Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность, Страница 3

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8

bsp;  Но кроме этого чисто механического процесса, в нас совершался еще процесс органический, процесс, который очерком обозначил свои грани - в нашем величайшем, единственно полном художественном явлении, в Пушкине - процесс борьбы Ивана Петровича Белкина с Сильвио, Германом, Алеко и т. д. - борьбы скудной, еще невозделанной почвы с непомерно-развившимися растительными силами.
   Представителем этого органического, пушкинского процесса во всех его фазисах - был в нашу эпоху Тургенев и вот, в чем его великое историческое значение. Он не обладал этим процессом, не был заклинателем стихий как Пушкин, не был одним словом сознательною т. е. гениальною силою - провидящею в даль, захватывающею будущие грани - но он, как высоко-поэтическая натура, отзывался на все веяние пережитых им эпох процесса и передавал нам искренне весь свой внутренний мир и непосредственно - смело, вопреки мягкости поэтической натуры - доводил художественно всякое веяние до его крайних последствий. На лермонтовский романтизм он отозвался "Тремя портретами",- на лермонтовские по принципу и гоголевские по форме изображение действительности в трагически-мрачном или трагически-грязном виде, поэмою Помещик исполненною протеста личности и вражды к козловым башмакам: на сентиментальный романтизм правого Гегелизма - "Яшей Пасынковым"; на сентиментальный натурализм - своими драмами и превосходным рассказом "Петушков"; на идиллическую школу народности - сельской Офелией в "Рассказах Охотника"... На чисто органический протест за простое, непосредственное и типовое - откликался он многим - всей своею деятельностью, всей борьбой с блестящим, извне пришедшим типом, впадая в противоречия, в крайности, то как "Муму" льстившие славянофильству - то как "постоялый двор" дышавшие протестом: явно мучительно переживал он все эти противоречия и, бессознательно-женственно подчиняясь веяниям, служа их органом, выходил все таки самим собою, благодаря опять таки высоко поэтической, никаким теориям не поддающейся, натуре.
   Анализ деятельности Тургенева есть но этому анализ целой нашей эпохи со множеством ее процессов. Другого столь полного ее представителя у нас - нет. Островский и Толстой, каждый в своем роде - сильнее Тургенева, но одностороннее.
   Вот, почему, говоря о Тургеневе, по поводу его последнего произведения,- критик вынужден делать беспрестанные отступления, вследствие беспрестанно возникающих вопросов. Вопросы эти - наши современные душевные вопросы: они столь же важны как и наши гражданские; они может быть глубоко связаны и с сими последними - и их, этих глубоких вопросов, никто не будит в душе так сильно, как Тургенев.
   В своей поэтической искренности, он как Лаврецкий его последнего произведения, дошел до того, что:
  
   ...сжег все, чему поклонялся,
   Поклонился всему, что сжигал.
  
   Мы, т. е. публика, читатели были свидетелями и этих сжигании и этих поклонений сожженному. Больше еще: мы могли видеть и то, как поклонение первоначально сожженному, как стремление Ивана Петровича Белкина к первоначально-отвергнутому простому, типовому - переходило границы: как старый душою глубоко воспринятый тип мстил за себя в апотеозе Рудина, как ложное отношение к этому типу и увлечение типом чисто-отрицательным сказывались психологическими промахами, художественною резкостью или художественною неполнотою во многих прекрасно задуманных созданиях...
   Критик вправе поэтому поднять еще новый общий вопрос, продолжать свою рапсодию о значении искренности.
  

XIII.

  
   Вы знаете вероятно по личным опытам, что первый враг наш в деле воспринятия впечатлений - это мы сами, это - наше я, которое становится между нами и великим смыслом жизни, не дает нам ни удержать ни даже уловить его, набрасывая на все внешнее колорит различных душевных наших состояний - или, что еще хуже того и что часто бывало вероятно с каждым из нас, не дает ни о чем думать кроме самого себя, примешивая ко всему новому ржавчину, часто ядовитую, старого и прожитого - ни наконец, что тоже нередко бывало вероятно со многими, кто только добросовестно в самом себе рылся и добросовестно готов обнаружить результаты этой работы - заставляет при воспринятии впечатления более думать о значении воспринимающего в деле воспринятия, чем о значение воспринимаемого. Другими, более нецеремонными, словами говоря, часто мы ловим и ловим самих себя при известных впечатлениях, на деле так сказать совершенно актерском: всегда как-то позирует, если не перед мухами как Зандовский Орас, то перед самим собою, т. е. перед тем саиим собою, который судит другого себя т. е. позирующего, любуется красотою его поз и сравнивает с позировкою других индивидуумов. Вот тут-то, вследствие такого сличение и зарождаются различные отношение к собственной позировке. Если поза, принятая мною позирующим, по сличении представится мне, судящему, не мне принадлежащею, а заимствованною или даже (что надобно отличать) во мне самом созданною искусственно, вытащенною из старого запаса и насильственно повторенною,- тогда образуется к этой позе отрицательное и просто даже насмешливое отношение. Критическим назвать это отношение еще нельзя - ибо оно еще не свободное и родилось из чувства самосохранение (сохранение собственной личности) стало быть по необходимости - есть состояние необходимой обороны против упрека в заимствовании или в повторении. Оборонительное положение берется даже часто в прок, на будущее время: ампутация, несколько конечно болезненная, вытерпливается героически - и, избегая всеми мерами обличении в подражании, мы готовы довести себя до состояние нуля, чистой tabula rasa - стушеваться, говоря словом сентиментального натурализма. В сущности же, это есть не что иное как оборонительное положение, т. е. новая, если не красивая, то по крайней мере прочная поза, принятая в конечное обеспечение. Этот процесс столь обыкновенен, что совершается даже и во внутреннем мире лиц, которые вовсе не занимаются душевным рудокопством. Какое первое отношение благоразумного большинства людей или собственно того, что есть мещанство, ко всему новому или необычному во внешней или внутренней жизни? - я не говорю о толпе или о верхах - но о моральном и общественном мещанстве. Непременно недоверчивость, т. е. желание видеть невыгодные стороны всего нового. А почему? потому что мещанство боится всего более подвергнуть свое statu quo опасности разрушение или опасности, для многих еще большей - осмеяния. Первый прием всего нового всегда таков и везде таков: это есть страх за личность и за все, что с личностью тесно связано - общее свойство человеческой натуры - вследствие которого преследовали Галилеев и смеялись над Колумбами и вследствие которого точно так же все, мало-мальски галилеевское или колумбовское, в нашей душе возникающее, принимается мещанскою стороною души с недоверчивостью и подозрительностью. Так как, в большей части случаев, мещанство (общественное или наше внутреннее) оказывается в подозрительности своей правее дикого энтузиазма, который именно только в новое верит и новому отдается - так как большая часть галилевского и колумбовского, возникающего в нашей душе, оказывается воздушными замками Морганы - то оправданное недоверие становится для человека неглупого просто догматом, точкою отправления. Беда в том, что точку отправление многие в наше время так сказать останавливают, считают за конечную цель и это называют критическим отношением, когда с нее только что начинается критическое отношение нашего я к самому себе.
   Я посмеялся, положим, над известного рода впечатлением, ибо увидал, что оно мною или занято без отдачи у других, его переживавших, или подогрето из старого моего душевного запаса. - Хорошо! - Какое же отношение к известному внешнему или внутреннему явлению поставил я в душе на место того, которое отсечено анатомическим инструментом? Пустого пространства быть между душей и жизнию не может,- деревяшка возможна в моральном мире еще менее. Что-нибудь да я поставил. Что же именно?..
   Возьмем какой-нибудь факт внутренней жизни - оно будет виднее.
   Положим, я заподозрил в себе и заподозрил совершенно основательно романтическое чувство любви. Беру поле всем доступное "идеже несть ни мужеск пол, ни женский, ни Иудей, ни Еллин". Не найдется иного, на кого бы именно то, что называется романтическим в этом чувстве, не действовало когда-нибудь - скажу более, на кого бы оно совершению утратило свои действия.
   Всякий чувствующий человек нашей эпохи понимал же хотя раз, как например сладко - больно тревожить себя целый день обаянием страстной и манящей женской речи, слышанной накануне, как отрадно быть больным лихорадкой, что такое одним словом
  
   Блаженство ночь не спать и днем бродить во сне...
  
   и тому подобные душевные настройства.
   Романтическое впечатление заподозрено... Прекрасно! Романтический колорит признан зашедшим откуда-то, или блюдом из подогретых отсадков. Еще лучше! Значит, название впечатление признано на правдивом суде незаконным. А что-то было однако? Недобросовестно же сказать, что ничего не было!
   А как только мы назвали так и отнесли к известному роду и приковали к известному типу.
   Назовем ли мы впечатление просто кипеньем крови, т. е. одну физическую сторону впечатление признаем имеющею права на имя, а оболочку - незаконною, фальшивою, или назовем это именем моральной симпатии, или именем сентиментального баловства: - в том и другом и третьем случае мы стараемся дать имя впечатлению или чувству настоящее, вместо того, которое мы нашли фальшивым.
   Так у Писемского в "Браке по страсти", чувство Мари Ступицыной к Хазарову (не Хазарова к ней - ибо тут на никакое чувство и не посягалось) из романтического разжаловано в чувственность на половину, в баловство на другую - равно как романтическим чувствованиям M-me Мамиловой дано их настоящее имя, имя баловства, нравственного сладострастия, которому только робость и некоторая вялость натуры мешают перейти в сладострастие настоящее.
   Так с большою злостью и злостью честною, если не с искусством, в повести Крестовского "Фразы" сведена с романтических ходуль,- объяснена, растолкована, обличена в эффектных позах и эффектных чувствах женская натура, представляющая собою крайнюю степень типа, к которому принадлежат М-me Мамилова. Но тут же мы и попадаем на различие разоблачения; кто скажет, чтобы анализ Писемского был несправедлив? Я по-крайней мере не скажу этого в отношении к M-me Мамиловой, хоть многие и сердились, даже печатно, за это лицо на автора "Брака по страсти".
   Странно между тем, что никто не сердился на автора повести "Фразы". Я же лично рассердился:- конечно не на разоблачение лица эмансипированной барыни, а за недостаток глубины и резкости в разоблачении... Стоит только сличить два этих образа. "M-me Мамилову" и героиню повести "Фразы", чтобы понять - какое неизмеримое различие лежит между свободным художеством, которое на все имеет право - и метод, произведениями, к которым относится известный эпиграф indignatio fecit versum, кои, будучи порождением одних только
  
   Ума холодных наблюдений
   И сердца горестных замет,
  
   имеют странное свойство сердить за то, на что они нападают совершенно законно. Заметьте между прочим, что г. Крестовский знает свет и светских женщин, умеет говорить их языком, описывать их обстановку - а Писемский вовсе в этом несилен - но что до этого за дело? Психологическая правда и сила художественной концепции соединенные с глубиною взгляда на человеческую натуру вообще; дают художнику право на смелые очерки без красок и с другой стороны на малевку того, что в создаваемых им образах есть слишком частное - если эти образы не частными своими сторонами входят в создание.
   Но не что имеет право художество, т. е. воплощение мысли, на то не все имеет право. Голый анализ еще не господин, а такой же раб как безразличный синтез. Анализ только разбивает ложь, только лишает моральное явление незаконно принадлежащего ему имени.
   Анализ сердит и сердит справедливо, когда явлению разоблаченному им, т. е. лишенному незаконного имени, придает первое попавшееся - ибо тогда он становится не прав в свою очередь. Лучше сказать, голый анализ сердит потому, что сам сердится,- ибо сердятся на явление до тех нор только, пока не определят ему в душе места и не назовут его по имени. За сим, его казнят, оправдывают или оставляют в стороне, смотря по тому, какое его имя: старая ли ложь, и притом злая ли ложь или глупая и пустая ложь, или новая правда.
   Повесть "Фразы" рассердила лично меня, именно тем, что она сама сердится и бьет с плеча во что ни попало.
   Автор казнит аффектацию чувства, безнравственность ощущений, называющих себя тонкими и особенными - и что же противопоставляет этому? Деревянную ограниченность чувства,- мещанскую добродетель, узенькие понятьица губернского или вообще условного курятника. Таким образом, он рубит с плеча не только мишурную одежду, т. е. фразы, но и живое тело - т. е. тревожное страстное начало жизни, без которого жизнь обратилась бы в губернский муравейник.
   Не таково истинное художество. Своим правдивым отношением к фальши жизни, оно не сердит, а "обращает - очи внутрь души", выражаясь словами Гамлета.
   Скажу еще более. Истинное художество даже не действует прямо на то, что по-видимому казнит. В этом заключается его высокая бесполезность. Одним очень умным человеком, по поводу "Доходного места" Островского, высказано было, что Кукушкнны, Юсовы и Белогубовы, которые будут сидеть в театре в представление пиесы (которого между прочим по неизвестным причинам еще не воспоследовало), вынесут из представление правила для жизни, т. е. взгляд на жизнь Юсова и заботы Кукушкиной о воспитании дочерей и домашнем порядке примут вовсе не с комической стороны а за настоящее дело.- Замечание в высочайшей степени верное - в отношении ко всякому произведению, имеющему плоть и кровь. Сколько настоящих Кукушкиных весьма наивно не узнали себя в лице комедии, и сколько настоящих Юсовых сочувствовали глубине юсовского миросозерцание на счет колеса Фортуны.
   Оскорбляются за разоблачение "вялой неправды не те, в ком неправда вельми застарела", по выражению старика - Посошкова: наши подьячие - я еще это помню - сами с гитарой певали остроумные и злые куплеты бывалого времени на счет взяточничества, тотчас же вслед за романсом "Под вечер осенью ненастной" и подмигивали даже так плутовски, что радовались как будто этому остроумию в полном убеждении - что дескать, "толкуй себе, толкуй - а уж это изпокон века заведено: не нами началось - не нами и кончится". Это отношение обличаемых к обличению, с несколько аристофановскою свободою приема выразил Островский в первоначальном заключении своей первой комедии, в обращении Лазаря Елизарыча к публике. - Эту же черту Крылов обозначил в своем метком стихе:
  
   А Васька слушает да ест...
  
   Только совет, который дает он повару - полезен для повара, но не отучит Ваську от лакомого куска - равно как и то, что Гоголь называет "страхом идущего вдали Закона" весьма мало изменит нравственную сущность Антона Антоновича Сквозника-Дмухановского... ибо все это есть только чистое отрицание факта, только снятие с него фальшивого имени без заклеймения его именем настоящим, таким именем, под которым бы он в душе получил определенное место в числе фактов,- или совершению незаконных по душевному, внутреннему, а не внешнему только, извне пришедшему, убеждению,- или законных в основах, но не законных в приложениях к данным обстоятельствам.
   Пустого места в душе оставить нельзя. Посадить на него вместо факта пугало - не значит уничтожить факт, но заставить его только на время притвориться не существующим. Живой факт вытесняется из души только живым же фактом, т. е. фактом, составляющим для души убеждение и сочувствие.
   Обращаясь к тому, что я называю романтическим в мире нашей души - я скажу тоже самое. Литература пустилась отправлять обязанность повара - а в продолжение его проповедей романтический Васька слушал да ел. Другие отнимали обглоданный кусок - но Васька крал другой, может быть по той простой причине, что Ваське - есть хотелось, а пищи ему не давали... Кто говорит, что он хорошо делал, что крал? - кто говорит, что Печорин, "чувствуя в себе силы необъятыя" - занимался специально "высасыванием аромата свежей благоухающей души" - что Арбенин сделался картежником потому только, что -
  
   Чинов я не хотел, а славы не добился
  
   - что Веретьев тургеневского "Затишья" с его даровитостью пьянствовал, шатался и безобразничал,- что Хорьков запил на век, а Тюфяк умер от запоя - кто говорит, что они правы, но не на них же одних взложить всю вину безумной растраты сил даром, на мелочи или даже на зло... Из всех этих романтиков, так или иначе себя сгубивших, так или иначе павших в бездны - один только Любим Торцов, не смотря на безумную трату данных ему сил, не сделался котом Васькой - для него одного - воровство, т. е. вообще нарушение порядка природного и общественного - не стало чем-то нормальным, чем стало оно и для Арбенина и для Печорина, и для Владимира Дубровского - и поэтому-то он, в своем роде, совершенно прав, говоря: "Любим Торцов пьяница, а лучше вас всех"... Все другие - общественные отщепенцы, которые от совершенно законных точек отправление пошли в беззаконие или в ложь. Трагическое в них принадлежит не им, а тем силам, которые они в себе носят и безумно тратят или нелепо извращают.
   Между тем, нельзя не сознаться, что все положительные силы нашего духа - покамест выразились в этом типе, который нарочно брал я на различных степенях его развития и в различных общественных положениях.
   Вглядитесь во все выражение этого типа, от образов созданных Пушкиным до гениальных начинаний Лермонтова - до лиц, постоянно мучивших и едва ли еще переставших мучить Тургенева - от гордой, вольнолюбивой и вместе "как птичка беззаботной" - и вместе восточно-эгоистической и ревнивой натуры Алеко, до того демонски унылого и зловещего блеска, которым окружил Тургенев фигуру своего Василья Лучинова - вглядитесь в этот же тип, захваченный художниками в более простых общественных отношениях, как например Островским - Любим Тарцов и Петр Ильич или Писемским его "Тюфяк" - вы убедитесь, что в этот тип вошли наши лучшие соки, наши положительные качества, наши высшие стихии - и в артистически тонкую, широкую жажду наслаждение пушкинского Жуана - и в критическую последовательность печоринского цинизма - и в холодное, северное самообладание при бешеной южной страстности Василья Лучинова - и в "прожигание жизни" Веретьева - и в загул Любима Торцова. Только стихии эти находятся в состоянии необузданном. Их "турманом кружит", говоря языком драм Островского, и происходит это от того, что, как замечает Бородкин: "основательности нет... к жизни", т. е. в жизни у них не было и нет, почти всегда по независящим от них причинам, основ, держась за которые крепко как за центр, они сияли бы как наши блестящие, типовые достоинства.
   Все попытки наши, т. е. попытки нашей литературы и нашего сознания - выдвинуть тип положительно деятельный оказались мыльными пузырями в Надимове г. Сологуба, в лицах комедии г. Львова и даже, что всего горестнее, в "Тысяче Душ" произведении такого большого таланта каков Писемский.
   Несостоятельность такого положительно-деятельного типа, так чувствовалась по всей вероятности гениальною натурою Пушкина - что он и не пытался создавать его. Он избрал для себя на время как выход - отрицательный тип Ивана Петровича Белкина - и оставил его нам в наследство.
   Надобно сказать правду, что мы слишком долго возимся с этим наследством. Больше еще,- вследствие явной несостоятельности положительно деятельного типа, который разрешается или фальшивой апотеозой Калиновича или сном и апатией Обломова; вследствие, с другой стороны,- необузданности положительных стихий типа, не нашедшего еще себе среды и простора - мы, т. е. сознание и орган его литература - чуть было окончательно не перешли в поклонение отрицательному типу...
   И ни в ком, повторяю опять, вся эта мучительная борьба нашей эпохи не выражалась, после Пушкина, с такою полнотою, как в Тургеневе - и вы перестали уже вероятно удивляться, что столько общих душевных вопросов связалось с анализом его деятельности, что я на силу то доехал - благополучно или нет, но доехал - до возможности говорить о данном в настоящую минуту материале, о его последнем произведении.
  

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

XV

  
   То глубокое впечатление, которое произвело на всех более или менее чувствующих людей, и притом в разных слоях общества, последнее произведение Тургенева, "Дворянское гнездо", впечатление, равное которому в другом, впрочем, роде, изо всех литературных явлений нынешнего и даже прошлого года произвела еще "Воспитанница" Островского1, может быть объяснено только органическою жизнью, развитою в "Дворянском гнезде", равно как и в "Воспитаннице", органическим и неискусственным процессом зарождения художественной мысли, лежащей в основе создания. Сочувствие, возбужденное двумя этими далеко не совершенными, но органическими произведениями, вовсе не похоже на сочувствие, возбуждаемое другими, гораздо большими по объему, гораздо более исполненными замечательных частностей, гораздо более возбуждающими интерес любопытства.
   Если начать смотреть на "Дворянское гнездо" математически холодно, то постройка его представится безобразно недоделанною. Прежде всего обнаружится огромная рама с холстом для большой картины, на этом холсте отделан только один уголок, или, пожалуй, центр: по местам мелькают то совершенно отделанные части, то обрисовки и очерки, то малеванье обстановки. В самом уголке, или, пожалуй, центре, иное живет полною жизнию, другое является этюдом, пробой; а между тем это и не отрывок, не эпизод из картины. Нет, это драма, в которой одно только отношение разработано; живое, органическое целое, вырванное почти безжалостно из обстановки, с которой оно связано всеми своими нервами; и оборванные нити, оборванные связи безобразно висят на виду зрителей.
   Я думаю, что хуже того, что я говорю о произведении одного из любимых моих современных писателей, сказать нельзя, и между тем это только справедливо, равно как, с другой стороны, справедливо и то, что безобразно недоконченное "Дворянское гнездо", как слишком смело и сжато набросанная "Воспитанница", неизмеримо выше всего, что являлось в литературе настоящего и прошлого года; ибо эти произведения хотя и недоделанные или набросанные, но зато неделанные и живые, живорожденные.
   Вы скажете, может быть, что я захожу слишком далеко и в строгости суда, и в увлечении. Не думаю и надеюсь доказать, то есть по возможности показать это, - на сей раз только по отношению к "Дворянскому гнезду".
   XVI
   Огромный холст, натянутый для огромной исторической картины, уцелел, во-первых, в самом названии романа, во-вторых, в резком и нехудожественном выражении мысли в эпилоге. Дело ясное, что художнику создание его действительно явилось первоначально в огромном очерке целого гнезда типов из дворянского сословия известной полосы местности. Центром, связью всей широко задуманной исторической картины должно было быть одно отношение, отношение Лаврецкого и Лизы. Центр был взят в высочайшей степени правильно, с истинным тактом поэта, как мы увидим; в зачинании (концепции) образовывался роман, то есть создание, долженствовавшее связать частное драматическое отношение с целым особенным миром, с особенною полосою местности, с нравами особой жизни... Задачи предстояли истинно огромные, ибо
   и самая особенность жизни, замкнутость мира должны были быть оразумлены, освещены, приведены в органическую связь с общею жизнию. "Дворянское гнездо" должно было обвить, как разнообразный растительный мир, центральную группу, и свет, падающий преимущественно на эту группу, в известной степени озарил бы и все перспективы того мира, с которым центральная группа связана физиологическим единством. Вот для чего явным образом готовился огромный холст картины. Ибо иначе зачем бы 1) Тургенев окружил своего Лаврецкого новыми отпрысками старого гнезда, 2) зачем бы он стал толковать о его предках и 3) сопоставлять его в сравнении с ними посредством беседы с их портретами? Зачем бы он, с другой стороны, - если бы первоначально у него не было такого или подобного широкого зачинания, - зачем бы он стал обобщать частный характер отношений, придумывать, например, для душевной драмы своей Лизы выход общерусский, то есть один из общерусских выходов - монастырь; зачем бы иначе и самая встреча Лаврецкого в монастыре с Лизою? - все то, одним словом, что в его создании набросано, намалевано и не оскорбляет как сочиненное, сделанное, только потому, что оно явным образом вырвано из живого органического единства, так что поневоле скажешь: все это безобразно, у всего этого висят оборванные члены, но все это рождалось, а не составлялось; это выкидыш, а не гомункулус Вагнера2, недоношенное создание поэта, а не труд сочинителя. Зачем, спросили бы вы опять при том же условии, этюд в виде фигуры старика музыканта Лемма? Ведь он явно нужен только в одну минуту психологической драмы, минуту, когда необходимы душе человеческой бетховенские звуки, да и тут он явным образом стоит как тень Бетховена. Ну для чего иначе он нужен, сами согласитесь? О "чистых звездах" мог мечтать и без него Лаврецкий; записку передать Лизе можно было и не через него. Разве только еще для того, чтобы простое и истинно глубокое чувство изящного, врожденное натуре Лаврецкого, оттенить от ложной артистичности Паншина? Зачем, спросили бы вы с совершенным правом, превосходное, но чисто эпизодическое появление оригинального Михалевича и превосходная беседа с ним, если бы Лаврецкий, с одной стороны физиологически связанный с дворянским гнездом, до того плотно связанный, что верит в предсказание тетки Глафиры Петровны: "помяни мое слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе ввек", - если бы этот самый Лаврецкий не был глубоко, душевно связан еще и с миром Рудина, Фауста3, Гамлета Щигровского уезда?
   И последнее "зачем", порождаемое всеми этими различными и при строгом чтении беспрерывно возникающими "зачем", - будет вот какое.
   Зачем Тургенев не дал вызреть своему зачинанию, то есть зачем Тургенев не поверил в свое зачинание, в возможность его осуществления? Поверь он в него крепко, тою верою, которая заставляет двигаться горы, раскидывает миры короля Лира, сны в летнюю ночь, или миры Консуэло, Теверино и т.д., - вышло бы нечто такое, что пережило бы нашу эпоху, как одно из цельных ее выражений, нечто истинно эпическое...
   А из этого "зачем" возникает новое и последнее "зачем", относящееся уже ко всей эпохе нашего теперешнего развития. Ибо такое же "зачем", как к Тургеневу, можете вы в других отношениях обратить к Островскому и за "Воспитанницу", и за "Доходное место", и более всего за высшее по задачам его произведение, за "Не так живи, как хочется". К Толстому дело другое - обращается всегда почти другое "зачем" - зачем гибель сия бысть, то есть зачем показывается столько сил таланта, столько могучих его капризов при отсутствии содержания?.. В отношении же к Тургеневу и к Островскому вопрос переходит в вопрос эпохи, разумеется, эпохи, взятой исключительно у нас на Руси, - эпохи, в которую все зачинания только подымаются, как пена, не давая даже браги, не то что пива, раскидываются широко и распадаются, как фата-моргана, эпохи пробы огромных сил, не выработавших себе простора, деятельности и между тем страшно возбужденных, сил, неминуемо долженствующих кончать свои попытки неверием... в те широко раскидывающиеся миры, которые им грезятся!
   Печальная, если вы хотите, эпоха, когда таланты с глубоким содержанием не найдут форм для содержания, в которые бы они поверили, - и дают нам только добросовестную борьбу вместо художественных миров или показывают даром и бесцельно силы дарования, а сильные таланты второстепенные строят искусственно целые большие здания, чуть что не на основах азбучных, или по крайней мере, практических, но уж, во всяком случае, никак не художественных мыслей, - печальная эпоха, когда искусство не видит вдаль и не оразумливает явлений быстро несущейся вперед жизни!
  

XVII

  
   Центр драмы, которая с широкою обстановкою рисовалась явным образом в воображении художника при зачинании его произведения, Лаврецкий и его отношение к Лизе.
   Я не стану, как я уже оговаривался прежде, ни вам в особенности, ни читателям вообще не только рассказывать, даже напоминать содержание "Дворянского гнезда". Я читал его четыре раза, и притом в разные сроки; вы, вероятно, да и большинство читателей, тоже не один раз. Повторю опять, произведение сделало глубокое впечатление: оно более или менее всем известно, за исключением разве тех, кто читают "Прекрасную астраханку", "Атамана Бурю"4 или "Графа Монте-Кристо" и романы Поля Феваля. Стало быть, я могу следить за психологическим развитием характеров, не прибегая к рассказу, у критиков всегда почти вялому, о событиях или положениях, в которые они поставлены.
   Итак, на первом плане - Лаврецкий: на него падает весь свет в картине; его лично оттеняет множество фигур и подробностей, а те психологические задачи, которых он взят представителем, положительно оттеняются всеми фигурами и всеми подробностями. Так и следует, так родилось, а не сочинилось создание в душе артиста; фигура Лаврецкого и психологические задачи, которых представителем он является, имеют важное значение в нравственном, душевном процессе поэта и нашей эпохи. Лаврецкий прежде всего - последнее (то есть до сих пор) слово его борьбы с типом, который тревожил и мучил его своей страстностью и своим крайним, напряженным развитием, типом, дразнившим его, и который он сам додразнил некогда в себе до создания Василья Лучинова. Лаврецкий - полнейшее (покамест, разумеется) выражение протеста его за доброе, простое, смиренное, против хищного, сложно-страстного, напряженно-развитого. Между тем личность эта вышла сама чрезвычайно сложною, может быть, потому, что самая борьба поэта с противоположным типом далеко еще не покончена, или поканчивалась им доселе насильственно, и постоянно отдается, как отдалась она явно в Рудине. Лаврецкий отчасти то лицо, которое с необычайною силою и энергиею, всею беспощадною последовательностью правды, но не осветивши никаким разумно-художественным светом, изобразил Писемский в высшем до сих пор по тону и по душевным задачам своим произведении, в "Тюфяке". Его любовь из-за угла к Варваре Павловне, его женитьба, самая драма, разыгрывающаяся с ним в его брачных отношениях, представляют немалое сходство с любовью, женитьбой и драмой брачных отношений героя Писемского. Но вместе с тем это сходство только внешнее. Лаврецкий - тюфяк только по виду, тюфяк до тех пор только, пока он спал моральным сном. Бешметев Писемского - зверь, зверь с нашим родным и нежно нами любимым хвостом, и автор почти что холит и лелеет в своем герое это, поистине столь драгоценное, украшение. Страшная по своей правде, до возмущения души страшная сцена за обедом, где Павел, выпивши, беседует о жене с лакеем при самой жене, и множество других подробностей полагают неизмеримую разницу между им и Лаврецким. Сходство между ними только внешнее, а между тем Лаврецкий в глазах Марьи Дмитревны, называющей его тюленем, Паншина, своей жены, m-r Эрнеста и, вероятно, m-r Жюля, пишущего фельетона о m-me de Lavretzky, cette grande dame si distinguée, qui demeure rue de P.5 - в глазах их он - тюфяк, или, как выражается m-r Эрнест в письме к его жене, gros bonhomme de mari6. Больше еще, - даже в глазах Марфы Тимофеевны, этой уже совершенно непосредственной и вовсе не зараженной утонченными вкусами натуры, он тоже тюфяк, хоть и очень хороший человек. "Да он, я вижу, на все руки... Каков тихоня?" - говорит она с удивлением, узнавши об отношениях его к Лизе... Стало быть, и она не подозревала, что он может увлечь женщину... Все дело в том, что Лаврецкий по натуре своей гораздо более тюфяк, чем герой Писемского. Герой Писемского - не просто тюфяк: он, с одной стороны, зверь, с другой - циник, циник, коснеющий в своем цинизме, циник, для которого нет и выхода из его цинизма. Между самою женитьбой его и, стало быть, между первым чувством к женщине, или, лучше сказать, к женственности, и таковым же Лаврецкого - большое различие. Побудительные причины женитьбы Павла Бешметева исключительно животные: среда, в которую он брошен, среда, с которой не разорвало его - странное дело! - и университетское образование, а которая между тем такова, что развитая и честная сестра его балует его животные инстинкты и устраивает благополучно безнравственный брак с не любящей его нисколько девушкой, на основании всегдашней надежды, что, дескать, "стерпится - слюбится...", эта среда холит, лелеет и растит его хвост. В том, что Писемский взял своего героя неотделимо от его среды жизни, заключается и могущественная сила его произведения, и вместе с тем психологически-художественная ошибка. Натура страстная до зверства, сильная и впечатлительная, дикарь и тюфяк, Павел Бешметев влечет к себе глубокое сочувствие, но невольно ведь возбуждается вопрос: каким образом мимо этой страстной и впечатлительной натуры прошло развитие века, как оно не подействовало на него внутренне? ибо внешним образом он с ним знаком, он читал, учился, учился даже основательнее героя "Дворянского гнезда", который почти что самоучка... Павел Бешметев влюбляется чисто животно, любит нисколько не тоньше Задор-Мановского, другого героя Писемского ("Боярщина"); Павел Бешметев способен был бы жить как муж с своей женою, даже зная за нею неверности, что для Лаврецкого невозможно, потому что он влюбился в идеал, а не в плоть, любил идеал: раз идеал разбился - разбилась и любовь.
   Сравнение этих двух лиц, внешне сходных и натурою и положением, чрезвычайно поучительно, - но оно не приведет ни к какому результату, если при нем останешься только в границах чисто художественной критики.
   Художественные представления - не порождения мозга, а чада плоти и крови. В различии представления двух лиц, принадлежащих, по-видимому, к одному типу, лежит на дне различие моральных, да и всяких верований, различие всего миросозерцания двух, по-видимому, недалеких одна от другой, эпох, из которых к одной, старшей по времени, принадлежит автор "Дворянского гнезда", а к другой, младшей, - автор "Тюфяка".
   Одна эпоха веровала исключительно в развитие, то есть в силы и их стремления.
   Другая верит исключительно в натуру, то есть в почву и среду.
   В числе эпизодических сцен тургеневского произведения, то есть эпизодических в отношении к одному отделанному уголку его картины, а не к целому холсту, на котором задумывалась картина, есть одна, особенно поразительная своею глубокою верою в развитие, в силы, это - сцена свидания Лаврецкого и Михалевича, сцена, в которой рисуется целая эпоха, целое поколение с его стремлениями, глубоко знаменательная историческая сцена, дополняющая изображение того мира, из которого вышел Рудин... Вот она; я позволяю себе повторить ее вам и читателям; ибо в ней все характерно в высочайшей степени:
   "Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным, прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы; выступили на свет Божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю
   и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лав-рецкому свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, - а он беспрестанно смеялся сиплым, нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О.., и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться со старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: "Слышал брат, слышал, - кто это мог ожидать?" - и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.
   - Я, брат, - промолвил он, - завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? - (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов). Что касается до меня, я во многом изменился, брат; волны жизни упали намою грудь, - кто бишь это сказал? - хотя в важном, в существенном я не изменился;я по-прежнему верю в добро, в истину; ноя не только верю,-я верую теперь, да-я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда. Я тебе прочту мою последнюю пьесу; в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай. - Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:
  
   Новым чувствам всем сердцем отдался,
   Как ребенок душою я стал:
   И я сжег все, чему поклонялся,
   Поклонился всему, что сжигал.
  
   Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги - признак сильного чувства - пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал... дух противоречия зашевелился в нем; его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных - и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих; голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
   - Чего же ты после этого? разочарованный? - кричал Ми-халевич в первом часу ночи.
   - Разве разочарованные такие бывают? - возражал Лав-рецкий. - Те все бывают бледные и больные, - а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
   - Ну, если не разочарованный, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в этом твоей вины не было; ты был рожден с душой страстной, любящей, - а тебя насильственно отводили от женщин, первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
   - Она и тебя обманула, - заметил угрюмо Лаврецкий.
   - Положим, положим; я был тут орудием судьбы, - впрочем, что это я вру - судьбы нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?
   - Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
   - А ты себя вправь! - на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно - частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
   - Какое тут правило? - перебил Лаврецкий. - Я не признаю...
   - Нет, это твое правило, правило, - перебивал его, в свою очередь, Михалевич.
   - Ты эгоист, вот что! - гремел он час спустя. - Ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя...
   - Что такое самонаслажденье?
   - И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами. И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя; ибо ты строил свой дом на зыбком песке...
   - Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.
   - Ибо, пожалуй, смейся, - ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, все один только копеечный ум... ты, просто, жалкий отсталый вольтерьянец - вот ты кто.
   - Кто, - я вольтериянец!
   - Да, такой же, как твой отец, - и сам того не подозреваешь.
   - После этого, - воскликнул Лаврецкий, - я вправе сказать, что ты фанатик!
   - Увы! - возразил с сокрушеньем Михалевич, - я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования...
   - Я теперь нашел, как тебя назвать, - кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи. - Ты не скептык, не разочарованный, не вольтериянец, ты - байбак и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего; а ты мыслящий человек - и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать - и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует лежать-то, потому что все, что люди ни делают, - все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
   - Да с чего ты взял, что я лежу? - твердил Лаврецкий, - почему ты предполагаешь во мне такие мысли?
   - А сверх того вы все, вся ваша братия, - продолжал неугомонный Михалевич, - начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, - и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот, умница - лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, - впрочем, я это говорю не на твой счет, - которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней - как... как грыб в сметане, - подхватил Михалевич, и сам засмеялся своему сравнению. - О, это мление скуки - гибель русских людей! Весь век собирается работать, противный байбак...
   - Да что ж ты бранишься? - вопил, в свою очередь, Лаврецкий. - Работать... делать... Скажи лучше, что делать, не бранись, Демосфен полтавский!
   - Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, - возражал с иронией Демосфен. - Помещик! дворянин! и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет - и нет откровения.
   - Дай же, по крайней мере, отдохнуть, черт; дай оглядеться, - молил Лаврецкий.
   - Ни минуты отдыха, ни секунды! - возражал с повелительным движением руки Михалевич. - Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
   - И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? - кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом, - у нас! теперь! в России! Когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим; а время уходит; мы спим...
   - Позволь мне тебе заметить, - промолвил Лаврецкий, - что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
   Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. "До завтра", - проговорил он с улыбкой - и всунул трубку в кисет. "До завтра", - повторил Лаврецкий; но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не возвышались более - и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
   Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Иванычу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душою не было. Лаврецкий уже накануне с сожаленьем замети

Другие авторы
  • Макаров Александр Антонович
  • Врангель Фердинанд Петрович
  • Сенкевич Генрик
  • Житков Борис Степанович
  • Петриченко Кирилл Никифорович
  • Габриак Черубина Де
  • Синегуб Сергей Силович
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Кронеберг Андрей Иванович
  • Розанов Василий Васильевич
  • Другие произведения
  • Верхарн Эмиль - Восстание
  • Михайловский Николай Константинович - Б. Аверин. Социологическая критика H. К. Михайловского
  • Гомер - Илиада (отрывки)
  • Полонский Яков Петрович - По поводу последней повести графа Л. Н. Толстого "Казаки". (Письмо к редактору "Времени")
  • Воронский Александр Константинович - М. Литов. Революционная романтика усомнившегося
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Книжная закладка
  • Черткова Анна Константиновна - Один против всех
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Рецензии 1835 года
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Загадочное явление
  • Стопановский Михаил Михайлович - Нам пишут
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 420 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа