Главная » Книги

Дмитриев Иван Иванович - И. И. Дмитриев в воспоминаниях современников, Страница 3

Дмитриев Иван Иванович - И. И. Дмитриев в воспоминаниях современников


1 2 3 4

чувства и низкого, площадного выражения, которые при нем уже начинались. О стихах просто вялых он говорил неохотно, нехотя и забывал их на суде своем. Но над стихами графа Хвостова - le sublime de qalimatias {Возвышенная галиматья (фр.).} - от души смеялся, и с каким-то особенным добродушным наслаждением.
  
   Это ведет меня опять к отступлению. Гр<аф> Хвостов любил посылать, что ни напечатает, ко всем своим знакомым, тем более к людям известным. Карамзин и Дмитриев всегда получали от него в подарок его стихотворные новинки. Отвечать похвалою, как водится, было затруднительно. Но Карамзин не затруднялся. Однажды он написал к нему, разумеется, иронически: "Пишите, пишите! учите наших авторов, как должно писать!" - Дмитриев очень укорял его, говоря, что Хвостов будет всем показывать это письмо и им хвастаться; что оно будет принято одними за чистую правду, другими за лесть; что и то и другое не хорошо".- "А как же ты пишешь?" - спросил Карамзин. "Я пишу очень просто. Он пришлет ко мне оду, или басню; я отвечаю ему: "Ваша ода, или басня, ни в чем не уступает старшим сестрам своим!" Он и доволен, а между тем это правда". Оба очень этому смеялись!
  
   Однажды только сочинения гр. Хвостова вывели из терпения Дмитриева. Вот по какому случаю. Он ожидал из Петербурга книг, которые обещал ему прислать из чужих краев Д. П. Северин. Получается с почты огромный ящик. Ив. Ив. чрезвычайно обрадовался давно ожидаемой посылке. Открывает с нетерпением. И что же?- множество экземпляров полного издания сочинений гр. Хвостова и к нему, и с поручением раздать другим! Чрезвычайно смешно было видеть эту неудачу! <...>.
  
   Было время, когда Ив. Ив. Дмитриев считался в Москве авторитетом в литературе. Ничего не выходило в печать из рук лучших авторов, не подвергнувшись прежде его суждению и совету. Жуковский, приготовив к печати первое издание своих стихотворений (2 части in 4®), прежде давал ему на рассмотрение свою рукопись.
  
   Я помню, когда жил в доме моего дяди (1813-1814) и после этого, когда государь Александр Павлович приезжал на несколько месяцев в Москву, Жуковский, Батюшков, Воейков, князь Вяземский, Дм. В. Дашков собирались часто по вечерам у моего дяди. Их разговоры и суждения о литературе были для меня, молодого еще человека, истинным руководством просвещенного вкуса. Но в последствии времени, когда изменилось направление литературы, когда появились молодые писатели, самонадежнее прежних, это новое поколение отделялось от Дмитриева (кроме Пушкина, кн. Одоевского и С. Е. Раича). Оно отделялось потому, что Дмитриев, уважая других, требовал и к себе уважения и соблюдения всех приличий; равняя всех своих знакомых своею равною ко всем приветливостию, он любил, однако, чтоб они не забывались и чтобы всякий знал свое место.
  
   А. Ф. Мерзляков, который после своей женитьбы отстал от прежних знакомых, бывал у него редко, и то по утрам. Он принял на свой счет эпиграмму Дмитриева, напечатанную в его сочинениях:
  

Подзобок на груди, и подогнув колена <...>

  
   Правда, что этот портрет похож был и на фигуру Мерзлякова; притом слова классик и лекции могли подать Мерзлякову повод к подозрению; но Дмитриев уважал труды Мерзлякова и самого его, как человека, достойного уважения по своему благородному сердцу. Эта эпиграмма написана была на графа Хвостова, который переводил французских классиков; я это знаю верно и утверждаю.
  
   Во всяком авторе встречаются места, к которым не Лишнее прибавлять объяснения. Так, например, в "Карикатуре" Дмитриева:
  
   Сними с себя завесу,
   Седая старина,
   Да возвещу я внукам,
   Что ты откроешь мне!
  
   Это описано истинное происшествие, случившееся в Сызранском уезде, в деревне Ивашевке, в 12 верстах от нынешней моей деревни. Описанный в "Карикатуре" вахмистр Шешминского полку - Прохор Николаевич Патрикеев. Он в молодых летах женился, будучи еще недорослем (так называли дворян, не бывших еще на службе), потом, оставя жену в деревне, отправился в полк. Это было еще до Петра Третьего, когда чины шли туго И отставок не было; почты тоже не было, а потому он как человек небогатый, вероятно, не имел никаких средств получать известия о своем семействе. Наконец, дослужившись до вахмистров в царствование Екатерины и в пожилых уже летах, он вышел в отставку и воротился верхом на своем боевом коне в свою Ивашевку <...> Жену его звали Аграфена Семеновна. Но жены он не нашел уже. Она была судима в пристанодержательстве и, вероятно, сослана. Некому было дать мужу и известия о ее участи: происшествие это было уже старое и забытое.<...> Я знал его сына от второго брака. Его звали Василий Прохорович. Я помню, что он, по доброте своей, был предметом мистификаций всего уезда.
  
   У меня есть картинка, написанная пером, самим Дмитриевым в его молодости: она изображает Патрикеева, подъезжающего на старом рыжаке к селу Ивашевке. Там не забыт и тощий кот, мяучащий на кровле.
  
   Эта деревня Ивашевка в старину отличалась чудаками. Драгунский витязь, ротмистр Брамербас, к которому обращается Дмитриев в сказке "Причудница", тоже списан с натуры. Это был тамошний же помещик, самый чиновный из многочисленных мелких дворян той деревни, майор Ивашев <...>
  
   Расскажу кстати анекдот об этом майоре Ивашеве. Однажды вечером возвращался он под пьяную руку, верхом на коне в свою Ивашевку. Видит он, что на лугу, недалеко от околицы расставлены два белые шатра. Вспомнив, вероятно, сказки, вскрикнул он громким голосом: "Кто в моих заповедных лугах шатры разбил?" Ответа не было. Он пустил вскачь своего коня богатырского прямо на шатры и попал между ними, в веревки, которыми они были натянуты и которые переплетались одна с другими. Конь запутался и упал; шатры зашатались и тоже упали. Дело было вот в чем. Это проезжал Казанский архиерей осматривать свою епархию. В одном шатре служили в его присутствии вечерню, а в другом готовили ему кушанье. Архиерей выбежал и, видя лежащего человека, закричал: "Шелепов!" По окончании наказания, Ивашев вскочил опять на коня, ударился скакать в Ивашевку и повестил всем жителям, что едет архиерей, и пресердитый, так, что его высек! Поутру все ивашевские барыни собрались чем свет к околице встречать владыку; и при въезде его упали ниц, с воплем, сквозь который было слышно: "Батюшка, земной бог! не погуби!" Архиерей расхохотался и проехал мимо. Кто поверит, что это правда? Таковы были люди, таковы были нравы!
  
   Стихотворение "Отъезд" было написано Дмитриевым в Сызрани, при возвращении его из годового отпуска в Петербург, на гвардейскую службу в Семеновский полк. Написавши эту пьесу, он читал ее в домашнем кругу, где были и посторонние. Когда дошел он до этого места:
  
   И где в замерзлом ручейке
   Видался каждый день с Наядой;
   Где куст, береза вдалеке
   Казались мне гамариадой,
   А дьяк или и сам судья
   Какой-нибудь Цирцеи жертвой...
  
   один из слушателей, бывший в то время судьею, встал, поклонился и очень добродушно сказал: "Покорнейше благодарю, батюшка Иван Иванович, что и нас не забыли!" Какова была простота! Может быть, и нынче не знают, что спутники Одиссея были превращены в свиней; но не поблагодарят же так добродушно! Какое-то чувство сказало бы: "Верно, он над нами смеется!"<...>
  
   Все лучшие стихотворения Дмитриева были написаны им в Сызрани, во время отпусков из гвардейской службы. Спокойная, беспечная жизнь, недостаток рассеянности, влекли его к тихим занятиям с Музою; а живописные виды с высокого берега реки Крымзы, сливающейся с великолепною Волгою во время их разлива, видимою с высоты, на которой стоял дом отца его, возбуждали в нем картины воображения. Таким образом, с первой молодости, в стороне, где он не мог находить общества просвещенного, общества по себе, он создавал вокруг себя мир другой, мир поэтический. Таким образом, сказывал он мне, что план "Ермака" обдумывал он, играя в шашки с одним гостем своего отца.
  
   Когда он рисовал в воображении картину, которую намеревался представить в стихах, он имел привычку обдумывать все ее части и подробности и спрашивать себя: мог ли бы их изобразить на полотне живописец? Только в таком случае он признавал картину достойною кисти поэта.<...>
  
   Привыкнувши с молодости к природе, простоте жизни и деятельности, Ив. Ив. Дмитриев вставал очень рано, сам варил себе кофий, потом немедленно одевался. Редко, очень редко мне случалось заставать его в шлафроке, и то разве тогда, когда он был нездоров. Всякий день он ходил пешком, и ходил много. Этой ранней привычки он не оставлял даже и тогда, когда он был министром: у него на все доставало времени. В Москве, в своих прогулках, нередко вслушивался он в разговоры людей из простого народа и сам вступал в речь с ними. Иногда он приносил из этих прогулок очень верные замечания и черты народного характера, которые он умел рассказывать с неподражаемым искусством! Его шутка, сопровождаемая всегда важным видом, была необыкновенно метка и забавна. Читал он очень много; следил постоянно за происшествиями своего времени и за литературою. Садоводство, или, лучше сказать, зелень деревьев и луга английского сада,- это было его страстию! Другая его страсть были эстампы лучших мастеров. Но в этом он не следовал записным охотникам, которые ценят эстампы по признакам, описанным в каталогах. Он следовал своему вкусу и никак не ошибался! Иногда покупал он эстамп для поэтического его сюжета, чего не делают охотники. Страсть к саду и к эстампам наследовал и я от него и присовокупил к тем, которые мне от него достались.<...>
  
   Многим современникам известно, что в начале царствования императора Павла Ив. Ив. Дмитриев был взят под стражу; но неизвестны причины и подробности этого происшествия. Так как в этом деле, с одной стороны, была справедливая предосторожность, с другой стороны, выказывается какая-то рыцарская откровенность великодушия в государе, то я опишу, как это было.
   В начале царствования императора Павла Дмитриев вышел из гвардии в отставку с чином полковника и с мундиром.
   В самый день крещения (1797), в который бывает церковный ход на воду и парад войск, Дмитриев перед самою обеднею лежал еще в постеле и читал книгу - какую же книгу!- "La conjuration de Venise", par Saint-Real {"Заговор в Венеции", сочинение Сен-Реаля (фр.).}. Входит к нему двоюродный его брат Иван Петрович Бекетов, в мундире и в шарфе, и говорит ему шутя: "Вот право счастливец! Лежит спокойно, а мы будем мерзнуть на вахтпараде!" Пробывши у него с четверть часа, он вышел и находит у наружных дверей часового! Он хотел воротиться назад, но его уже не пустили.
   Вдруг вошел к Дмитриеву второй военный губернатор, Николай Петрович Архаров (первым был наследник, великий князь Александр Павлович), и сказал ему очень учтиво, чтоб он одевался и ехал с ним. Дмитриев начал одеваться, хотел, по тогдашней строгой форме, причесываться, делать букли, косу и пудриться; но Архаров сказал, что это не нужно, и потому Дмитриев оделся наскоро в мундир и с распущенными волосами сел с Архаровым в его карету и поехал. Проходя через переднюю, он сказал только своему слуге: "Скажи братьям". Карета остановилась у дворца. Взойдя на крыльцо, он увидел своего сослуживца Лихачева, тоже привезенного полицеймейстером, под надзором которого Архаров оставил их обоих, а сам пошел вверх по лестнице во внутренние комнаты. Оба арестанта бросились друг к другу с вопросом: "Не знаешь ли, за что?" - И оба вдруг отвечали: "Не знаю!"
   Вскоре их обоих позвали. Надлежало проходить чрез все парадные комнаты дворца, наполненные, по случаю торжественного дня, генералитетом, Сенатом, камергерами, камер-юнкерами, высшими чинами двора, придворными дамами. Их ввели в кабинет государя; он был окружен одним императорским семейством.
   Император сказал им: "Господа! мне подан донос, что вы покушаетесь на мою жизнь!" В эту минуту великие князья Александр и Константин оба заплакали и бросились обнимать отца. Павла это тронуло. Он продолжал: "Я хотя и не думаю, чтоб этот донос был справедлив, потому что все свидетельствуют об вас одно хорошее; особливо за тебя все ручаются!" - сказал он, оборотясь к Дмитриеву. (Действительно, за него все ручались, и сам наследник; особенно же тогдашний генерал-майор Федор Ильич Козлятев, человек добродетельный и строгий к долгу, хотя и добродушный философ; об нем я напечатал некогда статью в прежней "Молве", издававшейся Надеждиным.) - Впрочем,- продолжал государь,- я так еще недавно царствую, что никому, думаю, не успел еще сделать зла! Однако, если не так, как император, то как человек, должен для своего сохранения принять предосторожности. Это будет исследовано, а пока - вы оба будете содержаться в доме Архарова". Их вывели, и они поселились у военного губернатора. В первый день они обедали вместе с хозяином, но так как начало приезжать множество любопытных, то Архаров предложил им обедать одним в своей комнате, чему они были и рады. Три дня прожили они в неизвестности о своей участи.
   В это время (рассказывал мой дядя) один случай рассмешил его. Вдруг выглядывает к нему в комнату мальчик, хорошо одетый, и спрашивает, можно ли войти. Дмитриев позвал его, приласкал и спросил: что ему надобно? Это был племянник Архарова. "Я слышал,- отвечал мальчик,- что вы пишете стихи; я тоже пишу и пришел попросить вас, чтоб вы поправили".
   Через три дня вся эта история кончилась. Дело было вот в чем. Слуга Лихачева (но не этого, а двоюродного его брата, с которым Дмитриев вовсе не был знаком) подал этот донос в надежде получить за это свободу. Для достоверности нужно ему было припутать другого, и он припутал Дмитриева. Архаров, немедленно по взятии их под стражу, бросился обыскивать слуг и их платье; у доносчика найдено было в кармане черновое письмо к родственникам, в котором он писал, что скоро будет вольным. Это письмо, при сходстве почерка с доносом, послужило к открытию истины. Проницательность Архарова и доныне сохраняется в памяти.
   После этого Дмитриев и Лихачев опять были представлены государю. Павел встретил их с распростертыми объятиями. Так как Дмитриев шел впереди, то его первого обнял Павел, не допустив его стать на одно колено, по тогдашнему этикету. В это время Лихачев успел уже стать, как следовало. Государь, увидя это, бросился поднимать его и сказал громко: "Встаньте, сударь, а не то подумают, что я вас прощаю!"
   В императоре Павле было что-то рыцарское. Но этой черты не описано подробно в "Записках" Дмитриева, а, помнится, упомянуто о всем происшествии кратко, хотя он не однажды все это мне и другим рассказывал. Потом государь пригласил их обоих к обеду.
   Эта история послужила к счастию Дмитриева. Государь приказал великому князю Александру Павловичу спросить Дмитриева, чего он хочет? Он не хотел ничего, кроме спокойной жизни в отставке. Наконец, в третий раз, Александр Павлович настоятельно уже сказал ему: "Скажи что-нибудь; батюшка решительно требует!" Тогда он отвечал, что желает посвятить жизнь свою службе государю. Вследствие этого ответа он был сделан товарищем министра уделов. Потом уже он получил место обер-прокурора. Тогда это было повышением <...>
   В 1809 году, в последних числах декабря, когда Ив. Ив. Дмитриев был уже четыре года сенатором, получил он письмо от Алекс. Дмитр. Балашова, который писал к нему, что государь император приказал вызвать его в Петербург и приказал написать, что ему приятно бы было видеть его к Новому году. Вслед за этим получил он другое письмо от Сперанского, что государь расчел, что к Новому году он не успеет приехать, и ожидает его после 1-го января. Это был вызов на министерство, при новом учреждении министерств 1810 года.
   Будучи уже министром, Дмитриев имел все еще одну Анненскую ленту. Однажды, после доклада, он сказал государю: "Простите, ваше величество, мою смелость и не удивитесь странности моей просьбы". - "Что такое?" - "Я хочу просить у вас себе Александровской ленты".- "Что тебе вздумалось?" - спросил государь с улыбкой. "Для министра юстиции нужно, государь, иметь явный знак вашего благоволения: лучше будут приниматься его предложения".- "Хорошо,- отвечал государь,- скоро будут торги на откупа: ты ее получишь". Так и сделалось. Когда Дмитриев пришел благодарить государя, он спросил с улыбкой: "Что? ниже ли кланяются?" - "Гораздо ниже, ваше величество!" <...>
  
   До войны 1812 года или, лучше сказать, до последовавших за нею отлучек государя Дмитриев был совершенно доволен своею службою и своим положением. Государь его любил и ценил его чистые правила, его благородный характер. Но с отлучками государя из Петербурга положение Ив. Ив. Дмитриева как министра переменилось. Известно, что во все это время распространены были действия Государственного совета и даже власть Комитета министров; что в них поступали и ими разрешались окончательно некоторые дела административные, которые прежде взносились на утверждение самого государя; что князь Н. И. Салтыков, который был тонкий и лукавый придворный, в это время почти правил Россиею. Вместе с делами по некоторым отдельным частям управления, по поставкам на армию и проч. Совет и даже Комитет начали присвоивать себе эту власть и по Сенату.
  
   Рапорты Общего собрания Сената, по делам окончательно решенным, представлялись государю; тут, вместе с другими бумагами, и они вносились тоже в Комитет. Государь принимал эти рапорты только к сведению; ибо на решения Общего собрания Сената по закону (Образование Государственного совета, ¿ 97-й, пункт 2) не принимается жалоб на высочайшее имя. Нынче, конечно, их принимают, но это по какому-то забвению закона, который все-таки существует, а покойный государь (Александр Павлович) строго его держался. Но вышел вот какой случай.
   В Общем собрании петербургских департаментов Сената было дело малолетних наследников тайного советника Судиенки с помещиком Покорским-Журавкою, которое было решено не в пользу малолетних, но которого решение было согласовано министром юстиции, следовательно, было окончательное. Рапорт Общего собрания по этому делу был, по журналу Комитета, тоже принят к сведению, этот журнал был подписан всеми, в том числе и Кочубеем, который впоследствии был сделан графом.
   Через несколько времени после того напомнили Кочубею, что он опекун малолетних Судиенков и что ему следовало за них вступиться. Кочубей начал упрашивать товарищей, чтобы дело перенесли в Совет для пересмотра, и все согласились, кроме Дмитриева, который, отстаивая права Сената, министра, и главное - закон, подал по этому случаю мнение, которое приняли и по которому должно было последовать какое-нибудь заключение Комитета. Но просматривая журнал этого числа (поданный к подписанию нарочно через несколько дней, в надежде, что число не придет на память министру юстиции и что он этот журнал подпишет), Дмитриев не нашел в этом журнале своего мнения и потребовал, чтоб оно было записано. Салтыков и другие отвечали, что они оставляют предложение Кочубея без последствий и что он сам на это согласен, следовательно, все это останется безгласным. Но вот что сделали впоследствии.
   Спустя несколько времени после этого, когда Дмитриев был уверен, что о Судиенках оставлено и забыто, Салтыков, который был председателем Государственного совета, а вместе и Комитета министров, представил от себя государю, что Комитет, за множеством других дел, не может рассматривать подробно сенатских рапортов и докладов, вносимых Сенатом на высочайшее имя; и потому не угодно ли будет повелеть все без исключения доклады и рапорты, взносимые Сенатом на высочайшее имя, передать на рассмотрение Государственного совета. Это представление, одностороннее и двусмысленное, удостоилось высочайшего утверждения; и вследствие этого не только рапорты и доклады, но все дела по этим рапортам, даже решенные окончательно, для одного дела Судиенки, были переданы на рассмотрение Государственного совета! Сколько людей, которых тяжбы были уже окончены, пострадали от этого? Таких опытов был не один! Все это было тяжелым камнем на груди министра юстиции!
  
   Многие такие действия Комитета министров побудили Дмитриева проситься в отставку. На случай же несогласия на это государя писал он к Балашову, чтоб ему исходатайствовать бессрочный отпуск. Государь уволил его на четыре месяца; потом еще на два; наконец, не согласился уволить долее, и Дмитриев возвратился на министерство.
  
   Но когда возвратился государь из-за границы, дела приняли другой оборот. Личных докладов министров уже не было: их докладные дни были отменены; все дела шли через графа Аракчеева. Дмитриев не имел случая объясниться с государем и просил уже решительно об отставке. Министерство принял, по его рекомендации, сенатор Алексей Ульянович Болотников. Ему оставил Дмитриев замечательное письмо, в котором писал, что, может быть, ему и впредь не удастся объяснить государю, почему он так настойчиво просился в отставку, и потому он просил его, при удобном случае, довести об этом до сведения государя. "Таким образом,- заключает Дмитриев,- я вас делаю душеприказчиком моей чести".
  
   Вероятно, наконец, государь узнал истину: ибо, уволивши Дмитриева от службы с заметным неудовольствием, он вскоре как будто искал случая вознаградить его. В Москве была учреждена Комиссия для рассмотрения просьб, подаваемых на высочайшее имя, от людей, разоренных неприятелем. Дмитриев был сделан председателем этой Комиссии и получил потом две награды, которые возбудили большую зависть и много толков.
  
   Я сидел у дяди вечером. К нему приехал Степан Жихарев, служивший тогда при статс-секретаре Марченке. Он сказал Ивану Ивановичу, что ему поручено узнать, какой бы он награды желал. Дмитриев сказал, что всякая награда государя будет для него милостию. Но когда сказал Жихарев, что, кажется, хотят дать ему бриллиантовые знаки Александра, тогда Иван Иванович отвечал, что бриллианты - те же деньги, а он никогда не служил из денег; что он в свое краткое министерство сделал столько-то прибыли казне; что, по статуту, он заслуживает Владимира; и потому пусть ему лучше дадут хоть четвертую степень этого ордена. Государь пожаловал ему чин действительного тайного советника; а по окончании всех дел и по закрытии Комиссии он получил Владимира первой степени.
  
   Итак, после своей отставки Ив. Ив. Дмитриев переехал опять в Москву, думая найти в ней прежнюю жизнь, прежних друзей, прежнее общество. Но время, особенно 1812 год, много изменило: под старость он скучал в Москве, которая была им столь любима.
   Более всего его привлекало в Москву то, что там он будет вместе с Карамзиным. Но Карамзин с 1816 года переехал, для печатания своей "Истории", в Петербург. Другие старые знакомые мало-помалу померли. Те, которые оставались в живых, сохраняли, конечно, постоянное к нему уважение и привязанность; но их, его современников, было уже немного. Знавшие его прежде молодые люди, кн. Вяземский, Жуковский и их ровесники, оказывали величайшее уважение и ему, и его таланту. Но последующее младшее поколение отвыкало уже от форм почтительного внимания и к характеру человека, и к его общественному значению, и к заслугам литературным; да и обращение их с людьми заслуженными начало уже отзываться небрежностию, которая не могла нравиться Ив. Ив. Дмитриеву, привыкшему к хорошему тону и к хорошему обществу. Все это делало для него последние годы жизни несколько скучными, и его общество людей близких более и более уменьшалось; более и более он проводил вечера один, с книгами. Конечно, человек умный и образованный всегда найдет в самом себе средства против скуки, но тем не менее такое отшельничество было для него несколько тяжело в его последние годы.
   Прочитавши это в первом издании, один приятель заметил мне, что И. И. Дмитриев был холоден в обращении и что будто от него отдаляла эта холодность. Ответствую на это, что люди хорошего обращения никогда не кидаются на шею, как провинциалы; может быть, некоторым из тогдашнего нового поколения он казался холоден потому, что ровный тон порядочного общества был им в диковинку, т. е. они хотели бы не сами ему учиться, а переменить старика. Но этим людям прошлого века трудно бы было переродиться. Надобно сказать и то,, что это провинциальное радушие ненадежно. А на Дмитриева, кто приобрел его внимание, можно было твердо положиться.
  
   Я знаю, многие удивлялись, что он находил наконец удовольствие в обществе Иванчина-Писарева и Волкова, автора поэмы "Освобожденная Москва". Но очень натурально, что он платил благодарностию тем, которые сами находили с ним удовольствие и не скучали проводить с ним вечера, когда другие об нем и не вспоминали. Впрочем, из числа прежних образованных людей, до конца своей жизни приверженных к Дмитриеву, надобно назвать В. Л. Пушкина и М. М. Солнцева, человека светского, умного, хорошего тона и очень приятного, который после был и из моих лучших знакомых <...>.
  
   Кончина И. И. Дмитриева последовала 1837 года, 3 октября, в 35 минут 5-го часа пополудни<...>
  
   Чтоб не утратить подробностей о его кончике, переписываю здесь <письмо> М. П. Погодина <...>
  

1837 г., 13 окт., Москва.

   "Не думал я, любезнейший М<ихаил> А<лександрович>, писать к вам в таком грустном расположении духа, сообщать такие горестные подробности; но они верно составляют теперь потребность вашего сердца и ваших близких, и я принимаю на себя печальный долг.
   Иван Иванович был совершенно здоров в начале этой недели: в среду мы обедали с ним вместе в клубе; перед столом он говорил со мною о "Вивлиофике" Новикова, о многих любопытных статьях, в ней помещенных, о выборке из нее, которую он когда-то делал, касательно древней нашей дипломатики, о том, что было бы полезно перепечатать ее теперь, по крайней мере, в извлечении. Потом рассказал мне, и с большим участием, если не чувством, историю бедного книгопродавца Кузнецова, у которого остановлено издание христианского календаря и который теперь совсем разоряется; бранил привязчивых цензоров: "Не стыдно ли двум ученым сословиям, гражданскому и духовному, Университету и Академии, напасть так на бедняка, и из чего?- из каких-то пустяков! Я пришлю его к вам, и вы увидите в чем дело. А беззаконное пропускают!" - После обеда он остановился в кофейной комнате с Шевыревым и Жихаревым и рассказывал им, с обыкновенною своею живостию и шуткой, похождения Кострова, представление Кострова Потемкину, вопросы Потемкина о Гомере, как провожали его издали на обед к Потемкину, потому что стыдно было идти с ним рядом, и как встречные бабы одни сожалели о больном, а другие бранили пьяницу. В четверг поутру он делал визиты, приехал довольно поздно домой обедать. За столом ел мало, но кушанье было тяжелое: щи, поросенок. После обеда он напился шоколада вместо обыкновенного кофе, выпил стакан холодной воды и тотчас, надев бекеш и кенги, пошел садить акацию около кухни, чтобы заслонить ее с приезду. Тут он почувствовал дрожь, и насилу привели его в комнату. Послали за доктором. Газ прописал лекарство, не нашедши ничего дурного. Иван Иванович разговаривал с ним, заплатил за визит, послал в аптеку, но лишь только тот уехал, как он впал в беспамятство и целую ночь бредил. Пятница вся прошла в беспамятстве. Доктора были: Газ, Высоцкий, Шнауберт, Йовский, по нескольку раз. В субботу поутру я узнал об его отчаянной болезни. Мне надо было ехать на лекцию и читать о Карамзине. С тяжелым чувством поехал я к больному, опасаясь, что не застану его в живых, и взял с собою Мишу.
   Иван Иванович только что опамятовался перед моим приездом; услышав стук дрожек, спросил, кто приехал, и позвал меня к себе; встретил по всем своим правилам. При нем был Боголюбов. Он рассказал мне тотчас историю своей болезни, как я вам выше описал ее, и тотчас обратился к любимому своему предмету, литературе, но говорил уже гораздо медленнее, расстановистее, искал слов часто, ошибался в их изменениях и даже мешался; но везде видна была заботливость о своей речи и старание скрыть болезнь. "Что это пишет Макаров в "Наблюдателе" о Виноградове, будто бы Виноградов познакомил Карамзина с сочинением... этого... швейцарского фил...софа..." - "Боннета?"...- "Да, Боннета. Виноградов жил сначала в Москве и отличался, разумеется, между своими сверстниками; но потом его отправили служить в полк, в Петербург. Там Козодавлев заставил его присесть за Боннета, которого Карамзин гораздо прежде переводил с Петровым, Александром Андреевичем, а после и познакомился с ним лично. Как можно писать так наобум! Надо справляться, спрашивать!" Потом рассказал, мешаясь, о вашей болезни, спросил о занятиях Миши. Я отвечал ему, что Миша ветрен и рассеян и что я начинал с ним ссориться сильно, но что теперь он лучше, и я надеюсь, что вперед он исправится совсем, зная, какое имя должно ему поддерживать. Иван Иванович вспомнил, что покойный Павлов Михаил Григорьевич, профессор, говорил ему то же и советовал ему приняться за ученье. Потом спросил у меня, скоро ли я кончу свою расправу с новыми толковниками о Русской истории? Я отвечал, что к новому году. "А похвальное слово Карамзину?" -"Начал". - "Пожалуйте, привезите мне". В таком положении я простился с ним. Он силился встать и поднял руку. Я думал, что он подавал ее мне, и поцеловал ее. В два часа перед обедом я заезжал к нему опять; но не зашел в кабинет, потому что там было много дам. Мне сказали, впрочем, что ему не хуже. На крыльце встретился с Йовским, который говорил, что если к вечеру не будет хуже и если он будет слушаться, то болезнь пройдет. Но ввечеру он опять впал в беспамятство, больно страдал, метался, беспокоился, приходя в себя только минутами. В одну такую минуту человек его Николай спросил, не угодно ли ему послать за священником. "Зачем?" - "Приобщиться святых тайн на здоровье". - "Не худо". Священник пришел; но больной опять был в беспамятстве и исповедовался глухой исповедью. В 35 минут пятого часа пополудни, 3 октября, он скончался, успокоившись перед последними минутами и погрузившись в тихий сон. Никого не было при нем, кроме Миши" <...>
  
   Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его желание, которое я и исполнил. Как у того "лежит венец на мраморе могилы", так лежит бронзовый венок и на его могильном камне. Только камень не белого мрамора, как у Карамзина, а гранитный, который, по нашему климату, показался мне прочнее. Скульптор Кампиони нарочно поручал снять рисунок и точную мерку с камня Карамзина. Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, имени и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова св. апостола Павла: "подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бессмертие" <...> Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта, потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности!
   Но, признаюсь, мне жаль, что я не прибавил после его имени: "Поэт времен Екатерины и министр Александра".
  

С. П. Жихарев

ЗАПИСКИ СОВРЕМЕННИКА <Фрагменты>

   На вопрос Ив. Ив. Дмитриева у приехавшего из Петербурга г. Максимовича, служащего в комиссии составления законов, что делают тамошние литераторы и в особенности Державин, Максимович отвечал, что, "по слухам, он сочиняет какую-то оперу, в роде Метастазия..." - "Разве в роде безобразия",- возразил Дмитриев.
   Иван Иванович не может скрыть своего сожаления, что величайший лирический поэт нашего времени на старости лет предпринимает сочинения, совершенно несвойственные его гению: пишет и даже переводит трагедии, комедии и оперы в подрыв своей славе, которою Иван Иванович, как старинный его приятель и усердный почитатель его таланта, так дорожит, что желал бы видеть ее неприкосновенною для критики <...>.
   Гаврила Романович толковал о каком-то Селакадзеве, у которого будто бы находится большое собрание русских древностей и, между прочим, новгородские руны и костыль Иоанна Грозного. Он очень любопытствовал видеть этот русский музеум и приглашал А. С. Шишкова и А. Н. Оленина вместе осмотреть его. "Мне давно говорили о Селакадзеве,- сказал Оленин,- как о великом антикварии, и я, признаюсь, по страсти к археологии, не утерпел, чтоб не побывать у него. Что ж, вы думаете, я нашел у этого человека? Целый угол наваленных черепков и битых бутылок, которые выдавал он за посуду татарских ханов, отысканную будто бы им в развалинах Серая; обломок камня, на котором, по его уверению, отдыхал Дмитрий Донской после куликовской битвы; престрашную кипу старых бумаг из какого-нибудь уничтоженного богемского архива, называемых им новгородскими рунами; но главное сокровище Селакадзева состояло в толстой, уродливой палке, вроде дубинок, употребляемых кавказскими пастухами для защиты от волков; эту палку выдавал он за костыль Иоанна Грозного, а когда я сказал ему, что на все его вещи нужны исторические доказательства, он с негодованием возразил мне: "Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать". В числе этих древностей я заметил две алебастровые статуйки Вольтера и Руссо, представленных сидящими в креслах, и в шутку спросил Селакадзева: "А это что у вас за антики?" - "Это не антики,- отвечал он,- неточные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина". После такой выходки моего антиквария мне осталось только пожелать ему дальнейших успехов в приращении подобных сокровищ и уйти, что я и сделал". Г. Р. Державин не удовольствовался предостережением А. Н. Оленина и, четыре года спустя (1811 г.), пред самым составлением "Беседы любителей русского слова", ездил, после бывшего у него обеда, в обществе Н. С. Мордвинова, А. С. Шишкова, И. И. Дмитриева и того же А. Н. Оленина, к Селакадзеву, жившему в одном из переулков Семеновского полка, в не совсем опрятной квартире. По просьбе Гаврилы Романовича автор "Дневника" с П. А. Корсаковым отправился вперед, чтоб предуведомить антиквария о посетителях. Он был в восхищении, сам принялся мести комнаты и сметать пыль с своих редкостей, поставил несколько восковых свечей в подсвечники, надел новый сюртук и с преважным видом расположился на софе ожидать гостей, спрашивая попеременно то у автора "Дневника", то у Корсакова: "Так этот Дмитриев министр юстиции? Так этот Мордвинов член Государственного совета?", и когда они удовлетворили его вопросам, он с какою-то гордостью беспрестанно повторял: "Ну что ж, пусть посмотрят, пусть посмотрят". По приезде Державин, не обращая внимания на другие предметы, бросился рассматривать новгородские руны и, к общему удивлению, отыскал несколько отрывков, которые его заинтересовали до такой степени, что он тотчас же списал их и впоследствии поместил в рассуждение свое о лирической поэзии, читанное в Беседе <...> А. Н. Оленин заметил, что с тех пор, как он в первый раз видел музеум Селакадзева, в нем ничего не прибавилось и ничего не изменилось, кроме того, что под одною статуйкою, вместо прежней подписи "М. В. Ломоносов", явилась другая с именем "И. И. Дмитриев".
  
  

Ф. Ф. Вигель

ЗАПИСКИ <Фрагменты>

   В английском клубе встретил я Ив. Ив. Дмитриева, и в этот приезд знакомство мое с ним завязалось покороче. Если бы частые утренние посещения мои ему наскучили, я бы тотчас заметил; но, кажется, было совсем противное. Он был всегда степенно весел, пока разговор не касался недавно умершего друга его Карамзина. Один раз позвал он меня к себе обедать вместе с некоторыми литераторами и полулитераторами, коих не вижу нужды называть здесь. Замечателен был мне сильный спор, который после обеда зашел о романтизме и классицизме. В Бессарабии и потом в петербургском уединении моем едва подозревал я существование первого, а тут познал, сколько силы он уже успел приобресть <...>
   Когда при вступлении на престол Павел наследника своего сделал шефом Семеновского полка, Дмитриев Ив. Ив. был в нем капитаном. Мужественная красота его поразила юношу; остроумие его забавляло и пленяло однополчан, тогда как в то же время какая-то природная важность в присутствии его удерживала лишние порывы их веселости: они почтительно наслаждались им. Из офицеров тогдашней гвардии немногие отличались образованностью; зато все они, почти без изъятия, подобно Дмитриеву, гордились известностью, древностью благородных своих имен. В самом же Дмитриеве (пусть ныне назовут это предрассудком) старинный дворянин был еще чувствительнее, чем поэт и офицер. Оттого товарищи еще более любили его, в этом только почитали себя ему равными, во всем же прочем признавали его первенство между собою. По какому-то недоразумению схвачен был он (разумеется, при Павле) и как преступник посажен в крепость. Не прошло суток, как истина открылась, и он призван в кабинет царя, куда явился с покорностью подданства и смелостью невинности. Павел восхитился им и, по обыкновению своему, переходя из одной крайности в другую, из гвардии капитанов произвел его прямо в обер-прокуроры Сената, с определением на первую могущую открыться вакансию. Вот в каких обстоятельствах узнал его Александр и после того всегда сохранял о нем высокое мнение.
   Как стихотворец, будет всегда занимать он на русском Парнасе замечательное место. До него светские люди и женщины не читали русских стихов или, читая, не понимали их. Не было середины: с одной стороны Ломоносов и Державин, с другой Майков и Барков, или восторженное, превыспреннее, или площадное и непотребное, ода "Бог" или "Елисей". Скажут, конечно, что Княжнин прежде его написал в стихах две хорошие комедии - "Хвастун" и "Чудаки", да разве в них есть разговорный язык хорошего общества? Доказав "Ермаком" и "Освобождением Москвы" все, что в лирическом роде он в состоянии сделать, не от бессилия перешел он к другому, на первый взгляд более легкому роду. Его "Модную жену", "Воздушные замки" и даже множество песенок начали дамы знать наизусть. С недосягаемых для публики высот свел он Музу свою и во всей красе поставил ее гораздо выше гниющего болота, где воспевали Панкра-тий Сумароков и ему подобные: одним словом, он представил ее в гостиных. То, что предпринял он в стихах, сделал в прозе земляк его, друг и брат по Аполлоне, Карамзин, и долго оба они сияли Москве, как созвездие Кастора и Поллукса.
   Государь не ошибся, избрав министром юстиции поэта Дмитриева; но только не поэта, а коренного русского человека по отцу и по матери. Дмитриев, который, может быть, никогда не думал о судебной части, должен был заняться ею, вследствие счастливого каприза императора Павла. С его необыкновенным умом, с его любовью к справедливости, ему не трудно было с сею частью скоро ознакомиться, и русское правосудие сделало в нем важное приобретение. Но оно отвлекало его от любимых его стихотворных занятий, коим надеялся он посвятить всю жизнь, и несколько лет провел он в отставке. Желая уму его дать более солидную пищу, Александр сделал его сперва сенатором, а вскоре потом министром. Тогда не был я столь счастлив, чтобы лично с ним познакомиться (это случилось гораздо позже), но как все короткие приятели мои пользовались его благосклонностью, которую впоследствии и на меня простер он, то и тогда я уже знал характер его, как будто век с ним жил. Как во всяком необыкновенном человеке, было в нем много противоположностей: в нем все было размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце; все же привычки, вкусы его были совершенно русского барина; квас, пироги, паче всего малина со сливками были его наслаждением. Любил он также и шутов, но в них посвящал обыкновенно чванных стихоплетов. Многие почитали его эгоистом потому, что он был холост и казался холоден. Любил он немногих, зато любил их горячо: прочим всегда желал он добра; чего требовать более от человеческого сердца? Крупные и мелкие московские литераторы всегда составляли его семью, общество и свиту: в молодости и в зрелых летах был он их коноводом, в старости патриархом их. Человека, не имеющего никаких слабостей, мне кажется, любить нельзя, можно ему только что дивиться; Дмитриев, с прекрасными свойствами истинных поэтов, имел некоторые из их слабостей: в нем была чрезвычайная раздражительность и маленькое тщеславие. С этою приправкой самая важность его, серьезный вид делались привлекательны. <...>
  
   Чтобы переход от него к глупцам сделать менее резким, назову я Макарова. Только не надобно смешивать; между литераторами тогда в Москве их было двое: Петр и Михаил; один был чрезвычайно умен, другой... не совсем. Этот Петр Иванович Макаров был отличный критик, ученый, добросовестный, беспристрастный, пристойный. Сн подвизался в журнале, им самим издаваемом, кажется, в "Московском Меркурии" и, разумеется, более за Карамзина. Это продолжалось недолго: он умер слишком рано, едва в зрелых летах, как много других у нас полезных и достойных людей. А Макаров 2-й уцелел; я уже упоминал о нем, как о товарище моем в московском архиве иностранных дел, как о трудолюбивом, бездарном, бесконечном, нескончаемом писателе.
   Каков бы он ни был, этот Михаил Николаевич Макаров, мне все непонятно, как мог он Шаликову позволить взять перед собой первенство? Разве из уважения к старшинству лет и заслуг. Между сими мужиками и еще одним третьим составился крепкий союз, долго существовавший. У меня глупая привычка всегда узнавать имя и отчество человека и потом сохранять их в памяти. Итак, третьего звали Борис Карлович Бланк (хорошо, что и это еще упомнил, зато уже ничего более о нем не знаю). Эти люди, в совокупности с какими-то другими, много, много, долго, долго писали, а что они писали? Этого ныне в Москве почти никто не помнит, и их творения, еще при жизни их, только с трудом отыскивались в собраниях древних редкостей. Все они, не спросясь здравого рассудка и Карамзина, даже ему незнакомые, принялись его передражнивать; и это в Петербурге назвали его партией.
   Один только из них, Шаликов, и то странностями своими, получил некоторую известность. Еще при Павле писал он и печатал написанное. Как во дни терроризма, под стук беспрестанно движущейся гильотины, французские поэты воспевали прелести природы, весны, невинную любовь и забавы, так и он в это время, среди общего испуга, почти один любезничал и нежничал. Его почти одного только было и слышно в Москве, и оттого-то, вероятно, между не весьма грамотными тогда москвичами пользовался он особенным уважением. У него видели манеру Карамзина и почитали будущим его преемником.
   Карамзин довольствовался тем, что у себя никого из сих господ не принимал, но полагал, что для них жестоко обидно будет, если он явно станет отрекаться от них. Они же оставались преспокойны, почитая себя в совершенной безопасности от петербургских нападений и думая, что все стрелы недоброжелательства должны падать на избранного ими. Правда, в Петербурге об них и не думали, а наоборот, изречения: "поражу пастыря - и разыдутся овцы", хотели, нападая на паршивых овец, истребить пастыря, который им никогда даже не бывал.
   Только Дмитриев окружал себя этим народом и в особенности любил тешиться Шаликовым. Оно, конечно, довольно забавно видеть ворону, которая воркует голубком; но, кажется, скоро это должно прискучить. Вот до чего нас, старых холостяков, доводит иногда скука одиночества! Не знаю, как Дмитриев мог с этим ладить. Он очень дорого ценил высокое звание свое и умел его поддерживать, а до министерства своего и после него жил в Москве всегда в обществе так называемых литераторов. Известно, что все эти мелкие писачки, все люд заносчивый и тщеславный: напечатает четверостишие и думает уже иметь права на бессмертие и на равенство с Вольтером. Если б Данте и Шекспир воскресли, мне кажется, что самый последний из них, не задумавшись, сел бы с ними рядом и начал говорить им "ты".

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 313 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа