Главная » Книги

Надеждин Николай Иванович - Европеизм и народность, в отношении к русской словесности

Надеждин Николай Иванович - Европеизм и народность, в отношении к русской словесности


1 2 3


Надеждин Н.И.

  

Европеизм и народность, в отношении к русской словесности

  
   Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. - М., 1972.
   Оригинал здесь - http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
  
   "Свое воспитание утаивается в природе всякого народа, как огнь и свет невидимкою утаился в кремешке. Приставь же губку либо трут, не пожалей же руки и ударь кресалом, и выкресешь огонь у себя дома, и не будешь ходить по соседним домам с трепетицею, кланяться и просить: пожичь-де мне огню!"

Григорий Варсава Сковорода

  
   Странный вопрос, странный спор, странное волнение занимает теперь нашу критику, или лучше - составляет единственный признак (не хочу сказать - призрак) литературного самосознания в нашем отечестве. При всей очевидности быстрого, непрерывного возрастания нашей литературной производительности - когда итоги книжного бюджета год от году увеличиваются в каталогах и отчетах, когда столбцы газет все пестрее и пестрее становятся от объявлений о новых книгах, список действующих литераторов все длиннее и длиннее растягивается на обертках журналов, когда, наконец, письменная работа, книжное дело, литературная деятельность составляет такой положительный факт, такое вещественное, осязаемое явление, что, подобно Жакардовой машине или плугу Гранже, подобно свекловично-сахарному производству или учреждению обществ для застрахования пожизненных доходов, может подвергаться законам коммерческого вычисления, служить основанием для торговых спекуляций, давать верные и выгодные проценты - теперь, говорю, при столь явных и решительных приметах, у нас существует сомнение, идет спор: "есть ли в нашем отечестве литература?" По-видимому, не следовало бы и обращать внимание на парадокс, состоящий в таком ярком противоречии с действительностью: надо было б заткнуть уши от тех, кои вздумали проповедывать такое дикое сомнение, и искренно пожалеть о других, принявших на себя тяжкий и неблагодарный труд доказывать слепому существование цветов, толковать с глухим о звуках. Так бы и случилось в других образованных странах Европы, богатых литературою и литературною жизнию, так бы случилось в Германии или во Франции, если б кто-нибудь из журнальных крикунов и критиков - даже не какой-нибудь А. Б. или В., не какой-нибудь философ И, русской Гегель (я, улыбаясь, повторяю эти остроумные наименования, коими поборники русской литературы осыпают ее разрушителей) - а сам Менцель, сам Густав Планш, судии признанные в ареопаге современной европейской критики, вздумали уверять, что ни во Франции, ни в Германии нет литературы, что типографические станки Дидо узорят только бумагу красивыми шрифтами, что на Лейпцигских ярманках два раза в год продается и скупается одна негодная макулатура. Кто бы так был прост, что стал бы их слушать - тем менее спорить с ними? Но у нас - я вижу совсем другое. У нас, несмотря на темную безвестность, коей окружены восстающие против русской словесности, несмотря на их плебейскую безыменность в литературной иерархии - их выходки потревожили заслуженных, именитых ветеранов книжного дела, возмутили их сладкий покой на благоприобретенных лаврах, взволновали патриотическую желчь, оскорбили народную гордость. Странны, конечно, разрушительные возгласы скептиков, таким зловещим криком раздающиеся посреди мирных сделок и оборотов, кои с некоторого времени все тверже и тверже упрочивают вещественную значительность нашей литературы; но еще страннее уничижение, до которого позволили себе низойти достопочтенные вельможи и капиталисты книжного мира, связавшись не на шутку с этими задорными наездниками, с этими безбородыми Шеллингами, у которых нет даже других имен, кроме букв русской азбуки. Я понимаю, однако, это раздражение, этот жар, пробудившийся даже в самых дряхлых инвалидах нашей словесности, давно отставших от литературной службы и сошедших на журнальную пенсию приятельских похвал; понимаю, отчего дрожащая рука их хватается за ржавый меч тяжелых острот и пошлых ругательств, давно повешенный в углу нажитого литературою поместья; и приписываю это если не бескорыстному чувству истинного патриотизма, истинной народной гордости - то, по крайней мере, и не одной злобе оскорбленного самолюбия, не одной желчи обанкрутившегося спекулянта. Дело в том, что безбородые Шеллинги, возмущающие настоящее спокойствие литературы тревожными сомнениями, не так ничтожны на самом деле, как их думают представить: они действуют без имен и авторитетов, но зато с силою, убеждением и жаром; их выходки проникнуты живым, искренним, задушевным чувством; на их действиях нет ни тени корыстного расчета, ни тени злонамеренного предубеждения; и, что всего важнее, в них не только не видно ренегатов, отпирающихся от своего отечества, но напротив, ярко светит самый благороднейший патриотизм, горит самая чистейшая любовь к славе и благу истинно русского просвещения, истинно русской литературы. Я обращаюсь ко всем беспристрастным любителям отечественного просвещения и отечественной литературы, обращаюсь к их совести и спрашиваю откровенно: "Ужели тот ренегат и отступник - кто с прискорбием видит, что у нас нет своеземного, родного образования, что наш мощный, роскошный, великолепный язык ноет и чахнет под игом чуждого рабства, что наша словесность жалко пресмыкается во прахе низкого, убийственного подражания, что наши знания суть жалкие побеги разнородных семян, навеваемых на нашу девственную почву чужим ветром, побеги без корня - кто с негодованием видит, что у нас нет ничего своего, нет даже русской грамматики, не только русской философии - кто с ожесточением вопиет против тех, кои, из слепой ли гордости или, может быть, по другим, не подлежащим нашему суду побуждениям, усиливаются задержать наше просвещение, нашу литературу в том состоянии чужеядства и пустоцвета, которое доныне возбуждает к нам одно жалкое презрение европейских наших собратий? Если это отступничество, то что ж значат непрерывные, неутомимые усилия мудрого, благодетельного правительства, которое до сих пор не успокоивается в великом деле народного воспитания, до сих пор переделывает, преобразует, пересозидает основания и формы русского просвещения? Будь благословенно это отступничество от пагубного самообольщения ложной гордости, пример коего подан нам великим из великих, отцом и зиждителем настоящего величия России! Итак, если нет причин видеть преступление в сомнении русского о существовании русской литературы, то это сомнение, как факт нашей литературной жизни, обнаружившийся не только самостоятельным действием, но и возбуждением сильного противудействия, заслуживает все внимание истинных любителей отечественного просвещения. Откуда могло произойти такое заблуждение? Как мог образоваться подобный парадокс? Не объявляя себя на стороне ни брадатых, ни безбородых Шеллингов (ибо, по моему разумению, борода есть самое маловажное дело в литературе) - я задаю себе, для добросовестного исследования, вопрос: "Ужели в самом деле у нас нет литературы?"
   Раз, помню, случилось мне быть на одном школьном диспуте, где молодые адепты Баумейстеровой философии, безбородые в буквальном смысле, состязались о важнейших и драгоценнейших истинах нашего разумения по правилам вольфианской диалектики. Дело касалось метафизического вопроса о существовании души и различии ее от тела, составляющего, как известно, одну из существеннейших глав старинной психологии. Толковали много и долго: официальные ergo и atqui {следовательно и однако (лат.). - Ред.} - сыпались градом из диалектических колчанов ратников. Я был тогда молод и суетен; мне захотелось бросить свой камешек в свалку - и я произнес торжественным голосом Пика де Мирандолы, вызывавшегося спорить de omni re scibili: {обо всем, что можно знать (лат.). - Ред.} "Ваш спор и желание доказать существование души раздельно от тела, мм. гг., есть наисильнейшее опровержение доказываемой вами истины. Душа есть существо самосознающее - не правда ли? Самосознание есть ее сущность - единственная черта, которою вы отличаете ее от тела в вашей дефиниции. Итак, если бы душа существовала - первый и необходимый признак ее существования было бы ясное самосознание и, следовательно, твердая уверенность в своем существовании. Но когда вы, и не только вы, но все философы, древние и новые, начиная с брадатых греков до безбородых немцев, всеми силами, всеми логическими натяжками стараются доказать существование души - значит: нет этого самосознания, нет этой уверенности. Следовательно, нет и души, отдельной от тела". Все смутилось от такой неожиданной выходки, все умолкло - и психология подвергалась опасности не только лишиться одной интересной главы, но даже и вовсе сложить голову. Этот софизм мог бы иметь подобный эффект и при настоящем диспуте о существовании в России литературы. В самом деле, что за литература, о которой надо спорить да спорить, за которую дело доходит до полемической потасовки, которую надо отстаивать бранью, к которой сочувствия надо вымаливать у чувствительных сердец во имя любви к отечеству? Но да успокоятся насчет опасной силы моего софизма! И там я рассеял облако наведенного им сомнения, в нем самом нашедши существенное ему опровержение: "А разве эти самые усилия логически доказать свое бытие не суть следствия, или лучше явления, факты самосознания нашей души? Ибо что они, если не покушение уяснить в понятиях, силлогически связанных между собой, живое, но темное самочувствие души? Доказательство есть то же сознание, пересозидающее себя из слепого, инстинктуального ощущения, в ясное, свободное убеждение. Demonstratio est duplex monstratio {Доказательство - есть двойной показ (лат.). - Ред.} (я любил тогда к случаю сказать латинскую фразу, за повторение которой прошу теперь благосклонного снисхождения - от старых привычек отставать так трудно!). Итак, душа сознает себя, когда доказывает свое существование. Самый спор, самое сомнение в ее существовании есть только средство, коим самосознание души производит свое пересоздание, что и составляет всю философию, по глубокомысленному учению Декарта. Следовательно, душа существует". Теперь явно, что подобный софизм не может иметь приложения и при вопросе касательно нашей литературы. Или лучше: он может быть точно так же обращен на защиту ее существования и посрамление безбородых Шеллингов. Мм. гг., самый ваш спор есть наилучшее доказательство, что у нас есть - литература и не только литература бессознательная, литература вегетативная (да простят мне это выражение за смысл, который с ним соединяется!) - но литература живущая, самосознающая. Ибо ни вы, гг. А. Б. В. Г., гг. русские Гегели, не имели бы, о чем сомневаться, с чем ратовать, на что нападать - ни вы, гг. А. В. С. D., гг. русские не-Гегели или нерусские Гегели (не знаю, как вернее назвать вас), не имели бы, за что стоять, о чем спорить, что защищать - если б у нас не было литературы. Будь я чужестранец, не имеющий накаких положительных сведений о русской литературе: и тогда - вашего споря достаточно б было убедить меня, что в России есть литература есть жизнь литературная! Итак, спорный вопрос легко разрешается, и разрешается в пользу защитников литературного нашего существования. Но в таком случае - отчего ж это упорное, это жаркое против него восстание? Здесь кладу оружие диалектики, которое имеет решительную силу только в области сухих, отвлеченных понятий, и обращаюсь к живому созерцанию живых фактов, из которых слагается действительное бытие литературы. Что доселе была, что теперь и чем обещает быть впредь русская словесность, или (чтоб показаться беспристрастнее) - то, что называется русскою словесностью, против чего так горячо восстают одни и что так упорно отстаивают другие?
   Литература, или словесность, на всех языках, у всех народов, имеет два значения, которых никак не надо смешивать. Во-первых: литературою называются все произведения слова человеческого, все явления языка, как скоро они вышли из уст и, чрез посредство письма, приобрели некоторый род материяльного, отдельного, самобытного существования. В этом смысле, все, что сказано и замечено каким бы то ни было народом, всякой словесно-письменный памятник какого бы то ни было языка, всякой лоскуток папируса, пергамента, бумаги, всякой обломок надписи - даже египетский иероглиф, персидский клин и мексиканский квипо - принадлежит к литературе, есть памятник литературы. В этом смысле Япония и Тибет неоспоримо имеют литературу, и литературу обширную, богатую. Но литература, понимаемая таким образом, хотя все ее явления происходят из уст человеческих, не всегда и не во всех своих явлениях знаменуется печатию человвчественности (если можно так выразиться). Не всегда и не все словесно-письменные памятники языка бывают явлениями собственно человеческой, разумно-свободной жизни. Часто слово выпадает из уст - и вверяется букве, вследствие необходимого, слепого инстинкта существа словесного или вследствие рабских нужд низкой, материальной жизни существа физического. Тогда словесные произведения - будь они обширнее "Магабараты" и любопытнее надписи Розетского камня - так же мало принадлежат к истинно человеческой литературе, как нынешние канцелярские бумаги и купеческие векселя, хотя б сии последние были писаны самым чистым языком, по правилам образованнейшей грамматики и риторики. Такие произведения слова точно так же принадлежат к физическим явлениям природы, как свист бури, шум морских волн, пение соловья, щебетание ласточки. Не спорю, что они могут иметь свою занимательность, достойны внимательного исследования. В них и по ним антрополог может изучать натуральную историю человечества, его постепенное развитие и образование, точно как геолог изучает первобытную историю природы по наросту земных слоев, по накипи сталактитов. Но не здесь литература собственно человеческая, литература в ее теснейшем и высшем знаменовании. Как явления истинно человеческие, как факт биографии, а не естественной истории человечества, как эпизод высокой, беспредельной поэмы, представляемой самобытною жизнию человеческого рода - литература начинается там, где мертвый звук слова проникается и трепещет живою силою духа. Дух сей есть живое, действенное, творческое самосознание духа человеческого, этого светлого отлуча всезиждительного божества, в коем чистейший образ и ближайшее подобие творцу выражается зиждительным даром изрекать себя в живом слове по своему образу и подобию. Когда сия божественная стихия нашего бытия, сия небесная искра, вдохнутая в скудельный сосуд, слепленный из брения, когда она, пробившись сквозь земную персть, вспыхнет ярким пламенем свободного чувства, блеснет светом самобытной мысли; когда дух, крепостной по телу раб физических нужд и животных страстей, ощутив свое высокое достоинство, тряхнет гордо постыдными оковами, привязывающими его к бесчувственному праху; когда человек увидит себя между небом и землей - землей под собой, и небом над собою - и очи его засверкают верой, сердце надмится упованием; когда новый Пигмалион сожмет в жарких объятиях все - и небо, и землю, и природу, и самого себя - сладко облобызается с жизнью, коей дотоле чувствовал одно иго, и везде пробудит ответное, дружнее сочувствие... тогда - тогда слово его из глухого, дикого вопля, из немого, животного лепета, превращается в звучный, стройный, живый орган, поведающий его величие, возвещающий в нем присутствие истинной жизни, славословящий его дивное воскресение; тогда вдохновенная речь его становится истинно человеческою речью, эхом того мощного, зиждительного глагола, который несущее нарекает как сущее! И вот где настоящая человеческая словесность - вернейшая порука народного бытия, прекраснейший цвет народной жизни, краса и слава человечества! Я не признаю памятника литературы, литературы живой, например в XII таблицах Рима - хотя они в свое время заключали в себе всю политическую мудрость народа, сделавшегося законодателем всего образованного человечества; не признаю в них памятника литературной жизни римлян - не потому, что они состоят из выражений, ставших архаизмами во времена Вергилия и Цицерона, но потому, что родились не свободно из народного самосознания, а вследствие нужд, для которых народ не умел найти в самом себе достаточного удовлетворения, выписаны из чужой земли, потому что были продиктованы суровою необходимостью и заучены холодным расчетом. Но я укажу на другие таблицы, также краткие, также простые, также чуждые всякой риторической искусственности и обработки; укажу на таблицы десятословия, где, при грозном содрогании стихий и трепетном умилении сердец, уставы суровые закона начертались как условия таинственного завета между небом и землею, где народ, избранный в представители человечества, впервые воспрянул к сознанию живого бога, и уничиженный, но не подавленный сим сознанием, во свете его впервые познал свое высокое достоинство сына божия. Спрашиваю: кто не признает в этих таблицах дивного, бесценного, единственного памятника живой словесности - словесности не только народа, языком коего они начертаны, но всего рода человеческого - словесности мировой (если можно так выразиться); кто, по уважениям чисто человеческим, независимо от их божественного происхождения, не отдаст им безусловного предпочтения пред законами Ману или золотыми стихами Пифагора? Итак, вот другое, высшее и теснейшее значение литературы! В этом смысле, она то же, что литературная жизнь, творческий дух, гений народа! Если б я не боялся упрека в варварстве и педантизме, я бы назвал первое значение литературы - подлежательным (субъективным), последнее - предлежательным (объективным). Меня поняли бы тогда русские Гегели, но я говорю и с русскими не-Гегелями. Почему, оставляя набор слов, продолжаю дальнейшее исследование дела.
   Что мы, русские, имеем литературу в первом смысле, в этом может сомневаться разве тот, кто не учился читать или кто читает одни французские книги. Даже в последнем случае все еще трудно предаться подобному сомнению; ибо и иностранцы, по крайней мере в своих журнальных заметках и статистических обзорах, переводят извлечения из наших официальных отчетов, где ясно показывается, что в России книжное дело непрерывно растет и множится, что год от году число листов, потребляемых типографическими станками, увеличивается и что, наконец, в сие последнее время баланс переводов и оригинальных произведений ощутительно склоняется в пользу последних (добрый признак усиления самобытной производительности литературы!). Стало, в этом отношении спор должно считать решенным! Остается другая часть вопроса: есть ли у нас жизнь литературная - этот дух, без которого книжное дело, как бы ни было обширно и могуче, остается мертвым трупом, статьею фабричной промышленности, лавочным товаром? И на это грех медлить ответом, если рассуждать здраво и беспристрастно, не увлекаясь журнальной запальчивостью, не предаваясь ни литературному фанатизму, ни литературному сплину, кратко сказать - sine ira et studio {без гнева и пристрастия (лат.). - Ред.} (по ученой поговорке, известной и не ученым). Пусть всякой русской положит себе руку на сердце и скажет по совести: неужели это сердце не содрогалось никогда от громовых звуков Державина, не расширялось сладким умилением при задумчивой песне Жуковского, не горело и не кипело при ином раскаленном стихе Пушкина? Я назвал здесь имена, уже утвержденные единодушным благоговением на алтаре народной славы, не упоминая о тех, кои, время от времени, появляются на горизонте нашей словесности, облитые ярким блеском - часто мгновенным, но тем не менее обнаруживающим в себе присутствие, вспышку жизни. Все, что возбуждает к себе живое сочувствие, само должно быть живо; ибо жизнь отвечает только на жизнь, пробуждается только жизнью. Итак, есть у нас и жизнь литературная - есть живая, дышущая литература! В чем же состоит эта жизнь? Из каких элементов она слагается? Какое имеет отличительное направление, какой характер, какой определенный образ, какую физиономию сообщает нашей литературе? Разрешение сих вопросов должно привести к окончательному разрешению разбираемого спора. Ибо жизнь проявляется действиями и в них сознается: стало, надо предполагать, что характер нашей литературы слишком зыбок и бесцветен, что явления ее слишком неопределенны и безличны - если в самых недрах ее может возникать сомнение о ее живом существовании.
   Всякая жизнь - будет ли то на низших ступенях бытия, в царстве земной, физической природы, или среди высших слоев его, в поднебесной атмосфере духа - всякая, говорю, жизнь слагается из двух противоположных элементов, из двух противоборствующих сил, кои назовем (пожалуй) именами, заимствованными из природоучения, назовем: движением и материею, светом и тяжестью, силой центробежной и силой центростремительной. Дело не в именах, а в том, что нет жизни, где нет, во-первых, стремления проявить свою внутреннюю полноту во внешних действиях, наполнить собой окружающую природу и чрез то принять участие в живом дыхании великого целого, в развитии мировой жизни вселенной; во- вторых, постоянного возвращения внутрь себя, усвоения и претворения всех внешних возбуждений в свое собственное бытие, объятия и сосредоточения в себе окружающей природы, как в отдельном малом мире. Без первого жизнь подавилась бы под собственною своею тяжестью, угасла как искра под пеплом; без второго - сорвалась бы с своего светильника, разлетелась как дым в воздухе. Первым обнаруживается ее самодеятельность, вторым спасается самобытность. Сии два элемента, две силы, два направления - суть условия жизни, условия не только отрицательные, но в высшей степени положительные: где они, там и жизнь - непременно, неотвратимо. И вот почему Декарт требовал только их, чтоб создать всю видимую вселенную; Шеллинг брался построить из них все человеческое разумение. Но творец не разделил с нами своего всемогущества: он не дал нам силы творить жизнь, а сам создал нас живыми, взяв персть от земли и вдунув в нее небесное дыхание. И из взаимного действия сих двух противоположных начал возникла наша человеческая жизнь: жизнь умственная, нравственная - и (творческая) литературная.
   Итак, жизнь литературная должна слагаться из двух направлений: центробежного и центростремительного. Посмотрим теперь на историческое развитие каждой живой литературы, чтобы оправдать сие положение. Когда какое-нибудь семейство человеческого рода, наделенное своим особым языком, восстает из животной дремоты физического существования, ощущает в себе силу живого духа и, закипев его свежей, девственной, неистощимой полнотой, начинает изрекать себя в творческом, вдохновенном слове; литературная жизнь его, в сии первые минуты своего рассвета, естественно бывает ярким проблеском его бытия, полным выражением и чистым образом его удельной личности, его народного духа, со всеми чертами и оттенками, со всеми родимыми пятнами, со всей игрой народной физиономии. Это направление - центробежное в отношении к творящему духу (ибо есть исторжение его из самого себя) - в произведениях своих выражается напротив центростремительностью, то есть совершеннейшим сходством произведений с производящею силою, с зиждительным гением, в них себя изрекающим. Это направление есть безусловная, исключительная народность литературы, составляющая отличительный характер всех первых периодов литературной жизни во все времена, у всех народов. Как лепет младенца обнажает все его бытие, всю душу, без притворства, без скрытности, без принуждения; так первое живое слово народа, проявляющееся задушевной песнею, меткой пословицей, простосердечной легендой, выражает в себе всю жизнь его, все мечты и замыслы, все страдания и радости, все причуды и заблуждения, из коих слагается резвая юность его существования. Но здесь не предел развитию жизни. В своем беспрестанном расширении, творческий гений народа встречается с другими более или менее соприкосновенными народами и, по закону естественного сочувствия, по закону взаимного притяжения, коим держится целость и единство вселенной, берет большее или меньшее участие в их жизни, обогащается их успехами, питается приобретениями, словом - ищет вполне с ними освоиться и, уже не одиноко, сам по себе - а сообща, рука в руку - продолжать свое бесконечное развитие. Само собою разумеется, что сие направление - центростремительное в отношении к творящему духу (ибо есть возвращение его внутрь себя с завоеванными вне добычами) - в явлениях выражается напротив центробежностью, то есть отчуждением произведений от производящей силы, сходством их уже не с зиждительным гением, в них себя изрекающим, а с внешними, сторонними образцами, пробудившими сию новую деятельность гения. И отсюда рождается особый характер литературы - ее стремление к общности - ее чужеядство (если можно так выразиться), противоположное народности. История свидетельствует, что сей характер в большей или меньшей степени принадлежал всем литературам, совершившим вполне поприще жизни. Так священная еврейская словесность, высочайше народная в боговдохновенных устах пророков, после пленения вавилонского, мало-помалу начала принимать чуждый цвет халдейский и персидский, огустевший наконец, в эпоху талмудизма, до совершенной утраты древней божественной народности. Так литература греческая, в золотые дни свои бывшая живым откликом народного гения Эллады, с расширением пределов своей родины до отдаленных недр Востока, уклонилась и сама в ориентализм, отливающий так ярко на александрийской и византийской эпохе ее существования. В новой европейской литературе то же самое направление обнаруживалось дважды, под двумя различными формами: во-первых, при возрождении наук и искусств - классическим стремлением к древнему эллинизму; во-вторых, почти на нашей памяти - обращением к романтизму веков средних. Неоспоримо, что каждое из сих направлений, коих взаимная борьба и очередная смена образует творческую жизнь народа - неоспоримо, говорю, каждое из них может быть родотворным началом блистательнейшей литературной эпохи. Но горе, если одно - какое бы ни было - возьмет решительный верх над другим, ограничится самим собою, воцарится единодержавно в духе народа! Тогда литературная жизнь, как бы ни была могуча в корне и широка в развитии - подвергается неминуемой опасности засохнуть на цвету, умереть преждевременно. Коснея в одних и тех же формах, без движения, которое возможно только при взаимном сражении противоположных элементов - она застаивается и гниет, как атмосфера, не потрясаемая электричеством, как запертое со всех сторон озеро, чуждое волнения. Итак, ни исключительная народность, ни исключительное чужеядство - не достаточны для полной литературной жизни. И то и другое, действуя отдельно, в самом себе носит семена разрушения. Так все первобытные литературы древних народов Востока погибли, закостенев в своей неподвижной, затворнической народности; и что, например, вся нынешняя китайская словесность, этот любопытный образчик национального духа, сомкнувшегося в самом себе, как не мертвая, холодная мумия? С другой стороны, такова ж была судьба ученой латинской литературы средних веков, где могущество духа человеческого истощалось в тяжких усилиях воссоздать из развалин погибшую древность, воскресить ее дух, оживить формы - этой замечательной эпохи в летописях человечества, когда вся творческая деятельность ограничивалась искусством снимать с чуждых образцов точные копии! Что же должно заключить отсюда? Что развитие литературной жизни, полное и успешное, не иначе возможно, как при гармоническом слиянии обоих противоположных направлений творящего духа - что литература живая должна быть плодом народности, питаемой, но не подавляемой общительностью!
   Приложить бы эти общие положения к истории нашей отечественной словесности! Но это не так легко, как с первого раза кажется. Знаем ли мы нашу литературную историю, имеем ли об ней точное и верное понятие? Увы! литературная наша жизнь, о которой мы так горячо спорим, скрывается доселе от наших глаз во мраке глубокой неизвестности. Защищая и оспоривая ее - все равно, - мы, подобно Иксиону, преследуем облако, в котором ни зги не видим. Больно, но тем не менее должно признаться, что мы, зная наизусть все мелочные подробности французской, немецкой, английской - часто латинской и греческой, - даже, пожалуй, арабской и санскритской литературной истории - в собственной своей бродим ощупью, запинаемся на каждом шагу, повторяем безотчетно несвязные предания, коснеем под игом слепого суеверия. Причина тому слишком понятна: историю чужих литератур мы вычитываем в чужих книгах, что весьма легко и удобно; свою ж надо изучать в поте лица самим - в самых памятниках! Начинаю сначала. Что, например, знаем мы о происхождении и первых началах нашего русского языка, нашей русской словесности? Общее мнение производит наше русское слово непосредственно от языка церковнославянского, или лучше - церковнославянскую письменность, существующую доныне в богослужебных книгах, считает первым явлением нашей литературной жизни, первым периодом нашей литературной истории. Это мнение составляет род народного суеверия: вековое предубеждение поставило его выше всех сомнений и споров. И добро бы это мнение оставалось только во глубине сердец как благочестивое верование или повторялось лишь в книгах как старинное предание! Нет! оно бывало нередко началом деятельного возбуждения для нашей словесности, лозунгом литературной реформы. В церковнославянском языке нередко поставлялся единственный идеал усовершенствования нашего нынешнего слова... Спрашиваю: в деле столь важном, в деле могущем иметь такое сильное и глубокое влияние на судьбу всей нашей литературы - можно ль довольствоваться одною слепою верою? Не надлежало ли бы нашим грамотеям и книжникам, нашим записным критикам и филологам, подвергнуть строгому исследованию это усыновление языка русского языку церковнославянскому, этот вывод нашей родной речи, столь глубоко запечатленной клеймом Севера, из благодатных недр задунайского Юга, это родословие Державина и Крылова, Жуковского и Пушкина - от Кирилла и Мефодия? Не надлежало бы показать и доказать: каким образом церковнославянский язык (если еще был он языком живым, словом народным, а не искусственною фразеологиею) - каким образом этот язык, залитой согласными звуками, мог в русских устах разредеть гласными до такой степени, что едва остаются в нем следы южной славянской когезии? Говорят: сила климата, отдаленность времени, примесь чуждых наречий... Но, к сожалению, русский язык является существенно отличным от церковнославянского во времена самые древние, во времена наших летописцев, не слишком далекие от времен Кирилла и Мефодия; является с своей нынешней физиономией на берегах Днепра и Буга, на подолье Карпат, в соседстве Юга. Что ж касается до примеси чуждых наречий, то в Иллирии, Далмации, Сербии и Крайне, несмотря на вековое преобладание языков турецкого, италиянского, мадярского, немецкого, языков могущественных и образованных, - до сих пор звучит музыка церковнославянская, до сих пор народная речь близка к языку богослужебному... Значит: во главу угла нашей литературной истории основание лежит самое зыбкое, самое нетвердое! Значит: в понятиях о нашей литературе мы заблуждаемся с первого шага! Итак, да позволено будет мне изложить здесь собственные мысли о русском языке, русском духе и русской словесности, мысли, основанные на историческом созерцании фактов, а не на слепых, безотчетных предубеждениях!
   Язык русский - этот сильный, могучий язык, раздающийся по беспредельной обширности нашего великого отечества, от хребтов Карпата до хребтов Саяна, от моря Белого до моря Черного, - язык русский есть язык отдельный, самостоятельный! Неоспоримо, что, по своему происхождению, он принадлежит к обширному семейству славянскому, наполняющему доныне три четверти европейского материка и пришедшему сюда неисследованными путями, в незапамятные времена, из глубин Азии. Но принимать его, вместе с Добровским, за второстепенное наречие южной отрасли славянского семейства, причитать в родные братья наречиям южным: сербскому, далматскому, краинскому, болгарскому, и в двоюродные - наречиям западным: польскому, чешскому, моравскому - значит (да простит нам тень великого славяниста!) не иметь об нем верного и точного понятия. В самом деле, возьмите таблицу примет, составленную Добровским для различения двух главных отраслей славянских языков, кои называет он юго-восточною и северо-западною или антскою и собственно славянскою. Вы увидите, что в русском языке эти приметы смешиваются, так что он равно может быть отнесен к обеим категориям. В бытность за границей, мне приятно было узнать из верных источников, что знаменитый Шафарик, корифей современного славянизма, в приготовляемом новом издании "Истории славянских языков и литератур", сочинения доселе единственного в своем роде и в полном смысле классического, изменил это мнение, которое сам разделял прежде, и признал русский язык третьей, чисто восточной отраслью славянских языков, во всех отношениях равной двум первым: южно-западной (задунайской) и северо-западной (прибалтийской). Это восстановление русского языка в своем достоинстве весьма важно, не столько по мелочным расчетам народного самолюбия, сколько по тому, что, определяя настоящие отношения его к другим, избавляет от опасности чуждого, несвойственного влияния. Таково именно было влияние церковнославянского языка, подавившее в самом начале русскую народную речь и долго, очень долго препятствовавшее ее развитию в живую народную словесность. Влияние сие было очень естественно в свое время. Известно, что все образование новых европейских народов и их литератур началось и развилось под сению христианства. Священное писание, сие живое слово живого бога, было для них всем: и первой учебной книгой, и первым кодексом законов, и, наконец, первым источником творческого одушевления, первым образцом литературного совершенства. Точно так случилось и с нашей святой Русью: в струях Почайны восприяла она, с новой верой, новую жизнь во всех отношениях; вместе с Евангелием получила письмена для своего языка, сделалась книжною. Но заметьте: какое важное различие представляет сие первое пробуждение жизни в народе русском от всех других европейских народов! Везде, в прочих странах Европы, слово божие проповедывалось на чуждом языке - языке латинском. Я говорю: чуждом; ибо, хотя западные языки новых европейских народов и доныне сохраняют много сходства с латинским, из обломков коего составились, это сходство есть более внешнее, материяльное: оно состоит в сходстве слов, а не в сходстве внутреннего духа языка, который везде остался тевтоническим. Чем более укреплялись и выработывались эти языки, тем ощутительней становилось в них тевтоническое начало, тем более отклонялись они от латинского. И вот почему Священное писание не могло иметь на них прямого, непосредственного влияния. Доступное разумению только избранной касты духовенства, оно сделалось исключительным ее достоянием; и эта каста, в то же время исключительно владевшая писалом и тростию, видя невозможность покорить ему живую народную речь, кончила тем, что совершенно исключила ее из книг, оставила только в устах для разговорного обихода и стала писать мертвой латинью Вульгаты. Таким образом, письменность и речь разделились с первого шага в обновленной христианством Европе; и это имело самые благодетельные следствия для последней: благодаря презрительному небрежению пишущей касты, она спаслась от всякого насильственного искажения; педантизм книжников ворочался с своей варварской латинью и спокойно оставлял живые народные языки изливаться звонкой, чистой, свободной струей, из уст менестрелей и труверов. Такое независимое развитие народных языков продолжалось до тех пор, пока они укрепились, возросли и осамились так, что латинь книжников невольно начала отступать пред ними, постепенно сдала им трибюну и кафедру, впустила их в книги и, наконец, сама, дряхлым, увечным инвалидом, скончалась в архивной пыли, под грудою фолиантов. Таким образом, влияние христианства не убило, не могло убить народности в литературах новой Европы; оно сообщило им новый дух, не сокрушая тела; вино новое принесено было издалека, но мех остался свой, тот же! Совсем противное должно было случиться у нас, с нашими предками. Священное писание перешло к ним на языке сродном, близком, общепонятном. Поставьте себя на их месте и в их веке - в этом веке детского любопытства, жадно прислушивающегося к всему, что ново, и детского бессилия, не умеющего произвесть ничего собственной силой! Вдруг раздаются пред ними звуки языка стройного, гармонического, вполне образованного; ум их покорен уже святой истине, изрекаемой сими звуками; и между тем звуки сии не чужды их уху; они понимают их, слышат в них родную музыку. Спрашиваю, что могло, что должно было произойти отсюда, как отречение от своей грубой, необразованной речи, в пользу слова столь великолепного, столь могущественного? Не забудьте еще, что первые наши духовные, первые ученые и книжники были болгаре или греки, говорившие языком болгарским, так близким доныне к языку церковнославянскому. Весьма естественно они должны были держаться этого языка, столь богатого, столь обработанного и столько для всех понятного. Таким образом, при первом введении письма на Русь, письменность сделалась церковнославянскою; и эта церковнославянская письменность, по своей близости и вразумительности каждому, тотчас получила авторитет народности. Это не был отдельный, священный язык, достояние одной известной касты - но книжный язык всего народа! Кто читал, тому нечего было читать, кроме книг церковнославянских; кто писал, тот не смел иначе писать, как приближаясь елико возможно к церковнославянскому! Что же сделалось с русской живой, народной речью? Ей оставлены были в удел только низкие житейские потребы; она сделалась языком простолюдинов! Единственное поприще, где она могла развиваться свободно, под сению творческого одушевления, была народная песня; но и здесь над ней тяготело отвержение, гремело проклятие. Народные песни в самом народе считаются поныне греховодной забавой, тешеньем беса! У наших предков законное, безгрешное употребление поэзии разрешалось только в составлении акафистов и канонов или в пении духовных стихов, где доныне звучит священное церковнославянское слово... Так, в продолжение многих веков, последовавших за введением христианства, язык русский, лишенный всех прав на литературную цивилизацию, оставался неподвижно, in statu quo {в одном и том же, неизменном состоянии (лат.). - Ред.} - без образования, без грамматики, даже без собственной азбуки, приноровленной к его свойствам и особенностям. И между тем предки наши, в ложном ослеплении, не сознавали своей бессловесности; они считали себя грамотными: у них были книги, были книжники; у них была литература! Но эта литература не принадлежала им: она была южнославянская по материи, греческая - по форме; ибо кто не знает, что богослужебный язык наш отлит весь в формы греко-византийские, может быть даже с ущербом славянизма? И вот почему, когда Смотрицкий возымел мысль дать полный грамматический кодекс современному языку Руси, он не мог ничего придумать лучше, как уложить его во весь рост на прокрустово ложе языка греческого и всеми возможными пытками вымучить из него греческую физиономию с самыми мельчайшими подробностями.
   Заблуждение доброго отца было весьма извинительно: он нашел книжный язык своего времени до такой степени греческим по синтаксису и даже этимологии, что введение оксий и варий, учреждение количественного стопосложения иамвов и трохеев, возведение члена в самостоятельную часть речи, распространение двойственного числа на все имена и глаголы - считал только естественным дополнением его систематического образования; он видел здесь не насильственный переворот, не чуждое нововведение, а возвращение к законному первообразу; и вот почему верил, и верил от всей души, что положил окончательную ступень, с коей новорастная Муза смело может Парнас во обитель вечну заяти! Не забудьте ж, что его "Грамматика" была долго единственной учебной книгой языка русского; не забудьте, что по ней образовался великий Ломоносов: и тогда поймете, как глубоко, как могущественно, как исключительно было влияние церковнославянской или, лучше, славяно-греческой письменности на язык русский; поймете, чего должно было стоить, чего стоило оно чистой народности русского слова.
   Но слово народное живуще; его не могут подавить веки рабства и угнетения. Несмотря на свою первобытную дикость и необразованность, язык русский неохотно покорялся языку церковнославянскому; кроме того, что он не впустил пришлеца в уста народа, он боролся с ним и в книгах, где сей последний присвоивал себе единодержавное владычество. За исключением переводов, кои все были с греческого, и потому всего легче и ближе могли производиться в формах славяно-греческих да собственно духовных сочинений, где по самому содержанию надо было держаться освященного языка церковнославянского, - все прочие оригинальные произведения Древней Руси - как- то летописи и грамоты - представляют очевидно фонд русский, насильственно проникаемый славянизмом. Тут случилась важная перемена в политическом бытии народа русского, не оставшаяся без влияния и на его слово. Половина Руси - и половина наиболее развитая, наиболее вкусившая жизни и образования, даже наиболее русская (я говорю это по твердому, глубокому убеждению) - половина юго-западная, где находился Киев, мать градов русских, где благочестивое верование водружало крест Андрея и благоговейное предание преклонялось пред златыми вратами Ярослава, где просияли первые лучи христианства, занялась первая заря народного самосознания, совершились первые подвиги народной героической юности - эта половина увлеклась вихрем событий в чуждую сферу, потеряла свою самобытность, примкнула к народу, хотя единоплеменному, но, в продолжение веков, под влиянием особых обстоятельств, выработавшему себе особый, самоцветный характер. Я разумею соединение так называемых Чермной, Белой и Малой России с Польшею, под несобственным названием великого княжества Литовского. Это соединение не имело существенного влияния на язык собственно народный; и доныне, не только в областях, уже возвращенных в матернее лоно России, в областях белорусских и малороссийских, на Волыни и в Подолии, но даже в Галиции, доселе оторванной от своего родного корня, народная речь звучит по-русски и не иначе зовется, как русскою, руссинскою, русняцкою! Но в отношении к образованию по всем частям, и следовательно, к образованию словесному, литературному, соединение это имело сильное и обширное влияние. Политическая связь вынуждает изучение языка господствующего народа; надо было понимать поляков и быть для них понятными; надо было освоиться с языком польским. Но в это время Польша, давно вовлеченная в систему Западной Европы и верою и политикой - Польша, чуждая языку Кирилла и Мефодия, читавшая Священное писание в Вульгате и молившаяся по Бревиарию римскому, - подобно всем прочим народам Запада, имела две литературы: одну богослужебно-схоластическую, латинскую - другую своеземную, народную; и притом сия последняя, развиваясь независимо от латини, уже готова была блеснуть золотым веком Жигмунта. Я сказал, что язык русский, не принадлежа собственно ни к юго-западной (задунайской), ни к северо-западной (прибалтийской) отрасли славянских языков, соприкасается с обеими; посему язык и литература польская точно так же близки ему, как язык и литература церковнославянская. Что ж удивительного, если русские, прицепясь всеми нитями своего бытия к Польше, влюбились в ее язык и литературу? Что удивительного, если видя бедность своего родного наречия, запущенного вековым небрежением, и сознавая, хотя может быть темно, тяжесть чуждых оков, возложенных на него языком церковнославянским, - там поставили идеал литературного совершенства, где сосредоточивалось их государственное бытие, откуда изливалась и куда приливала политическая жизнь их? Присовокупите хитрую политику католицизма, осетившего унией большую часть Западной Руси и чрез то поставившего латинь могущественною соперницей языка церковнославянского в самой религиозной жизни: тогда понятно, каким образом славяно-греческая письменность скоро вытеснена была из русского запада и уступила место новому книжному языку, новой литературе, которую можно назвать славяно-лaтuнcкoю. Это название выражает верно содержание ее к церковнославянской литературе. Там язык в лексикографическом отношении питался чуждым древом южнославянским, покоряясь рабски греческому синтаксису; здесь - лексикографически прививался к западнославянскому корню, возложив на себя иго латинского словосочинения. Явно, что и та и другая, несмотря на взаимную противоположность, были равно несвойственны Руси; но такова, верно, судьба ее; она переменила только цепи и осталась по-прежнему бессловесною! По несчастию, книгопечатание, изгнанное из Москвы, сердца Руси независимой, переселилось в западные концы ее, порабощенное Польше; и вот новая литература завладела этим могущественным органом распространения! Возьмите книги, выходившие из-под станков Львова, Острога, Супрясля, Почаева: они напитаны полонизмами, пропахли латинью. Ясно коснулась наконец и Киева: в храме Софийском, под мусией греческой, водружен был крыж {крест (польск. krzyz). - Ред.} латинский; польский пан топтал конем своим стогны града Ярославова; римский иезуит шептал мшу {молитва (польск. msza). - Ред.} пред гробами Ольги и Владимира; православная русская народность гибла в своей колыбели... Правда, терпение русское, терпение железное, наконец истощилось; грянул час освобождения, и православие, первое начало русской народности, восторжествовало!.. Но клеймо рабства въедается глубоко, остается долго... На оплот родному православию, на отпор чуждому латинству, учредилась Киевская академия, первое горнило русского народного просвещения; и между тем язык, ею усвоенный, был язык порабощения, литература, ею возделываемая, была литература славяно-латинская!.. Больно, но тем не менее должно признаться, что этот первый шаг к русскому своеземному просвещению, этот первый луч умственной самобытной жизни, имел на русский язык самое пагубное влияние: академия Киевская нанесла ему новый удар, поставила новую препону. Пока на западе Руси происходила борьба славяно-греческого начала с польско-латинским, окончившаяся переменой оков для коренной русской речи - на востоке, с первыми лучами политической независимости, обнаружились попытки и независимости литературной. Восточная Русь, сомкнувшаяся вокруг Москвы, отдохнув от татарского ига, воспрянула к деятельной, могучей жизни. Живая вода единодержавия вспрыснула разорванные члены - и горячая кровь заструилась в ее жилах! С самобытностью пробудилось самосознание народа - развязался язык! Оттого ли, что новыми условиями общественной жизни породились новые отношения, новые идеи, для выражения коих недоставало слов в церковнославянском языке, или, может быть, удаление Московии во глубину Севера и разрыв прежних тесных связей с Югом, застудив русскую речь в совершенно полночные формы, резче обнаружили ее несходство и несовместность с языком церковнославянским - как бы то ни было, только положительные факты доказывают, что, со времени утверждения на Москве средоточия Восточной Руси, язык ее укрепился, изъявил права на самобытное существование независимо от церковнославянского, и мало-помалу завладел особым отделом письменности, где достиг наконец значительной степени выразительности и силы. Этот отдел составляли предпочтительно сношения и акты гражданской жизни, деловые бумаги в обширном смысле: грамоты, договоры, записи, одним словом, письменность приказная (разумея слово это не в нынешней несчастном значении). С этой точки зрения никто еще из критиков не рассматривал длинных столбцов наших дьяков, кои преданы в добычу архивным крысам; а в них-то хранятся первые чистые отголоски нашей своенародной, самобытной письменности. Предоставя служителям веры священный богослужебный язык, дьяки, служители гражданских нужд народа, писали языком простым, народным; не имея в виду никаких образцов, не водясь никакими искусственными правилами, они следовали естественному потоку речи, писали, как говорили, русским складом и толком, без всяких заморских вычур. Чем более росло и высилось Московское царство, чем сложнее становился его организм и ярче загоралось в нем пламя жизни, тем звучнее, тем мог

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 644 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа