bsp;
Театр его был край Эвксина,
Сердца обязанные - храм;
Рука с венком - Екатерина;
Гремяща слава - фимиам;
Жизнь - жертвенник торжеств и крови,
Гробница - ужаса, любови.
Следующие за тем пять строф, изображающие страх турков при мысли об Измаиле и радость "Россиян" при взгляде на русский флот в Черном море, - преисполнены риторики и в мысли и в исполнении. Остальные девять строф исполнены поэзии, особливо эти две:
Поутру солнечным лучом
Как монумент златой зажжется,
Лежат объяты серны сном,
И пар вокруг холмов виется,
Пришедши, старец надпись зрит:
"Здесь труп Потемкина сокрыт!"
Алцибиадов прах! И смеет
Червь ползать вкруг его главы?
Взять шлем ахиллов не робеет,
Нашедши в поле, Фирс? Увы!
И плоть и труд коль истлевает;
Что ж нашу славу составляет?..
Мы разобрали одно из лучших стихотворений Державина, и это дает нам право не делать дальнейших разборов такого рода, ибо они загромоздили бы статью выписками. Итак, повторяем, что невыдержанность в целом и частностях, преобладание дидактики, сбивающейся на резонерство, отсутствие художественности в отделке, смесь риторики с поэзиею, проблески гениальности с непостижимыми странностями - бот характер всех произведений Державина.
Какая же, спросят нас, причина этого: та ли, что Державин не поэт; та ли, что его талант был незначителен, или что у него вовсе не было таланта?
Ни то, ни другое, ни третье... Ответ на этот вопрос уже сделан нами в начале статьи: что было там высказано нами в общих чертах, как теория, то приложим мы теперь к вопросу о поэзии Державина, как к факту.
Державин был человек, одаренный великими творческими силами, - и он сделал все, что можно было ему сделать в то время. Не его вина, что он явился в то, а не в наше время; не его вина, что поэзия не падает готовая прямо с неба, а вырастает на земле, переходя через все степени развития, как все растущее.
Поэзия в каждой стране имеет свою историю, итак, не удивительно, что и в России она также имела свою историю. Отец русской поэзии, патриарх русских поэтов, был не столько поэт, сколько ученый: мы говорим о Ломоносове. Поэзия русская не была туземным цветом, свободно и самобытно развившимся из почвы национального духа; но, подобно нашей европейской цивилизации и нашему европейскому просвещению, она была прививным, или - еще вернее сказать - пересаженным растением.237 И вот здесь-то заключается живая связь Петра Великого с Ломоносовым, как причины с следствием; наши критики обыкновенно упускают из виду это обстоятельство: они обвиняют русскую литературу в подражательности, в отсутствии оригинальности и в то же время признают Пушкина, Грибоедова и других новейших писателей оригинальными поэтами, не понимая того, что если б наша поэзия до Пушкина не была подражательною, то и поэзия от Пушкина не могла бы быть оригинальною и народною... Да, подражательность первых наших поэтов искупила собою оригинальность последующих. И это обстоятельство дает особенный характер нашей поэзии и ее историческому развитию. История нашей поэзии до Пушкина вся заключается в усилии из риторики сделаться поэзиею, из книжной и школьной стать естественною, из подражательной - оригинальною. Ломоносов сообщил русской поэзии характер чисто риторический, чисто школьный и книжный, - и велико дело его, свят его подвиг! Нам нужна была поэзия, во что бы то ни стало, - и Ломоносов дал нам именно такую поэзию, кроме которой ни ему, ни другому кому, хотя и великому гению, дать было невозможно. О Ломоносове вообще утвердилось мнение, что он был ученый и нисколько не поэт; этого мнения нельзя опровергнуть, но едва ли можно и доказать его справедливость. Положим, что Ломоносов был столь же поэтическая натура, как и сам Пушкин; но вот вопрос: как и в чем бы высказалась его поэтическая натура? Откуда бы почерпнул он сознательную идею о существовании поэзии и о своем поэтическом призвании? - Из общества? Но тогдашнее общество не имело никакого понятия о поэзии, еще менее чувствовало потребность в ней, - и если оно смотрело на стихи Ломоносова не как на пустое балагурство, а на него самого не как на шута, - причиною этому был не талант Ломоносова, а покровительство Шувалова, внимание императрицы... Следовательно, для сознательной идеи поэзии Ломоносову был один путь - книга, учение, наука, знакомство с Европою. Так оно и было. Теперь спрашивается: мог ли Ломоносов не подчиниться влиянию своих немецких учителей, и образцы тогдашней немецкой поэзии могли ли дать поэтической деятельности Ломоносова другое направление, нежели то, которое действительно ей дали? Скажут: истинный гений не покоряется чуждому влиянию и руководствуется только собственным творческим духом... Да, это правда, не покоряется, - но только тогда, когда уже выработаны и готовы материалы, из которых гений может творить; иначе в историческом процессе не бывает. И вот почему иногда пришествие одного гения приготовляется столькими другими, из которых иные, может быть, потому только кажутся меньше его, что явились прежде его, что история осудила их на низшие предварительные работы. Петр Великий, в одно и то же время работавший и умом и топором, представляет собою, в этом отношении, дивное исключение из общего правила. Итак, что же оставалось делать Ломоносову? Прежде всего ему надо было подумать о теории, тогда как в поэзии других народов практика родила теорию, факт возбудил потребность сознания. И вот Ломоносов думает о том, что такое поэзия, как она должна быть, и, разумеется, смотрит на этот предмет, как смотрели на него немцы того времени. Потом ему нужно было подумать о языке, о версификации, ибо до него не было на Руси ни грамматики, ни одного стиха, написанного не силлабическим размером, чуждым духу и несвойственным гибкости и богатству русского языка. (Тредьяковского тут нечего брать в расчет.) Что же было ему петь? Любовь? - Но для выражения той любви, которая знакома была современному ему обществу, достаточно было и народных свадебных песен, а о другой оно и не заботилось. Нет, Ломоносов пел то, что было ближе к делу, что заключалось в самой действительности. Солнце русской жизни надолго закатилось со смертию Петра Великого и осветило ее вновь только с восшествием на престол Екатерины Великой; после ужасов бироновской тирании царствование Елизаветы I по справедливости казалось эпохою столь же счастливою, сколько и славною, - и Ломоносов пел "блаженство дней своих", пел "любезные ему науки в дражайшем отечестве". Больше нечего было бы петь в то время и самому Шекспиру. Говорят, стихи его обличают оратора, а не поэта: да иначе и быть не могло, даже и в таком случае, если бы Ломоносов был столько же поэтическая натура, как и Пушкин. Но вот еще вопрос: почему стихи Ломоносова так необыкновенно хороши по своему времени? Почему из его современников никто не писал таких хороших стихов? Почему стихи Сумарокова, который более Ломоносова был предан поэзии и который явился после него, так далеко хуже ломоносовских стихов? Отчего стихи Державина сделали, после стихов Ломоносова, такой малый шаг вперед, и то в самых лучших его стихотворениях, тогда как в большей части нелучших они хуже, чем стихи Ломоносова в оде "К Иову", в "Утреннем" и "Вечернем размышлении о величестве божием", которые отличаются чистотою языка, обличающею в творце их человека ученого? Конечно, "Мокрый амур" Ломоносова далеко не пойдет в сравнение с анакреонтическими стихотворениями Державина, но, по своему времени, это удивительное стихотворение. Итак, вопрос о поэтическом призвании и таланте Ломоносова пока все еще только - вопрос, и едва ли есть возможность решить его положительно или отрицательно.
Обратимся к Державину. Никто сам собою ничего не делает ни великого, ни малого; но, оглядевшись вокруг себя, всякий начинает или продолжать, или отрицать сделанное прежде его: это закон исторического развития. Чувствуя наклонность к поэзии, имя которой было уж печатно выговорено в России и о которой носились уже темные слухи в небольшом грамотном круге людей общества того времени, - Державин, естественно, не мог не остановить своего внимания на Ломоносове и не подчиниться его влиянию. И Державина за это так же можно упрекать, как младенца за то, что он лепечет языком отца своего, звуки которого впервые огласили его слух, а не языком, которого он звуков не мог слышать. Державин добродушно удивлялся гению Хераскова, высокому парению Петрова; но его чутью делает большую честь, что он решился подражать только одному Ломоносову. Еще большую честь делает Державину то, что с 1779 года он пошел собственным своим путем.238 Не думайте, однакож, чтоб он на это решился по сознанию недостатков поэзии Ломоносова или по убеждению, что подражание ни к чему не ведет, а надо всякому быть самим собою: нет! для такого сознания и такого убеждения еще не наставало время, и Державину неоткуда было взять их. Вот что говорит он сам о произведениях первой своей эпохи до 1779 года: "Всех сих произведений своих автор сам не одобрял, потому что хотел подражать Ломоносову, но чувствовал, что талант его не был внушаем одинаковым гением: он хотел парить, но не мог постоянно выдерживать, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности; а для того в 1779 году избрал он совершенно особый путь, будучи предводимым наставлениями Батте и советами друзей своих: Николая Александровича Львова, Василья Васильевича Капниста и Ивана Ивановича Хемницера". 239 Не думайте также, чтобы "совершенно особый путь" означал полную независимость от Ломоносова и совершенную самобытность: такой быстрый переход в то время был бы скачком, а в истории нет скачков. Державин действительно пошел своим особым путем, но не выходя из-под влияния ломоносовской поэзии: в поэзии Державина явились впервые яркие вспышки истинной поэзии, местами даже проблески художественности, какая-то, ему одному свойственная, оригинальность во взгляде на предметы и в манере выражаться, черты народности, столь неожиданные и тем более поразительные в то время, - и вместе с тем, поэзия Державина удержала дидактический и риторический характер в своей общности, который был сообщен ей поэзиею Ломоносова. В этом виден естественный исторический ход.
Кстати о дидактике. Она была явлением неизбежным и необходимым. Занятие поэзиею должно было чем-нибудь быть оправдано в глазах общества. Теперь всякий бумагомаратель, назвавшись поэтом, найдет кружок, который будет смотреть на него с некоторым уважением за то, что он - не простой человек, а "поэт". Но это мистическое уважение к слову "поэт" не вдруг же явилось в русском обществе: оно развилось в нем временем и, конечно, составляет его прогресс, в сравнении с предшествовавшими эпохами. Во время Ломоносова слова "поэзия" и "поэт", или, по-тогдашнему, "пиит", звучали довольно дико и были к тому же несколько опошлены характерами двух первых русских "пиитов" - Тредьяковского и Сумарокова. Если на поэтов общество обратило внимание, то не иначе, как вследствие покровительства, которое оказывалось им высшею властью. "Дают чины, подарки за стихи, - стало быть, стихи что-нибудь да значат же", - так думало само с собою тогдашнее общество. Но надобно же было ему представить пользу от поэзии, чтоб оно не считало поэзию за одно с шутовством. Да что общество! - сами поэты того времени не умели объяснить себе собственную страсть к поэзии иначе, как ее высоким призванием - быть полезною для нравов общества. И если хотите, они были правы: поэзия действительно есть провозвестница великих истин, в историческом движении человечества развивающихся; но прежде всего она - поэзия, свободное творчество, самостоятельная сфера сознания, которой нельзя и не должно смешивать с философиею, хотя у них обеих одно и то же содержание. Наши первые поэты старого времени поняли поэзию, как приятное нравоучение, - и Мерзляков, теоретик этой поэзии, так выразил ее сущность и цель в стихах, заимствованных им у Тасса:
Так врач болящего младенца ко устам
Несет фиал, сластьми упитан по краям:
Счастливец, обольщен, пьет горькое целенье,
Обман ему дал жизнь, обман ему спасенье! 240
Выражаясь прозою, это значит, что поэзия есть позолота на горькой пилюле нравоучения... Мнение ограниченное и жалкое, но под его эгидою начинается всякая поэзия, возникшая не непосредственно из народной жизни, а явившаяся как нововведение, как какое-то общественное учреждение... И за то спасибо ему: оно, это мнение, поддержало у нас и дало укрепиться зародышу поэзии Ломоносова и Державина. Было бы крайне несправедливо ставить им в вину это. В действиях великих людей бывает два рода недостатков и ошибок: одни происходят от их личного произвола или личной ограниченности; другие - из духа и потребностей самого времени. За недостатки и ошибки первого рода можно и должно обвинять великих действователей; недостатки же и ошибки второго рода можно и должно называть их собственными именами, то есть недостатками и ошибками, но ставить их в вину великим действователям не можно и не должно. Итак, очевидно, что Державин не мог быть, а потому и не был поэтом-художником; его поэзия - лепет младенческий, исполненный жизни и прелести, но не речь разумная мужа. И откуда же взял бы он художественность образов, пластическую отделку формы, если в его время о таких хитростях не было понятия, а следовательно не было в них и потребности? И потом, можно ли винить его за риторику и дидактику, входящие, как элемент, во все даже лучшие его создания, а в посредственных и слабых играющие первую роль? Конечно, за это никто и не обвинит его; но, с другой стороны, есть ли какой-нибудь смысл обвинять, как в преступлении, как в дерзком неуважении к священным предметам; людей, которые называют вещи собственными их именами и не хотят видеть в них больше того, что есть в них на самом деле? Можно насчитать более полусотни стихотворений Державина, в которых нет ни искры поэзии и в которых злоупотребление "пиитической вольности" с языком доведено до крайней степени: неужели грех и преступление сказать об этом прямо? неужели критика должна состоять из одних лицемерных фраз и натянутого восторга, выражаемого общими местами дрянных учебников по части словесности? Нет, тысячу раз нет, - тем более нет, что подобная искренность нисколько не может повредить славе Державина, ни затмить его великого таланта, ни унизить его великих заслуг! Неудачные стихотворения могут быть у всякого великого поэта, и если у Державина их больше, чем у других, это вина времени (если только время может быть в чем-нибудь виновато), а не поэта. Жуковский - тоже поэт необыкновенный; он явился уже после Державина, когда самый язык сделал большие успехи через Карамзина и Дмитриева; Жуковский сам подвинул язык вперед и много сделал для стиха и для поэзии; но и у Жуковского есть длинные послания, которых достоинство заключается совсем не в поэзии, а разве в звучности стиха и красноречии и которые, в сущности, не многим важнее риторических и дидактических рассуждений в стихах Державина, добродушно называемых им одами. И в этих длинных посланиях Жуковского виден исторический ход развития нашей поэзии: у Пушкина уже нет подобных произведений, но потому именно и нет, что они уже были у Жуковского и что уже пришло время кончиться им.
Итак, некого обвинять и нечего жалеть, что Державин не был поэтом-художником; лучше подивиться тем светозарным проблескам поэзии и художественности, которыми так часто и так ярко вспыхивает дидактическая, по преобладающему элементу своему, поэзия этого могучего таланта. Натура Державина по преимуществу поэтическая и художническая, но время и обстоятельства положили непреодолимые преграды ее развитию, и потому в созданиях Державина нет поэзии как искусства, есть только элементы и проблески истинной поэзии. Это уже не чисто подражательная поэзия, как у Ломоносова: в ней уже слышатся и чуются звуки и картины русской природы, но перемешанные с какою-то искаженною греческою мифологиею на французский манер. Возьмем для примера прекрасную оду "Осень во время осады Очакова": какая странная картина чисто русской природы с бог ведает какой природою, - очаровательной поэзии с непонятною риторикою:
Спустил седой Эол Борея
С цепей чугунных из пещер;
Ужасны крылья расширяя,241
Махнул по свету богатырь;
Погнал стадами воздух синий,
Сгустил туманы в облака,
Давнул - и облака расселись,
Спустился дождь и восшумел.
К чему тут Эол, к чему Борей, пещеры и чугунные цепи? Не спрашивайте: к чему нужны былн пудра, мушки и фижмы? - Во время оно без них нельзя было показаться в люди... И как нейдет русское слово "богатырь" к этому немцу "Борею"!.. Можно ли гонять стадами синий воздух? И что за картина: Борей, сгустив туманы в облака, давнул их; облака расселись, и оттого спустился дождь и восшумел? .. Ведь это - слова, слова, слова!.. Но далее:
Уже румяна осень носит
Снопы златые на гумно...
Какие прекрасные два стиха! По ним вы думаете, что вы в России...
И роскошь винограду просит
Рукою жадной на вино;
Тоже прекрасные стихи; но куда они переносят вас - бог весть! 242
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям;
Шумящи красножелты листья
Расстлались всюду по тропам.
В опушке заяц быстроногий,
Как колпик поседев, лежит;
Ловецки раздаются роги,
И выжлят лай и гул гремит;
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет;
Обогащенный добрым небом... 243
Тут вы ожидаете, что он благословляет, в простоте сердца, имя божие за дары его: ничуть не бывало: он -
Блаженство дней своих поет!
Не на лире ли?..
Борей на осень хмурит брови,
И Зиму с Севера зовет:
Идет седая чародейка,
Косматым машет рукавом,
И снег, и мраз, и иней сыплет,
И воды претворяет в льды;
От хладного ее дыханья
Природы взор оцепенел.
На место радуг испещренных
Висит на небе мгла вокруг.
А на коврах полей зеленых
Лежит рассыпан белый пух;
Пустыни сетуют и долы,
Голодны волки воют в них;
Древа стоят и холмы голы,
И не пасется стад при них.
Ушёл олень на тундры мшисты
И в логовище лег медведь.
И вслед за этими чудными стихами -
По селам нимфы голосисты
Престали в хороводах петь,
Небесный Марс оставил громы,
И лег в туманы отдохнуть...
Какой "небесный Марс" и в какие "туманы" лег он на отдых? Что за "нимфы голосисты" - уж не крестьянки ли?.. Но называть наших крестьянок нимфами все равно, что назвать Меланией Маланью...
Что в Державине был глубоко художественный элемент, это всего лучше доказывают его так называемые "анакреонтические" стихотворения. И между ними нет ни одного, вполне выдержанного; но какое созерцание, какие стихи! Вот, например, "Победа красоты":
Как храм Ареопаг Палладе,
Нептуна презря, посвятил,
Притек к афинской лев ограде,
И ревом городу грозил.
Она копья непобедима
Ко ополченью не взяла,
Противу льва неукротима
С Олимпа Гебу призвала.
Пошла, - и под оливой стала,
Блистая легкою броней:
Младую нимфу обнимала,
Сидящую в тени ветвей.
Лев шел, - и под его стопою
Приморский влажный брег дрожал,
Но встретясь вдруг со красотою,
Как солнцем пораженный, стал.
Вздыхал и пал к ногам лев сильный,
Прелестну руку лобызал,
И чувства кроткие, умильны,
В сверкающих очах являл.
Стыдлива дева улыбалась,
На молодого льва смотря,
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.
Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть
Не раз потом уже случалось,
Что ум смирял и ярость львов,
Красою мужество сражалось,
А побеждала все любовь.
Из этого стихотворения видно в Державине живое сочувствие к древнему миру как свидетельство глубоко художественного элемента в натуре поэта. Но пьеса "Рождение красоты" еще более обнаруживает это артистическое сочувствие поэта к художественному миру древней Греции, хотя эта пьеса и еще менее выдержана, чем первая. Мы уже приводили это стихотворение в подкрепление нашего мнения о невыдержанности пьес Державина; но теперь снова приводим его, уже для другой цели, и потому отмечаем курсивом только хорошие стихи:
Сотворя Зевес вселенну,
Звал богов всех на обед,
Вкруг нектара чашу пенну
Разносил им Ганимед.
Мед, амброзия блистала
В их устах, по лицам огнь,
Благовоний мгла летала,
И Олимп был света полн.
Раздавались песен хоры,
И звучал весельем пир.
Но внезапно как-то взоры
Опустил Зевес на мир,
И увидя царства, грады,
Что погибли от боев,
Что богини мещут взгляды
На беднейших пастухов;
Распалился столько гневом,
Что курчавой головой
Покачав, шатнул всем небом,
Адом, морем и землей.
Вмиг сокрылся, блеск лазуря,
Тьма с бровей, огонь с очес,
Вихорь с риз его, и буря,
Восшумела от небес,
Разразились всюду громы,
Мрак во пламени горел,
Яры волны, будто холмы,
Понт стремился и ревел;
В растворенны бездн утробы
Тартар искры извергал:
В тучи Феб, как в черны гробы,
Погруженный трепетал;
И средь страшной сей тревоги,
Коль еще бы грянул гром,
Мир, Олимп, богов чертоги
Повернулись бы вверх дном.
Но Зевес вдруг умилился:
Знать, красавиц стало жаль;
А как с ними не смирился,
Тотчас новую создал:
Вил в власы пески златые.
Пламя - в щеки и в уста,
Небо - в очи голубые,
Пену в грудь - и красота
Вмиг из волн морских родилась;
А взглянула лишь она,
Тотчас буря укротилась
И настала тишина.
Сизы, юные дельфины,
Облелея табуном.
На свои ее взяв спины.
Мчали по пучине волн.
Белы голуби станицей,
Где откуда ни взялись,
Под жемчужной колесницей
С ней на воздух поднялись;
И летя под облаками,
Вознесли на звездный холм,
Зевс объял ее лучами
С улыбнувшимся лицом.
Боги молча удивлялись
На красу, разинув рот,
И согласно в том признались:
Мир и брани от красот.
Доказательством того, какими превосходными стихами мог писать Державин, служит его стихотворение "Русские девушки":
Зрел ли ты, певец тиисский,
Как в лугу, весной, бычка
Пляшут девушки российски
Под свирелью пастушка?
Как, склонясь главами, ходят,
Башмачками в лад стучат,
Тихо руки, взор поводят,
И плечами говорят?
Как их лентами златыми
Чела белые блестят,
Под жемчугами драгими
Груди нежные дышат?
Как сквозь жилки голубые
Льется розовая кровь,
На ланитах огневые
Ямки врезала любовь!
Как их брови соболины,
Полный искр, соколий взгляд.
Их усмешка - души львины
И сердца орлов разят?
Коль бы видел дев сих красных.
Ты б гречанок позабыл,
И на крыльях сладострастных
Твой Эрот прикован был.
Оставим в стороне достолюбеэную наивность мысли - заставить Анакреона удивляться российским девушкам, пляшущим весною на лугу "бычка", и отдать им первенство перед богинями и нимфами древней Эллады; оставим также в стороне книжное и не идущее к делу слово "главами", ошибку против языка, который велит поводить руками и взорами и не позволяет поводить руки и взоры: оставим все это в стороне, как погрешности, неизбежные по духу времени, и спросим: можно ли не согласиться, что стихи этой пьесы, как стихи - прекрасны? Стало быть, Державин мог всегда писать прекрасными стихами? - Конечно, мог, ибо он по натуре своей был великий поэт. - Отчего же он так редко писал хорошими стихами? - Оттого, что в его время не было ни понятия о необходимости прекрасных стихов, ни потребности в них; оттого, что в его время о поэзии всего менее думали, как о красоте, не подозревая, что поэзия и красота - одно и то же. Поэтому Державин всего менее заботился о стихе, а так как он начал писать очень поздно, то и не мог овладеть ни языком, ни стихом, обладание которыми и величайшим поэтам достается не без тяжкого труда. Оттого же Державину так трудно было поправлять свои пьесы, и все его поправки были большею частию неудачны. Что касается до неточности в выражении, - от того времени и требовать невозможно точности, а страшное насилование языку, то есть произвольные усечения, ударения, часто искажение слова, должно приписать тому, что Державин в молодости не имел возможности приобрести, по части языка, ни познаний, ни навыка.
Сколько бы ни разобрали мы пьес Державина, - все пришли бы к одному и тому же результату: велик был естественный талант Державина, а поэтом-художником он все-таки не был; и целый круг его поэтической деятельности представляет собою только порывание к поэзии и достижение ее лишь мгновенными вспышками и неожиданными проблесками. Даже лучшие, самые поэтические его произведения, как, например, "Фелица" могут нам нравиться не иначе, как только под условием изучения, как факты исторического развития русской поэзии. Читая их, мы должны оторваться от своего времени и своих понятий и силою размышления, так сказать, заставить себя видеть поэзию и талант в том, что в современном нам писателе назвали бы мы прозою и бездарностию. Одним словом, стихотворения Державина, рассматриваемые с эстетической точки, суть не что иное, как блестящая страница из истории русской поэзии, - некрасивая куколка, из которой должна была выпорхнуть, на очарование глаз и умиление сердца, роскошно прекрасная бабочка... Повторяем: талант Державина велик; но он не мог сделать больше того, что позволили ему его отношения к историческому положению общества в России. Державин велик и в том, что он сделал: зачем же приписывать ему больше того, что мог он сделать? Державин великий поэт русский, - и этого довольно, и нет никакой нужды величать его Пиндаром, Анакреоном и Горацием, с которыми у него нет ничего общего. Пиндар, Анакреон и Гораций, действовали на почве всемирно-исторической жизни и были по превосходству художниками, как органы художественного древнего мира, особенно Пиндар и Анакреон - певцы народа эллинского, народа-художника...
Во второй статье мы рассмотрим стихотворения Державина с исторической точки, без которой всякое суждение о таком поэте было бы односторонне и неполно.
СТАТЬЯ II
Так как искусство, со стороны своего содержания, есть выражение исторической жизни народа, то эта жизнь и имеет на него великое влияние, находясь к нему в таком же отношении, как масло к огню, который оно поддерживает в лампе, или, еще более, как почва к растениям, которым она дает питание. Сухая и каменистая почва неблагоприятна для растительности; бедная содержанием историческая жизнь неблагоприятна для искусства. Содержание исторической жизни составляет идеи, а не одни факты. Все великие народы, в истории которых миродержавный промысл осуществил судьбы человечества, жили и живут идеею и умирают, как скоро их историческая идея изжита ими вполне. Но такие народы умирают только эмпирически: идеально же их существование бессмертно. Доказательство этому - древний мир. Доселе вновь прорытая улица Помпеи, вновь открытый дом в ней, с его утварью и мельчайшими признаками быта жителей, - для нас, граждан нового мира, составляют важное событие, возбуждая внимание всех образованных людей во всех пяти частях света. А какое было бы торжество для образованного мира, если бы нашлись утраченные части творений Геродота, Эсхила, Эврипида, Плутарха, Тита Ливия, Тацита и других?.. Многие негодуют на то, что наши дети прежде имен отечественных героев узнают имена Солонов, Ликургов, Фемистоклов, Аристидов, Периклов, Алкивиадов, Александров и Цезарей: негодование несправедливое и неосновательное! - в деспотизме такого умственного, идеального владычества древнего мира нет ничего оскорбительного и возмущающего: это власть законная, почесть заслуженная! Идея древнеэллинской жизни была так глубока и многостороння, что нет никакой возможности даже намекнуть на нее в нескольких словах, - особенно, если говоришь о ней мимоходом, как говорим мы теперь. Другое дело - идея исторической жизни римлян: она сколько глубока, столько же и одностороння, и по тому самому дает возможность сколько-нибудь удовлетворительного на нее намека. Пульс исторической жизни Рима, ее сокровенный тайник, ее животворная идея, ее альфа и омега, ее первое и последнее слово, - это право (jus). Что было одною из многих сторон исторической жизни Греции, - то было единою, исключительною и полною жизнию Рима, - и зато Рим вполне развил, разработал и изжил этот основной элемент своей жизни. Скажут: римляне велики еще и как народ воинственный, как всемирные завоеватели. Так! но и кроме римлян много было народов завоевателей: а одни только римляне, умея завоевывать, умели и упрочивать свои завоевания. Чем же упрочивали они их? - своим правом, своею гражданственности). Побежденные народы принимали их законы, обычаи и нравы, даже самый язык их, по тему непреложному и вечному закону исторического развития, по которому тьма уступает место свету, невежество - разуму. Право было источником всех событий, всех волнений и переворотов в исторической жизни римлян, и вся история их - развитие идеи права в хронологической последовательности фактов; оно, это право, было вечным движителем и рычагом государственной и общественной жизни римлян; из него и для него длилась эта упорная борьба патрициев и плебеев, за него волновался народ и умирали Гракхи; приобщения к нему добивались побежденные города и народы. Процесс гражданской борьбы и внешней войны почти всегда имел в Риме своим результатом - успех права. Скажут: несмотря на то, что в основе исторической жизни римлян лежала идея, их искусство было подражательное, не оригинальное? Так, но причина этого заключалась, может быть, в односторонности и исключительности их идеи, равно как и в том, что римляне были по преимуществу народ практический, чуждый всякой созерцательности. Поэзия явилась у них как наследие умершей Греции на закате их собственной жизни, когда уже дряхлое общество не могло быть питательною почвою для цветов поэзии. Оттого латинская поэзия и носит на себе отпечаток не только подражательности, но и старческой дряхлости: отпущенник Мецената, Гораций, добровольно остался рабом и холопом своего милостивца и создал меценатскую поэзию, воспевая мир и тишину Рима, купленные ценою упадка доблести и добродетели. Впрочем, и кроме Виргилия, этого поддельного Гомера римского, римляне имели своего истинного и оригинального Гомера в лице Тита Ливия, которого история есть национальная поэма, и по содержанию, и по духу, и по самой риторической форме своей. Но высшею поэзиею римлян была и навсегда осталась поэзия их дел, поэзия их права: первая и теперь возвышает и укрепляет всякую благородную душу в святом чувстве патриотического героизма, а Юстинианов кодекс - зрелый плод исторической жизни римлян - освободил Европу от оков феодального права. Сначала принятый ею как факт, он потом вошел в ее жизнь и, в свою очередь, принял в себя христианские элементы и теперь продолжает развитие своего бессмертного существования! в нем-то и чрез него-то доселе живет древний Рим в новом мире.
Из народов нового человечества испанцы первые выступили на поприще всемирно-исторической жизни. Нация экзальтированная и фантастическая, Испания должна была на время слиться с чуждым ей по происхождению, но родственным ей (по пылкости чувства и воображения) племенем аравитян и сделалась представительницею рыцарственности средних веков, с ее восторженными понятиями о чести, о достоинстве привилегированной крови, о любви, о храбрости, о великодушии, с ее фанатическою и суеверною религиозностию. Отсюда это множество рыцарских романов и еще большее множество романсов на испанском языке; отсюда же объясняется и появление Сервантесова "Дон-Кихота": ибо всякая крайность там же, где возникла, и вызывает против себя реакцию.
Италия была второю страною новой Европы, где загорелся свет просвещения. Италию можно назвать, не боясь слишком ошибиться, христианскою реставрациею изящного мира древнего. И потому, как Испания представляла собою чудесное зрелище фантастического слияния аравийского духа с европейским христианством, так Италия представляла не менее чудное зрелище фантастического слияния древнего с европейским христианством, которого вечный город ее был главою и представителем. Возникшая на классической почве, среди развалин и памятников древнего искусства, тевтонская Италия возродилась в чувстве красоты и изящества. От этого идея искусства сделалась источником жизни итальянца, и каждый итальянец стал или художником, или дилетантом. Итальянское искусство осталось верно своему классическому небу, своей классической природе и в новых формах отразило древнюю жизнь с ее изящною негою, с ее обаятельными формами. Самое богословие католицизма как-то чудно слилось с преданиями классической древности: Виргилий чуть-чуть не считался святым, и в "Божественной комедии" он провожает великого творца ее по мрачным областям ада и чистилища. Чувственный и соблазнительный певец рыцарских и любовных похождений, Ариост, больше Тасса был итальянским Гомером. У самого Тасса героем поэмы скорее можно назвать Армиду, чем Годфреда: обольстительный образ первой есть более искренное и задушевное, а следовательно, и живое создание поэта, чем суровый образ второго. Критики новейшего времени изъявили большие сомнения на счет "идеальности" мадонн, созданных кистию великих живописцев Италии; сверх того, они видят в этих мадоннах более дань понятиям времени, чем свободное творчество, которому были посвящены другие творения более искренние и задушевные, и потому более близкие к типу обаятельной и совершенно земной красоты.
В наше время три нации являются по преимуществу представителями человечества - Германия, Франция и Англия. В идеализме заключается источник национальной жизни Германии. Мир идей составляет сферу, которою, так сказать, дышит немец. Цель жизни немца - знание, и знание его заключено в идее; постичь идею предмета для него - значит овладеть предметом. И потому только в знании и соприкасается немец с миром и жизнию. Отсюда его нравственный аскетизм: поняв идею предмета, он равнодушен к тому, что этот предмет не сообразен с своим идеалом. Отсюда и аскетический характер поэзии немцев: мирообъемлющая по идеям, воплощенным в ней, она призывает к миру с действительностию, какова бы ни была эта действительность; она настроивает человека к одинокой созерцательной жизни внутри самого себя, делает его властелином в сфере мысли и машиною в сфере действительности. И оттого-то немецкая поэзия так любит избирать своим исключительным предметом или внутренние процессы в духе человека, или мистику сердца человеческого. А отсюда объясняются великие успехи немцев в лирической поэзии и музыке и их неуспехи в других родах поэзии. Но уже аскетическая поэзия немцев исчерпала все свое содержание и совершила полный курс свой: теперь жаждет она иных элементов, иных мотивов. Как бы то ни было, но внутренний мир души человека - великий мир, и немцы оказали человечеству великую услугу ученою и поэтическою разработкою этого мира. Конечно, великое достоинство аскетической поэзии немцев составляет и великий недостаток ее, как всего одностороннего и исключительного; но все же сфера этой поэзии - сфера всемирно-историческая, и в ней не могли не явиться великие, мировые поэты.
Совсем иной характер имеют жизненная идея и пафос французской нации: это вечно тревожное стремление к идеалу и уравнению с ним действительности. Искусство во Франции всегда было выражением основной стихии ее национальной жизни: в веке отрицания, в XVIII веке, оно было исполнено иронии и сарказма; теперь оно одно исполнено страданиями настоящего и надеждами на будущее. Всегда оно было глубоко национальным, даже во времена псевдоклассицизма, натянутого подражания древним, - и Корнель, Расин, Мольер столько же национальные поэты Франции, сколько Вольтер, Руссо, а теперь Беранже и Жорж Занд.
Англия составляет прямую противоположность и Германии и Франции. Сколько Германия идеальна, столько Англия практически положительна; как велики успехи немцев в философии, так ничтожны попытки англичан в абсолютной науке; у англичан источником всех их исторических событий бывает польза общества. Человек в этом обществе ничего не значит сам по себе, но получает большее или меньшее значение от того, что он имеет, или чем он владеет. Покорение сил природы на службу обществу, победа над материею, пространством и временем, развитие промышленности, как основной общественной стихии, как краеугольного камня здания общества, - вот в чем сила и величие Англии и ее заслуги перед человечеством. Во многом похожая на древний Рим, практическая Англия довершает свое сходство с ним и огромными завоеваниями, причина которых - корыстные расчеты, а