упаду. Большого смысла в пародии Оффенбаха нет; но уж и эта веселость чего-нибудь да стоит. Глядя на волокитства Юпитера и Вулкана, отдыхаешь от тяжелого впечатления здешних так называемых серьезных пьес, из числа которых продолжает доставлять наиболее наслаждения парижской публике "Роман бедного молодого человека" в театре Водевиля. Печальное положение бедного беотийца Джона Стикса и его чувствительный куплет:
  
   Quand j'êtais roi de Bêotie... {*}
   {* Когда я был королем Беотии... {франц.).}
  
   который он поет с такою отчаянной икотой, гораздо более действуют на сердце, нежели страдания бедного старика в должности управителя. А ведь в сущности и принц Беотийский и бедный маркиз одинаково служат игрушкой безжалостной судьбы.
   Несправедливо было бы уйти из Bouffes Parisiens, не сказав, что актеры труппы, составленной Оффенбахом, почти все отличные буффы, так же как все почти актрисы хорошенькие, с небольшими, но свежими голосами, и что "Орфей" разыгрывается поразительно стройно.
   Говорят, Оффенбах написал большую оперу, которая принята дирекцией Комической оперы и будет скоро поставлена, вероятно взамен несчастных "Трех Николаев". В музыке Оффенбаха много свежести и веселости, но от тонкой и забавной пародии до комической оперы расстояние велико. Впрочем, как судить заранее? В Титмарте "Понча" трудно было угадать Теккерея "Ярмарки тщеславия" и "Ньюкомов".
   Воротимся на Итальянский бульвар.
   От Комической оперы недалеко и до Большой оперы: стоит перейти только на другую сторону бульвара. Здание Большой оперы, которое несколько изящнее здания Комической оперы, хотя так же мрачно и грязно снаружи, тоже не на самом бульваре, но в двух шагах от него. Вечером вы увидите на обоих углах улицы Лепельтье по горящему треугольнику газа, которые ярко освещают верховых жандармов. Идите в улицу и тотчас очутитесь у длинного крытого крыльца Оперы, богатой преданиями, в которых живут имена Нурри, Дюпре, Вьярдо, и бедной настоящим. Гемары и Роже, сколько их ни хвали, не напоминают славного прошедшего парижской оперы.
   По субботам, после десяти часов, такие же газовые треугольники, как у входа в улицу, горят на шестах по обеим ее сторонам на всем протяжении подъезда оперы. Суббота - маскарадный день, и крыльцо Оперы и все празднично освещенное пространство улицы кипит после десяти часов теми фантастическими костюмами, которые так известны всем по рисункам Гаварни и Кама. Пестрые арлекины, белые пьерро, дебардеры, маски, набеленные лица, наклейные носы, шапки и чалмы, равняющиеся росту человека, бегут, шумят и теснятся на тротуарах, на крыльце, у дверей, за которыми гремит уже оркестр Штрауса и горят под позолоченным куполом залы десятки тысяч огней.
   Зала Большой оперы самая обширная из всех парижских театральных зал; но она вовсе не так громадна, как кажется парижанам. Она и уже, и короче, и гораздо ниже залы Большого театра в Петербурге. Фойе нельзя и сравнивать. Недаром помещение Оперы считается в течение сорока лет временным, в ожидании постройки нового здания, о котором пока только говорят. При нынешней мании к возведению всякого рода нужных и ненужных памятников, можно, впрочем, надеяться, что выстроят и новую Большую оперу. Нужно ли только это? Вероятно: нынешняя зала не вмещает всех жаждущих удовольствия. Но если принять за мерку эту неутолимую жажду, надо покрыть сводом Марсово поле; разве тогда только в маскарадах не будет тесно.
   Целую стену можно заклеить афишами, которые возвещают ежедневно балы и маскарады во всех углах Парижа. Таких балов каждый день может быть больше ста и уж никак не меньше пятидесяти. Балы для всех - для студентов, для офицеров, для солдат, для работников; балы всех цен - от пяти франков до десяти су. И все они набиты битком. Женщинам всюду вход бесплатный, кроме Оперы, где они, впрочем, платят очень немного. Рядом с набеленной наглой развратницей в эту душную и раздражающую атмосферу входит робким шагом невинная девушка, едва вышедшая из детских лет. Ее заманило сюда понятное в эти годы желание повеселиться; но веселье тут пьяное и бесстыдное, и участвовать в нем нельзя, не утратив сердечной чистоты. Скорее башмаков изнашиваются здесь сердца.
   На этих балах понимаешь присутствие сержантов и готов благодарить их, когда они останавливают бесстыдные движения танцующих. Кажется, без этих предостережений, без этой полицейской грозы все смешалось бы в такой грязной и возмутительной оргии, что при ней краска бросилась бы в лицо самому развратному римлянину времен империи.
   И как подумаешь, что все классы общества охвачены этою лихорадкой беспутства, что она начинает проникать и в народ, так нечего удивляться, что народонаселение остановилось на одной цифре. Не удивительно будет, если оно станет и уменьшаться. Эта неистовая пляска, от которой дрожит по ночам Париж,- пляска смерти.
   Из залы Большой оперы в ночь с субботы на воскресенье выходишь, как из дома сумасшедших. Тяжко и страшно становится от этого дикого беснованья, которого уже не останавливают, да и не могли бы остановить, полицейские и жандармы, даже если б тут были не десятки их, а сотни. Град картечи, рассыпавшись над этою обезумевшей толпой, кажется не вдруг бы прекратил ее адскую кадриль.
   Говорить про французскую веселость можно, видя как от души смеются все в маленьких театрах, когда играются забавные фарсы вроде "Орфея"; но пляска в Опере и на всех этих зимних и летних балах, вызывающая столько восторженных восклицаний о веселости парижан у всех туристов, доказывает разве пустоту, беспутство и разврат, но уж никак не обличает веселости. Иначе, увидав наглые танцы в каком-нибудь maison de tolêrance {доме терпимости (франц.).} или услыхав шум, крик и песни в кабаке, следует воскликнуть с восторгом. "Вот она где, настоящая-то веселость!" По крайней мере на меня такое действие производит эта Вальпургская ночь, называемая "Bal masquê, para et travesti de l'Opêra" {"Большой бал-маскарад в Опере" (франц.).}.
   Когда сквозь густую толпу черных фраков и домино, в которой только изредка попадается розовое платье или испанская мантия, вы проберетесь узким коридором к лестнице, спускающейся от средних лож в залу, первое, что поразит вас внизу, это смешение красного и белого цветов. С первого разу кажется, что во всей этой шумной толпе, беспорядочно движущейся в зале, и нет другого цвета платьев. Но на лестнице долго стоять нельзя; вам то и дело говорят полицейские и сзади и с боков: "Спускайтесь! не стойте тут! дайте место!"
   Вы сходите ступенек двадцать и попадаете в совершенный омут самого пестрого народа: пьерро в белых балахонах с пуговицами в кулак, дебардеров с полураспахнутою грудью, испанцев с огромными наклейными усами, закрученными как два шила, испанок с открытым чуть не до пояса станом, гренадеров в меховых шапках, в которые можно поместить дюжину грудных ребят, турок в чалмах с мельничное колесо, фантастических турчанок, швейцарок, наконец просто черных фраков, надетых как-то особенно залихватски, черных шляп набекрень или на затылок, обыкновенных женских платьев вроде бальных, но без корсета и сваливающихся до пояса то с одного плеча, то с другого. Вы то наталкиваетесь на толстую, как печь, пуанардку с грудями вроде двух арбузов, то боитесь, как бы вам не выткнул глаза картонный нос вершка в четыре с бородавкой в грецкий орех, то стряхиваете с себя муку, которою обсыпал вас долговязый пьерро, махая над вами своими широкими, как колокола, белыми рукавами. Лица у мужчин и женщин так набелены, нарумянены и расписаны, что не сразу угадаешь, что они не в масках. Пьерро и арлекины кричат как куклы в балаганах; женщины нагло хохочут; гренадеры и испанцы басят; со всех сторон слышатся слова, которых не найдешь ни в одном лексиконе, такой же особенный язык, как у мошенников и у каторжников; под ухом у вас раздается или резкий свисток, какими дают о себе знать омнибусы, или отвратительный писк красного пузыря, из которого потихоньку выходит воздух. Куда ни оборотитесь, везде бесстыдные позы, объятия и поцелуи, не для объятий и поцелуев, не an und für sich {не ради них самих (нем.).}, а для потехи зрителей. На голых плечах женщин вы видите следы пальцев, отпечатки нафабренных усов и густо нарумяненных губ. Всего две кадрили было проплясано, а платья уже измяты, как будто их носили целую неделю; там распустившаяся коса и свалившийся набок и отшпиленный головной убор, тут рукав с отпоровшимся кружевом или оторванный подол. Что за атмосфера у этой толпы - нечего и говорить!..
   Но вот Штраус махнул своей палочкой, и толпа загудела еще шумнее, точно стараясь заглушить этих полтораста музыкантов. Мгновенно вся зала превратилась в сотни кадрилей, между которыми вся разница только в большем или меньшем бесстыдстве. Ноги начинают мелькать наравне с головами, платья сваливаются с плеч, распахиваются на груди, ноги турка в широких пестрых шальварах или пьерро в белых штанах встречаются, подымаясь на воздух, с женской ногой. Все вокруг скачет и ломается с пьяным ожесточением. Зрители во фраках, теснясь вкруг той или другой кадрили, держатся постоянно в оборонительном положении, чтобы неистовые танцоры не отдавили ног, не выбили локтями глаз. Танцорам ни до чего нет дела: они кидаются вперед и отлетают назад, как дерущиеся козлы, и попадают пятками и руками и в живот, и в грудь, и в лицо зрителей. Иной из зрителей, потеряв наконец долготерпение, приготовляется к серьезному отпору. Он выставляет вперед кулаки и прицеливается каблуком сапога в спину летящего на него задом и ничего не подозревающего плясуна. Толчок служит только новым раздражением танцору; он с еще большим неистовством кидается вперед и с еще большей силой мчится назад, так что отважный зритель пошатывается, при общем радостном гуле. Тем не менее он повторяет свой опыт: и нападение и отпор все усиливаются. Скорее, кажется, пробьешь спину плясуну, чем остановишь его.
   И не одни ноги выделывают неслыханные штуки: лица в таком же отчаянном движении. Мужчины, впрочем, только кривляются и строят смешные и безобразные гримасы; но женщины помогают выражением лица мимике ног и превосходят бесстыдством всякое вероятие. Страстное вращение и закатывание глаз, томно полуоткрытые губы, по которым проходят какие-то судороги, раздувающиеся ноздри - все это, по-видимому, должно служить комментарием вздрагивающим голым плечам и движениям стана и ног, которым не приберешь названия.
   Скажите, однако ж, парижанину, что в оперном маскараде дивишься бесстыдству и наглости, он - чуть не со вздохом скажет вам:
   - То ли было! Теперь не узнаешь маскарадов. Нет уже той веселости...
   И он готов повторить стихи Беранже:
  
   Ma gaitê s'en est allêe!
   Sage ou fou, qui la rendra
   A ma pauvre âme isolêe,
   Dieu l'en rêcompensera! {*}
   {* Я утратил свою веселость!
   Господь вознаградит того мудреца или сумасшедшего.
   Который возвратит ее
   Моей бедной, одинокой душе! {франц.).}
  
   Не дай бог этой веселости!
   По мере пляски лица разгораются, по щекам и по плечам катится пот; каждый удар смычка, каждый плеск литавр, кажется, все больше и больше разжигают этих кружащихся и ломающихся шаманов и шаманок, и кадриль кончается каким-то оглушительным воплем, стоном, криком, в котором смешиваются всякие голоса и всякие звуки.
   Антракты п

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 345 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа