bsp; Княгиня
Ну, слава богу! Только знаешь, Дмитрий,
Не от людей - от господа удача;
Ты к Сергию игумену сходи,
У Троицы усердно помолися.
Можно было ожидать, что Дмитрию надоедят, наконец, эти бесконечные повторения и что он скажет княгине: "Ах, матушка, да оставь же ты меня в покое! Что я, нехристь, что ли, какой-нибудь? Не знаю я, что ли, когда и где мне нужно молиться?" - Но Дмитрий, сотворенный г. Аверкиевым, этого не говорит. Он даже приходит в какой-то совершенно непонятный восторг, точно будто княгиня подала ему совершенно новую мысль, которая без ее помощи ни за что не пришла бы ему в голову.
В. Князь
О милая голубка, дорогая!
Советов много слышал я сегодня:
Свою поведали мне братья думу,
И молвили свое бояре слово.
Но твой совет - дороже всех советов,
Разумней всех твоя простая дума;
Как солнце, слово милое горит,
Горит оно и путь мне указует,
Надежный путь к обители господней,
К честным вратам монастыря святого.
Глядишь: еще четырнадцать стишков набежало. Двадцать два да четырнадцать - выходит тридцать шесть. При таких условиях патриотизм оказывается очень хорошею оброчною статьею.
Желая оживить свою драму комическою струею, г. Аверкиев считает необходимым устроить дело так, чтобы Дмитрий в думе обругал одного из бояр "дураком". Что ж? Эффект придуман не дурно и для г. Аверкиева не безвыгодно, потому что на подготовление и произнесение двухсложного слова "дурак", в котором заключается вся соль сцены, потрачено двадцать пять строк. - На другую, столь же комическую сцену, основанную на том, что боярин, получивший "дурака", трусит и старается отделаться от похода, отговариваясь болезнью, - израсходовано пятьдесят пять строк, хотя эта сцена, происходящая только между двумя совершенно второстепенными лицами, не рисует ни "прошлой жизни", ни "возможно большего числа сторон". На прощание Боброва с женою отпущено семьдесят три строки, хотя прощаются они так, как и в наше время могут прощаться супруги. Характерного в этой сцене нет ровно ничего, кроме ее непомерной растянутости, которая, впрочем, характеризует собою не XIV столетие, а г. Аверкиева. Какие глупости городят князья и бояре на военном совете, за два дня до решительной битвы, - так это просто уши вянут. Вместо того чтобы рассуждать о плане сражения, о движении и расположении войск, они упражняются в литературном изливании похвальных чувств, точно будто они воспитаны на критических статьях гг. Аверкиева и Николая Соловьева. Вот вам образчики:
Кн. Дм. Ольгердович
Что было там за Пьяной - я не знаю;
Ты, может, был; тебе и книги в руки.
А я читал другие, как князь Игорь
Шеломом зачерпнул воды из Дона,
Как напоил коня струей донскою,
Как рыскала хоробрая дружина,
Что волки серые, по чисту полю,
Себе искали чести, князю - славы.
Это называется подавать свое мнение на военном совете. - Другой Ольгердович, Андрей, соревнуя своему брату, желает также сказать несколько глупостей и, разумеется, исполняет свое желание:
Кн. Анд. Ольгердович
И за Дон перейдем да победим,
Коль есть на то господня воля; нет -
Так от беды и здесь не уберечься.
А мысль моя такая, княже Дмитрий
Иванович: коль ты пришел на дело,
Коль крепкого ты бою хочешь,
Сегодня же вели перевозиться.
И у кого на мысли ворочаться,
Пусть эту мысль отбросит; пусть никто
Не думает спастись от смерти; бьется
С погаными без хитрости и смерти
Пусть с часу на час ждет. А говорят,
Что сила велика у них, то что
На это нам смотреть. Не в силе бог,
А в правде.
В. Князь
Ай да князь Андрей, спасибо!
Такие речи, право, любо слушать.
Скажите, пожалуйста, не правду ли я говорил, что мне придется защищать куликовских героев против их усердного, но крайне ограниченного панегириста? Надо переходить за Дон, говорит Андрей Ольгердович, на том основании, что бог не в силе, а в правде. А Дмитрий Донской благодарит и находит, что такие речи приятно слушать.
Желая расписать самыми яркими красками благочестие наших предков, г. Аверкиев, очевидно, хватил через край, возвел русское "авось" в религиозный догмат и навязал несчастным сподвижникам Дмитрия чистейший магометанский фатализм, против которого всегда возмущался здравый смысл всех европейских народностей. Г. Аверкиев до самого конца остается верен себе: после победы Дмитрий три раза подряд благодарит войско в самых витиеватых выражениях, а войско отвечает ему на разные манеры: "рады стараться". На эти взаимные комплименты уходит сто строк. - И это, по мнению г. Аверкиева, называется "изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон"?
К "Воеводе" г. Островского не приложено никакого предисловия, и это очень жаль, потому что было бы желательно, чтобы к этой комедии было приложено два предисловия: одно - от автора, другое - от редакции "Современника". В первом - автор должен был объяснить русской публике, что такое он хотел выразить своим новым произведением и с какой стати он его написал. Сама комедия на эти вопросы не дает решительно никакого ответа. Во втором предисловии редакция "Современника" должна была объяснить, с какой точки зрения она находит комедию г. Островского интересною или полезною вообще и для подписчиков "Современника" в особенности. Упорство, с которым "Современник" держится за увядший талант г. Островского, составляет для меня необъяснимую загадку, тем более что тот же "Современник" не раз ставил себе в особенную заслугу ту стоическую твердость, с которою он отвернулся от Тургенева, как только заметил в, нем фальшивые ноты. Тургенев, при всех своих немощах, несравненно свежее г. Островского, и было бы несравненно приличнее для "Современника" напечатать даже "Призраки" 45, чем печатать "Воеводу". Г. Островский был дорог для "Современника" как изобретатель "Темного царства", но о "Темном царстве" г. Островский давно произнес свое последнее слово, и теперь он странствует по таким пустыням и дебрям, в которых он может встретиться только с г-жою Кохановскою, с г. Аксаковым, с г. Юркевичем, а никак не с мыслящими реалистами нашего времени.
Сюжет "Воеводы" изумляет читателя своею несообразностью. В одном приволжском городе господствует, в половине XVII столетия, старый воевода Шалыгин, защекотавший до смерти двух своих жен и желающий на старости лет жениться еще раз для того, чтобы защекотать третью. Он делает предложение одной красивой девице, Прасковье, дочери богатого посадского, Власа Дюжого. Его предложение принимают с радостью, и будущая его теща, Настасья, уже заранее обнаруживает свою гордость тем, что, идя по улице, ни с того ни с сего кричит на всех прохожих: "фу! смерды". Но прохожие, с своей стороны, обнаруживают свою самостоятельность, отвечая ей так: "шире, народ, навоз плывет". Если бы г. Островский снабдил свою комедию объяснительным предисловием, то из этого предисловия мы узнали бы наверное, для чего создан диалог между гордою Настасьею и самостоятельными прохожими: для того ли, чтобы очертить нравы XVII столетия, или же для того, чтобы в XIX столетии породить хохот и рукоплескания в райке Александрийского театра. Теперь же, за неимением предисловия, мы недоумеваем. - Придя с визитом к Власу Дюжому, воевода случайно сталкивается с Марьею, младшею сестрою Прасковьи, и тотчас решает, что лучше жениться на Марье, чем на Прасковье. Марья влюблена в молодого помещика Бастрюкова, которого отец, поссорившись с Шалыгиным, поехал в Москву жаловаться на воеводу от лица целого города. Молодой Бастрюков хочет похитить Марью, но шут воеводы подкарауливает их и расстраивает их план. Воевода, чтобы уберечь Марью от ее поклонника, перевозит ее в один из своих теремов, еще до свадьбы. Сам же он уезжает на несколько дней за город, по делам. В одной избе он видит пророческие сны: будто молодой Бастрюков похищает Марью; потом будто старый Бастрюков пожаловался на него, Шалыгина, в Москве и будто едет на воеводство дворянин Поджарый. Встревоженный снами, он возвращается в город, захватывает Марью в ту самую минуту, когда она совсем собралась бежать, и начинает ее щекотать; но в это время является на сцену новый воевода, Поджарый, и Марья, избавленная от щекотания, находит себе счастье в объятиях Бастрюкова.
Вот вам и комедия вся. Комедия, разумеется, изобилует вводными лицами: тут есть и пустынник, размышляющий о суетности земного величия; и разбойник, смахивающий на Карла Моора; и старая нянька Недвига, рассказывающая сказки; и корыстолюбивая вдова Ульяна, исполняющая при особе Марьи роль дуэнны; и колдун Мизгирь, появляющийся на сцене в оковах; есть даже и домовой, настоящий домовой, который ходит по сцене с фонарем, декламирует стихи и сшибает шлык с головы спящей Недвиги. Но г. Островский и этим не удовлетворился: для большей фантастичности он устроил так, что пророческие сны воеводы разыгрываются перед глазами всех зрителей. Воевода лежит на сцене и спит, а в это время на заднем плане открывается новая сцена, на которой изображается в лицах то, что воевода видит во сне. Через это комедия начинает смахивать на волшебную оперетку и получает для райка удвоенную занимательность. Но мыслящий читатель, наткнувшись на домового и на пророческие сны, более чем когда-либо начинает чувствовать необходимость тех двух предисловий, о которых я говорил выше. Возникает вопрос: верит или не верит г. Островский в существование домовых и в пророческие свойства сновидений? Что люди XVII столетия верили в то и в другое, это, разумеется, не подлежит сомнению. Но тут дело не в том. Домовой ходит по сцене и говорит; значит, его видят и слышат не только действующие лица комедии, а, кроме того, еще все зрители, то есть люди XIX века. Собственно говоря, он даже приходит на сцену только для зрителей, потому что действующие лица все спят в минуту его появления и просыпаются только после его ухода. - Такое же реальное существование имеют для зрителей пророческие сны Шалыгина. Зрители видят и слышат все ясно, что грезится воеводе; и потом те же зрители видят и слышат так же ясно, что все эти грезы осуществляются с буквальною точностью. Что же это, в самом деле, значит? Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то чего же смотрит редакция "Современника"? Если г. Островский, не веря в чертовщину, считает своею обязанностью подделываться под народное миросозерцание и смиряться перед народною правдою до признания домовых и пророческих снов включительно, - то опять-таки чего же смотрит редакция "Современника"? Если, наконец, г. Островский, отложив попечение о каком бы то ни было серьезном взгляде на литературу, наполняет свои досуги сочинением комико-магических опереток, то и в этом случае мы в крайнем недоумении повторяем тот же самый вопрос: чего же смотрит редакция "Современника", та самая редакция, которая ведет непримиримую войну с Тургеневым? 46
Без двух предисловий с "Воеводою" невозможно справиться.
V
Яростные романы, вроде "Марева" и "Некуда", очень скоро набивают публике оскомину; археологические драмы, вроде "Кузьмы Минина" и "Мамаева побоища", всегда нагоняют на читателей истерическую зевоту. Поэтому писатели, желающие систематически усыплять общественное самосознание, должны пускать в ход какое-нибудь другое, более тонкое и привлекательное наркотическое вещество. К счастью для этих писателей, такое наркотическое вещество изобретено с незапамятных времен. Чтобы отвлекать людей от серьезных размышлений, чтобы отводить им глаза от крупных и мелких нелепостей жизни, чтобы скрывать от них насущные потребности века и народа, - писатель должен уводить своих читателей в крошечный мирок чисто личных радостей и чисто личных огорчений; он должен рисовать им миловидные картинки любовных томлений и любовного восторга; он должен обставлять свои рассказцы очаровательными описаниями лунных ночей, летних вечеров, страстных замираний и роскошных бюстов; и при этом - самое главное - он должен тщательно маскировать от читателя ту неразрывную связь, которая существует между участью отдельной личности и положением целого общества. Если все эти условия будут соблюдены, то простодушный читатель разнежится, замечтается и поверит хитрому усыпителю, что человек прежде всего должен отыскать себе родственную душу, а потом, в течение всей своей жизни, упиваться вместе с нею благоуханием цветов, пением соловья, восходом солнца и блеском луны. Разумеется, один прием такого наркотического вещества усыпляет и расслабляет человека не надолго, но когда приемы быстро следуют один за другим, когда вся литература переполнена гашишем платонических и анакреонтических сладостей, когда ниоткуда нет отпора этим пошлостям, тогда самые здоровые головы тупеют и теряют способность мыслить.
Западный романтизм в начале нынешнего столетия сбил с толку и изуродовал по меньшей мере два поколения французов и немцев. Мы, в настоящее время, довольно прочно застрахованы против подобной опасности; дряхлый романтизм смешон и гадок для нашей здоровой молодежи, но тем не менее романтизм существует как в беллетристике, так и в критике наших рутинных журналов. В этом отношении особенно любопытны те повести, которыми украшает себя "Русский вестник". Все они очень недалеко уехали от "Бедной Лизы" Карамзина и от "Барышни-крестьянки" Пушкина. Все они стремятся к тому, чтобы терзать чувствительные сердца кисейных девушек, совершенно неспособных обороняться от глупых людей и от глупых книг. - В конце прошлого года, начиная с сентября, "Русский вестник", отложив в сторону бранные доспехи 47, ударился в буколическое направление и поднес своим читателям несколько повестей, таких сладостных и усыпительных, какие редко можно встретить в нашем железном и тревожном веке.
В сентябрьской книжке помещена повесть г. Н. О. "Где же счастье?". Вся повесть состоит из писем. Замужняя сестра, Наталья, пишет своей незамужней сестре, Екатерине, что она чрезвычайно счастлива. Счастье наводит Наталью на самые удивительные размышления.
Бьет два часа. Я люблю эту ночную тишину; одна вода все клокочет, бьется и шумит на мельнице, под горою, и как будто тоже беседует о моем блаженстве с незримым духом, подающим жизнь всему живущему.
Блаженство Натальи, о котором беседует вода на мельнице, состоит в том, что муж ее, Валерьян, восемь лет подряд говорит ей сладости и целует ее руки. Вот образчик ее блаженства.
Какой-то подрядчик досадил мужу; он рассердился на него и презлой пришел к обеду, стал придираться, ворчать. Я вижу, что он раздражен чем-то, и молчу. Он кричит, шумит и уже мне говорит дерзости: я уткнулась в работу и ни слова. Вижу: человек дурно настроен - ну, что ж с этим делать? Валерьян посердился и опять убежал на стройку. Вечером... как бы ты думала? возвратился до того сконфужен, что смешно смотреть; не смеет глаз на меня поднять, совестится, просит прощения; но видя, что я улыбаюсь, опускается передо мною на колени. И тут последовал взрыв горячего раскаянья, пламенной любви, восторга... Ну, точь-в-точь как будто ему 18 лет! Да, истинная любовь с летами как будто юнеет до того, что превращается, наконец, в какую-то детскую привязанность. Я слушала, слушала его и потом с гордостью эфиопской царицы протянула ему руку, сказав: "дерзай, слабый смертный!" Поверишь ли, он и тут еще не увидел шутки, не разглядел комизма, а серьезно превозносил мою кротость, уступчивость, благоразумие и тысячу других добродетелей. Ей-богу, боюсь, Катя, он меня совсем избалует. Я, пожалуй, зазнаюсь.
Но вдруг мрачная туча набегает на тот эдем, в котором истинная любовь превращается в детскую привязанность, в котором слабый смертный ползает на коленях перед эфиопскою царицею и в котором вода беседует с незримым духом о блаженстве Натальи Николаевны Голубинцевой. Мрачная туча эта является в виде коварной женщины, Клеопатры Александровны, которая своим преступным кокетством разрушает детскую привязанность и отвлекает слабого смертного от эфиопской царицы. Эфиопская царица начинает рвать и метать и доводит себя разными глупостями до того, что рождает раньше срока мертвого ребенка.
Вот, например, история одной кавалькады, происходившей в эдеме после водворения в нем мрачной тучи.
Я чувствовала себя опять очень дурно и решилась было остаться дома; но когда увидела из окна, что Клеопатра Александровна в изящной амазонке, с хлыстиком в руке, вышла на крыльцо в ожидании верховой лошади, а Валерьян готовился сопровождать ее верхом... вся кровь закипела в моих жилах и прилила к сердцу с такой силой, что, забыв все на свете, я объявила Валерьяну, что поеду с ним в кабриолете. Это его озадачило: он пробовал меня убеждать; но я наотрез сказала ему, что, если он не сделает по-моему, то я... не пощажу никого!
Угроза подействовала. Эфиопскую царицу повезли в кабриолете, но мрачная туча посылает слабому смертному такой взор, в котором скрывалось "что-то повелительно-насмешливое" и который "и ласкал и колол в одно и то же время". Не выдержавши долее "этой пытки", беременный Отелло начинает буянить так, что Валерьян говорит: "помилосердуй, Наташа!" Но свирепая Наташа нисколько не милосердует, а, напротив того, поднимает в кабриолете лютую возню, чтобы отнять у мужа какую-то желтенькую записку, случайно выглянувшую из его раскрывшейся сигарочницы. Неуместная возня кончается тем, что кабриолет опрокидывается и что воинственную царицу Эфиопии, лежащую в обмороке, отвозят домой. Поздно вечером, оправившись от испуга, она подходит к окну и тут при свете молнии видит такую картину, которая, очевидно, должна разодрать на части все чувствительные сердца кисейных девушек.
Вдруг молния широко раскинулась, осветив флигель; на стекле итальянского окна ясно нарисовались две фигуры. Но что это? Игра воображения?.. или ужасающая действительность?.. Опять все стемнело... Сердце так сильно билось в моей груди, что мешало дышать свободно. Вот еще блеснула молния... И на этот раз я ясно увидела... Это он! Это она! Как страстно прижал он ее к своему сердцу! Как нежно обвилась рука ее около его шеи... Голова ее покоится у него на груди... Я обомлела... Высунулась в окно, таращу глаза, хочу еще раз убедиться в потрясающей истине, но вся природа погрузилась в страшный мрак, и с шумом полил дождь.
Надо полагать, что на этот раз дождевая вода ни с кем не беседовала о блаженстве Натальи Николаевны, которая к утру родила мертвого ребенка. - Затем слабый смертный с своею супругою едет в Москву, но и там продолжает свои амуры с Клеопатрою, которой безнравственность нисколько не должна изумлять читателей, потому что "о, недаром у нее мать - полька", говорит Наталья Николаевна на стр. 113. - Далее Наталья Николаевна уезжает от мужа в Дрезден, где и умирает через два года от разбитости своего любящего сердца и от пустоты своей убогой головы. Еще далее коварная дочь польки разбивает сердце Валерьяна; она выходит за старого князя Бахрушинского и прерывает все сношения с своим бывшим любовником. - Еще того далее Валерьян, который так же глуп, как его покойная супруга, впадает в помешательство и умирает. Вся повесть заканчивается тем, что толстый и добродетельный кузин покойного Валерьяна, Василий фон Лембах, в письме к Екатерине Николаевне, подобно здравосуду старинных комедий, произносит нравоучение. Он говорит, что княгиня Бахрушинская очень беспощадно румянится, очень "низко вырезывает свои лифы" и очень "без ума" от молодого гусара "с рыжими усами и с нахальным видом". Из этих данных глубокомысленный фон Лембах выводит то заключение, что порок непременно будет наказан или, как он выражается, что "перст божий близок". Кроме того, тот же мыслитель утверждает, что "дни бегут, новые люди теснятся в жизнь, а мы всё не хотим сомкнуться". Надо полагать, что когда эти "мы" сомкнутся, тогда дни перестанут бежать, и новым людям будет строго воспрещено тесниться в жизнь.
В ноябрьской книжке "Русского вестника" напечатана повесть "Немая" г. В. К - ова. Тут даже и усладительного нет ничего. Один юноша, богатый помещик, влюбляется в немую красавицу неизвестного происхождения, усыновленную дворовым человеком и воспитанную в барском доме. Немая отвечает ему взаимностью, и влюбленные проводят несколько недель в самых идиллических увеселениях. "Мне, - рассказывает юноша, - доставляло бесконечное удовольствие, гуляя с Леттой, - учиться у нее деревенским лакомствам, вроде пупырей, просвирки и т. п. Она показывала мне, как делаются колышки из березовой коры для собирания земляники; найдя крупную ягоду и радуясь как ребенок, она жестом требовала, чтоб я подставил ей губы, и осторожно, будто выкармливая молодую птичку, опускала мне ее в рот". - Разумеется, юношу очень скоро одолела скука, и все деревенские лакомства вместе с самою Леттою надоели ему, как горькая редька. Порхая, подобно мотыльку, с цветка на цветок, юноша влюбился в Лисхен, дочь своего нового управляющего. Он поехал с нею в Петербург и хотел на ней жениться, но ему пришлось убедиться в том, что Лисхен - продувная шельма. За несколько дней до свадьбы он подслушал следующий разговор между купцами, у которых Лисхен делала различные заказы.
- За Fraulein {Барышня (нем.). - Ред.} тепло, - говорил один, - она своих не выдает; вот, например, я делаю карету: мне она стоит пятьсот, а в счете тысяча с лишком; профит пополам с ней. S'ist rund, Kamerad? {Годится, приятель? (нем.). - Ред.} А?
- Хе-хе! Мы все очень довольны, - ответил другой. - Давай бог здоровья!
Юноша возмущен и, разорвав всякие сношения с коварною Лисхен, хочет возвратиться к добродетельной, но бессловесной Летте. Но оказывается, что возвращаться уже не к кому, потому что покинутая Летта, предавшись безутешной тоске, умерла от чахотки. Юноша, сокрушенный всеми этими ударами судьбы, уезжает на Кавказ, а потом возвращается назад и заверяет читателей "Русского вестника", "что двойная фальшь - чувственной вспышки и головного чувства - не прошла ему даром". - "Я стал неспособен, - продолжает он, - к истинному, живому чувству и не думаю, чтоб оно когда-нибудь пробудилось во мне". Это как вам угодно будет, скажут читатели.
В декабрьской книжке "Русского вестника" напечатана "Скромная доля", повесть г-жи Л. Я. Черкасовой. Эта повесть гораздо проще всех предыдущих, но зато гораздо скучнее и бессвязнее их. У помещика Луговского умирает молодая жена. Сцена смерти написана по возможности раздирательно. Луговский с горя хочет пойти в монастырь. Его не пускает Надежда Николаевна, сестра покойницы. При помощи Надежды Николаевны Луговский принимается за хозяйственные заботы и за воспитание своих осиротевших детей. Соседи распускают сплетни насчет Луговского и Надежды Николаевны. Надежда Николаевна не обращает на них внимания. Ей делает предложение богатый помещик Гребенской. Она ему отказывает. Потом приезжает в имение Луговского молодой доктор, Ланин, приглашенный для управления вновь устроенною крестьянскою больницею. Надежда Николаевна влюбляется в Ланина, но Ланин, уже влюбившись в нее, говорит какие-то глупости о том, что он должен посвятить себя науке, что любовь - роскошь, которую не смеет себе позволить бедняк, и что он никогда не женится. Это называется moral restraint48 по всем правилам мальтузианской политической экономии. Но потом оказывается, что все это - пустой разговор. Происходят нежные объятия; Ланин женится на Надежде Николаевне, и "Скромная доля" оканчивается, захвативши собою ровно пятьдесят страниц.
Теперь будем подводить итоги.
Многим читателям, по всей вероятности, уже давно хочется предложить мне вопрос: "Да чем же плохи рассказанные вами повести? И почему вы рассказывали их насмешливым и даже презрительным тоном?" - А тем они плохи, отвечу я, что они совершенно бесполезны. И рассказывал я их с оттенком насмешливого презрения потому, что нет никакой возможности сочувствовать радостям и страданиям тех фигур, которые в них действуют. Я не говорю, что эти фигуры вымышлены авторами и не встречаются в действительной жизни, - нет. Напротив того. Действительная жизнь переполнена такими фигурами, но до их радостей и страданий здравомыслящему человеку все-таки не может быть никакого дела, потому что все эти радости и страдания - не что иное, как естественный результат хронического тунеядства. Когда человек не трудится совершенно серьезно, то есть когда он не заработывает себе собственным трудом того куска хлеба, которым он питается, - тогда он не может быть счастлив; тогда он скучает, блажит, фантазирует, дилетантствует, донжуанствует, расстроивает себе нервную систему глупыми чувствами, глупыми мыслями, глупыми желаниями и глупыми поступками, тиранит самого себя, тиранит других, все чего-то ищет и никогда не находит того, что ему необходимо. При таких условиях каждая радость оказывается непрочною и быстро ведет за собою пресыщение, а каждое горе становится невыносимым, потому что не встречает себе никакого отпора. При таких условиях человеку недостает того, что придает огромную силу мыслящему работнику; ему недостает нравственной связи с тем обществом, среди которого он живет; его гнетет чувство его собственной бесцельности и ненужности; и это чувство не искореняется никакими филантропическими подвигами; надо быть работником, вполне работником, с головы до ног, с утра до вечера, или же надо помириться со всеми печалями тунеядства, подобно тому как старый подагрик поневоле мирится с своею неизлечимою болезнью.
Все три повести "Русского вестника" изображают жизнь таких людей, которые живут на всем готовом и которые с самой ранней молодости, чтобы не умереть во цвете лет от невыносимой скуки, должны были искусственно наполнять свою жизнь разными хитрыми развлечениями. Тут подоспевают к ним на помощь и утонченное обжорство, и облагороженное пьянство, и высокое искусство, которое всегда обивает пороги у всех богатых тунеядцев, и азартная игра, и псовая охота, и швейцарские горы, и итальянское небо, и парижские лоретки, и, наконец, любовь в своих бесчисленных вариациях и модуляциях. Любовь, разумеется, оказывается обыкновенно занимательнее и приятнее всех остальных развлечений, потому что любовь вытекает из естественной, неистребимой и чрезвычайно сильной потребности животного организма. Но тунеядец и в любви является несчастным человеком. Чем искреннее и сильнее он любит, тем хуже для него. Он видит весь мир в любимом существе; весь смысл в жизни сосредоточивается для него в одном чувстве; он носится с этим чувством, как с какою-нибудь неземною драгоценностью; он рассматривает его с самым напряженным вниманием и, разумеется, открывает в нем кое-какие пятнышки, которых благоразумный работник не заметил бы и не захотел бы замечать, но которые для несчастного тунеядца становятся обильным источником глупейших сомнений и страданий. Эти сомнения и страдания приводят за собою или тот результат, что тунеядец, надоевши своему предмету нелепою придирчивостью, позорно изгоняется из эдема, или же тот - что тунеядец, по собственной охоте, меняет старый эдем на новый, который издали кажется ему более привлекательным и безукоризненным. В том и в другом случае происходит разбитие какого-нибудь тунеядческого сердца, мужского или женского. Это разбитие может быть очень эффектно изображено в повести или в романе. Но все подобные романы и повести, как бы ни были они талантливо написаны, непременно фальшивы в основном взгляде автора на предмет. Герои или героини оказываются трогательными жертвами необъяснимой случайности. Это - чистый вздор, сохраняющий внешний вид правдоподобия только потому, что автор не умеет или не желает показать нам те уродливые отношения, которые существуют между героем и всею массою общественного организма. Если бы эти отношения были обрисованы, то герои оказались бы гнилыми наростами на общественном теле, и тогда читатель понял бы, что эти герои носят в себе с самого раннего детства зародыш разложения и что они страдают именно от этого зародыша, воспитанного в них всем направлением их праздной жизни, а вовсе не от того, что их одурачила какая-нибудь коварная кокетка. Если бы отношения между обществом и праздношатающимся героем были ясно поняты и верно очерчены автором, то герой, наверное, был бы разжалован из героев; все сочувствие автора было бы перенесено на сторону общества, а для героя не осталось бы ничего, кроме презрительного сострадания; вдумываясь в отношения тунеядца к обществу, автор разглядел бы в обществе столько серьезного страдания, столько глубокого и реального горя, столько неподдельного и громадного трагизма, что какие-нибудь трогательные разбития паршивых тунеядческих сердец показались бы ему приличным сюжетом разве только для водевильчика с переодеваньями.
Позволительно ли сокрушаться над любовными неудачами и над изменами в таких обществах, где сплошь и рядом свирепствуют над живыми людьми голод, холод, суеверие, невежество, самодурство и разные другие столь же ощутительные неудобства? Какая-нибудь несчастная любовь кажется горем только тогда, когда вы изолируете ее от всего остального мира, когда вы вносите ее в оранжерею и ставите ее под стеклянный колпак. А попробуйте вынести ее из теплицы на открытый воздух, в суровую атмосферу действительной, трудовой жизни, в тот мир, где "стон раздается над великой русской рекой" 49, - ничего от нее и не останется. Плюнуть не на что будет, не только что сокрушаться и сочувствовать. Поэтому писатель, заглянувший серьезно в самую глубину общественной жизни и общественного горя, никогда не будет в состоянии тратить свое чувство и свою наблюдательность на изображение слабых смертных и эфиопских цариц, изнывающих под бременем несчастной любви. Для него эти страдания будут стоять наряду с страданиями несчастного гастронома, испортившего себе аппетит. Имея всегда в виду интересы общественного организма, писатель поймет, что всякие тунеядцы, - будь они гастрономы, азартные игроки или несчастные любовники, - составляют для общества отрезанный ломоть, который не может и даже не желает прилепиться обратно к хлебу. Писатель поймет, что общество не может получить от всех этих дряблых страдальцев никакой пользы и что вследствие этого оно само не может предложить им ни малейшего утешения. Усвоивши себе эти очевидные истины, писатель навсегда отвернется от всех коптителей неба и займется изучением того настоящего горя, которое действительно требует себе облегчения, которое действительно может быть облегчено, когда оно обратит на себя внимание и сочувствие общественных деятелей. И начнет этот писатель изображать, с одной стороны, "бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни" 50, а с другой стороны, те проблески самосознания и энергии, которые дают нам право рассчитывать в будущем на облегчение нашего общественного горя, то есть на постепенное обуздание голода, холода, суеверия, невежества и самодурства.
Теперь читатель мой, по всей вероятности, понимает, почему я осмеял четыре повести, помещенные в прошлогоднем "Русском вестнике". Смешно в этих повестях именно то, что их авторы относятся серьезно к таким радостям и огорчениям, которые не стоят выеденного яйца. Смешно то, что авторы обращаются с вечными недорослями как с взрослыми людьми и с полоумными существами как с особами совершенно здравомыслящими.
Отметив жалкие и смешные стороны нашей беллетристики, я обращаюсь к тому, что исправляет должность критики в наших филистерских журналах. Здесь умственное бессилие нашего пишущего филистерства проявляется с особенною яркостью. "Русский вестник", стоящий выше всех остальных филистерских журналов по своему влиянию на общественное мнение, выбрал себе благую часть. Он совершенно отказался от критики, и это самое лучшее, что только можно было придумать, находясь в его положении. С тех пор как Добролюбов создал реальную критику, филистерская критика сделалась невозможною. С тех пор как ясно обозначилось в нашей литературе строго определенное миросозерцание так называемого теоретического лагеря, каждый пишущий человек должен непременно или примыкать к этому миросозерцанию, или же противопоставлять ему какое-нибудь другое миросозерцание, совершенно самостоятельное и так же строго определенное. Постоянное и последовательное проведение того или другого миросозерцания в оценке всех текущих явлений жизни, науки и литературы называется в наше время критикою. У наших филистеров нет и не может быть своей критики, потому что у них нет и не может быть миросозерцания, нет и не может быть таких принципов, которые они выдерживали и проводили бы до конца с непреклонною энергиею и с неутомимым постоянством. Что такое принципы "Русского вестника" или принципы "Отечественных записок"? Этот вопрос похож на злую насмешку, потому что у них нет никаких принципов. У них есть журнальная сноровка, тактика или политика, но руководящих идей, основных взглядов нет и быть не может. Наши филистеры все без исключения - эклектики, то есть люди, наполнившие свою голову такими идеями, которые взаимно уничтожают друг друга и никакими средствами не могут быть примирены между собою. С одной стороны, у них множество предрассудков, от которых они не желают отделаться; с другой стороны, у них множество отрывочных знаний, которыми они очень сильно гордятся; по-видимому, должно было бы произойти одно из двух: или предрассудки должны были исчезнуть, или знания должны были подвергнуться изгнанию как вредные заблуждения. Но у филистера дело идет не так: и предрассудки и знания живут тихо и смирно рядом в одной и той же голове, потому что эта голова разгорожена на несколько отдельных клеток, не имеющих между собою никакого сообщения. В одной клетке лежит у филистера политическая экономия; в другой - нравственная философия; в третьей - эстетика; в четвертой - уголовное право; в пятой - физиология; в шестой - история и так далее. Ключами от всех этих клеток заведует самородная чичиковщина, которая знает очень хорошо, что в одних случаях следует выпускать на свет политическую экономию, в других - нравственную философию и так далее. Разумеется, перегородки между клетками могут возникнуть и окрепнуть только в такой голове, для которой процесс мышления никогда не был серьезным делом, поглощающим и увлекающим всего человека. Тяжелые сомнения, умственные бури, умственные страдания и умственные перевороты, хорошо знакомые всем людям, мыслившим честно и бесстрашно, переломали бы в голове всякие перегородки и не успокоились бы до тех пор, пока не уничтожилось бы без остатка последнее внутреннее противоречие. Но филистеры предоставляют это тревожное и стремительное мышление так называемым теоретикам; филистеры сами мыслят умеренно и аккуратно, берут себе с идей удовлетворительные доходы и никогда не привязываются к идеям настолько, чтобы из-за идей сесть на мель или налететь на подводный камень. Пока в обществе не было людей, искренно мыслящих, или пока эти люди не были в состоянии высказаться, до тех пор филистеры или эксплуататоры идей могли находить себе слушателей и могли перед этими слушателями выкладывать с тупым самодовольством разнохарактерное содержание своих клеток. Это выкладывание называлось критикою. Но людям свойственно любить неподдельную силу и нерасчетливую искренность человеческой мысли. Как только послышались в литературе голоса, проникнутые искренним воодушевлением, как только выразились цельные и определенные убеждения, так филистерское фокусничество тотчас было оценено по достоинству. Против таких фанатиков идеи, как Добролюбов, могли выступить с некоторою надеждою на успех только фанатики противоположного направления.
Чистым и честным фанатиком отжившего романтического миросозерцания был Григорьев. Григорьева должны были носить на руках, как священный палладиум, все литературные враги добролюбовской школы. Но именно в судьбе Григорьева выразилось все трусливое бессилие нашего филистерства. Ненавидя Добролюбова, филистеры в то же время боялись Григорьева как человека, смело идущего в самый вопиющий обскурантизм. Добролюбов был для филистеров непримиримым врагом; но Григорьев, не способный лавировать и дипломатизировать, был для тех же филистеров слишком опасным союзником. Вследствие этого Григорьев, единственный человек, способный выдвинуть какое-нибудь миросозерцание против нашего миросозерцания, постоянно принужден был скитаться из журнала в журнал, везде попадал под опеку таких людей, которые, в умственном отношении, приходились ему по колено, и нигде не мог довести до конца того, что он хотел высказать.
Проклиная Добролюбова и почтительно сторонясь от Григорьева, филистеры очевидно обрекали себя на полное ничтожество в области мысли. Из этого затруднительного положения обер-филистер "Русский вестник" выпутался с замечательною находчивостью. Подобно лисице, рассуждающей о незрелости винограда 51, он стал относиться с презрительным равнодушием ко всему, что было ему недоступно, то есть ко всему тому, что имело общий интерес для всех образованных людей вообще. Всякие размышления об основах житейства, общества, нравственности "Русский вестник" называл бесплодною болтовнёю. Всякую мысль, шедшую в глубину разбираемого вопроса, он отталкивал с негодованием. Достаточно вспомнить, например, его рассуждения о женщинах в мартовской книжке 1861 года 52. Не имея ни малейшей возможности действовать на общечеловеческие убеждения своих читателей, "Русский вестник" постоянно наполнял себя такими статьями, которые были интересны только для людей известной профессии. Так, например, одна статья была занимательна для золотопромышленников, другая - для преподавателей латинского языка, третья - для лесоводов, четвертая - для юристов, пятая - для винокуров и так далее. Искусство редакции состояло в том, чтобы из множества односторонностей составлять какое-то подобие разносторонности и общезанимательности. Редактирование журнала превратилось при таких условиях в ловкое сшивание специальных статеек, не имеющих и не могущих иметь между собой ни малейшей солидарности. Если назначение литературы состоит в том, чтобы быть самосознанием общества, чтобы связывать единством общих руководящих идей разрозненные умы отдельных личностей, чтобы превращать всех золотопромышленников, преподавателей, лесоводов, юристов и винокуров в мыслящих членов одного общественного организма, то, разумеется, "Русский вестник" всегда стоял и всегда будет стоять вне литературы. Из отрывочных клочков специальных знаний невозможно сложить общее миросозерцание, но зато этими клочками можно приманить к журналу самую разнообразную публику. Эта цель действительно была достигнута, и таким образом внутренняя слабость журнала была очень удачно замаскирована.
Но эта внутренняя слабость обнаруживается каждый раз, когда "Русскому вестнику" приходится решать какой-нибудь вопрос, выходящий из сферы узкой специальности и требующий самостоятельного обсуждения Так, например, в последнее время "Московские ведомости", находящиеся, как известно, в самом тесном родстве с "Русским вестником", рассуждали очень много о превосходстве классического образования над реальным 53 и столь же много негодовали против дерзких защитников реального образования. Чтобы разгромить своих противников и чтобы убедить своих читателей, "Московские ведомости", очевидно, должны были доказать, что изучение латинского и греческого языков приносит огромную пользу умам учащегося юношества и что это изучение не может быть заменено, с пользою для воспитанников, никаким другим учебным занятием. Если бы "Московские ведомости" поступили таким образом, то вопрос о сравнительном достоинстве классического и реального образования оказался бы совершенно исчерпанным и окончательно решенным в ту или в другую сторону. Но "Московские ведомости" распорядились совсем не так; они даже не коснулись основного вопроса; о влиянии классических занятий на умы юношества не сказано ни слова; в пользу этого влияния не представлено ни одного аргумента; все рассуждения ограничиваются ссылками на авторитеты. Всем известно, да всеми признано, да вся Европа так делает - вот и все, что "Московские ведомости" сумели сказать в пользу классического образования. Вся Европа - это, разумеется, авторитет очень почтенный, но не мешает помнить, что вся Европа сжигала еретиков и колдунов, что вся Европа считала пытку и мучительные казни необходимою принадлежностью уголовного процесса. Вся Европа делала очень много глупостей, и если она могла делать капитальные глупости в XVII и в XVIII веке, то почему же мы должны быть несокрушимо уверены в том, что она не делает в XIX столетии решительно никаких глупостей? Русскому писателю, конечно, очень позволительно ошибиться вместе со всею Европою, но позволительно только в том случае, когда он ошибается по собственному, добросовестно составленному убеждению. Если же он решает вопросы с чужого голоса, не давая себе труда всмотреться и вдуматься в их настоящий смысл, то его умственная пассивность не может быть оправдана никакими ссылками на пример всей Европы. Никакой авторитет в мире не может снять с нас нравственную обязанность обсуживать каждый вопрос силами нашего собственного ума. "Русский вестник" и "Московские ведомости" не знают или, вернее, не хотят знать этой простой истины.
Трудно составить себе понятие о том плачевном положении, в котором находится критика филистерских журналов, не последовавших примеру "Русского вестника". Зачем пишутся их критические статьи и чем они наполняются - это просто уму непостижимо. Слезливые жалобы на "нашу журналистику" и бессильные попытки сказать теоретикам какую-нибудь неприятность составляют все содержание этих несчастных статей. Слово "наша журналистика" всегда обозначает собою только два журнала: "Современник" и "Русское слово". Из этого обстоятельства не трудно вывести то заключение, что "Эпоха", "Отечественные записки" и "Библиотека для чтения" не считают себя за журналистику. Мы, с своей стороны, можем только поощрительно кивнуть им головою за эту похвальную и совершенно основательную скромность. Вот, например, отзыв "Библиотеки" о г. Дмитриеве. "Он стоит вне этих направлений и если напоминает кого-нибудь по своему приему и поэтическому веянию страниц, то разве Фета, - ну, а известно, что в глазах нашей журналистики Фет есть уже явление прошедшее" (январь, N 2, стр. 26) 54. Вы видите, что г. критик проговорился совершенно неумышленно. В чьих же глазах Фет есть явление прошедшее? "Библиотека" и "Русский вестник" до настоящей минуты печатают стихотворения г. Фета. "Эпоха" и "Отечественные записки" ни разу не отзывались о нем с пренебрежением. Значит, "наша журналистика" - "Русское слово" "Современник". Все же остальное, по приговору самих филистеров, - не журналистика, а торричеллиева пустота. И таких нечаянных признаний можно было бы набрать довольно много. На эту тему пишутся даже очень злобные с