Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность, Страница 4

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8

л в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади, на сюртуке, недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими, черными зубами. Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе "образованного человека". Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе - циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании, - и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую "панну"... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам... Но как подумаешь - разве и это не все равно!
   С Леммом Михалевич не сошелся; немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали и тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, - и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, - даже надеждами.
   Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, - и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины...
   - С черной лилией, во всяком случае, - заметил Лаврецкий.
   - Э, брат! не аристократничай, - возразил добродушно Михалевич, - а лучше благодари Бога, что и в твоих жилах течет честная, плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии...
   - Спасибо, брат, - промолвил Лаврецкий, - с меня будет этих неземных существ.
   - Молчи, цынык! - воскликнул Михалевич.
   - "Циник", - поправил его Лаврецкий.
   - Именно цынык, - повторил, не смущаясь, Михалевич. Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... "Помни мои последние три слова", - закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе: "религия, прогресс, человечность". Прощай!" Голова его с нахлобученной на глаза фуражкой исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце - и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. "А ведь он, пожалуй, прав, - думал он, возвращаясь в дом, - пожалуй, что я байбак". Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, - его никто отразить не может".
   Этот небольшой эпизод и сам по себе, отдельно взятый, - мастерская историческая картина, долженствующая уцелеть надолго, до тех пор, пока будут водиться у нас Лаврецкие и Михалевичи, а они будут водиться еще очень долго благодаря сильной закваске, их породившей... В этих двух лицах захвачены глубоко и стремления, и формы стремлений целой эпохи нашего развития, эпохи могущественного влияния философии, которая в новом мире, только на своей родине, в Германии, да у нас пускала такие глубокие, жизненные корни, с тем различием, что в Германии постоянно и, стало быть, - органически, а у нас, благодаря не зависящим от нее, философии, обстоятельствам, - порывами. Вследствие того, что ей удавалось действовать только порывами, и вследствие особенности русского ума, широко и смело захватывающего мысль в конечных ее результатах, она быстро переходила в практическое применение, быстро сообщала колорит, особенный отлив эпохам умственной жизни. Русская сметливость подсказывала не только такой высокой натуре, как, например, натура Белинского, конечные результаты гегелизма, она даже самоучку Полевого ставила выше Кузена7, из которого почерпал он премудрость; а главное дело, что мысль, раз сознанная, получала тотчас же практическое применение. Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни. В этом наша сила, но в этом же, повторяю опять и повторю, вероятно, еще несколько раз, наша слабость. Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира... Поэтому-то самому всякое идеальное веяние, переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщает умственным эпохам развития особый цвет и запах. Поэтому-то самому во всем отсталом нашего отечества и развито такое бессознательное отвращение к мысли, болезнь мыслебоязни: но слепая отсталость, нравственное и умственное мещанство не видят по ограниченности своей, что, стараясь мешать мысли в ее органической деятельности и заставляя ее, таким образом, вторгаться и действовать порывами, они сами виною того, что мысль ломает, сокрушает факты, вместо того чтобы распределять и отстранять их с подобающею терпимостью.
   Мысль, вторгаясь всегда порывом, действует и действовала в нас мучительно и болезненно... Чтобы разом представить осязательно это болезненное действие мысли, я опять обращусь к единственному истолкованию тайн жизни, к поэзии, и укажу вам на дикие результаты бурных и слепых стихийных веяний романтизма в поэзии, в натуре Полежаева, на страшную и холодно-беспощадную последовательность Лермонтова, на мучительные "Думы" самородка Кольцова, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика, на глубокую религиозность поэзии Тютчева, на скорбные стоны поэта "Монологов". Последнего в особенности вспомнишь всегда и невольно, когда говоришь о действии мысли на жизнь:
  
   И ночь и мрак! Как все томительно пустынно,
   Бессонный дождь стучит в мое окно,
   Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,
   И на сердце печально и темно.
   Былые сны! душе расстаться с вами больно;
   Еще ловлю я призраки вдали,
   Еще желание в груди кипит невольно;
   Но жизнь и мысль убили сны мои...
   Мысль, мысль! как страшно мне теперь твое движенье,
   Страшна твоя тяжелая борьба,
   Грозней небесных бурь несешь ты разрушенье.
   Неумолима, как сама судьба:
   Ты мир невинности давно во мне сломила,
   Меня навек в броженье вовлекла.
   За верой веру ты в душе моей сгубила.
   Вчерашний свет мне тьмою назвала8.
  
   В этом глубоком, искреннем и безыскусственном стоне - задушевная исповедь целой эпохи, стон целого поколения... В былые, блаженные дни юности оно, это беззаветно отдавшееся мысли поколение, толкуя, как кружок Гамлета Щигровского уезда, о вечном солнце духа, "переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes9, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало от восторга в сознании, что жизнь есть великое таинство..." "Было время, - говорило оно тогда устами одного из высших своих представителей, относясь с озлоблением и ожесточением неофитизма к XVIII веку, своему великому предшественнику, которого оно еще не понимало в чаду упоения символами и мистериями, - было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве всего подлунного и взапуски спешили жить, пока жилось, и наслаждаться жизнию во что бы то ни стало. Разумеется, всякий по-своему понимал и толковал счастие жизни, но все были согласны в том, что оно состоит в наслаждении. Законы, совесть, нравственная свобода человеческая, все отношения общественные почитались не иным чем, как вещами, необходимыми для связи политического тела, но в самих себе пустыми и ничтожными. Молились в храмах и кощунствовали в беседах; заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всем неистовствам сладострастия; знали, вследствие вековых опытов, что люди не звери, что их должны соединять религия и законы, знали это хорошо и приноровили религиозные и гражданские понятия к своим понятиям о жизни и счастии: высочайшим и лучшим идеалом общественного здания почиталось то политическое общество, которого условия и основания клонились к тому, чтобы люди не мешали людям веселиться. Это была религия XVIII века. Один из лучших людей этого века сказал:
  
   Жизнь есть небес мгновенный дар,
   Устрой ее себе к покою,
   И с чистою твоей душою
   Благословляй судеб удар.
   . . . . . . . . . . . . . .
   Пой, ешь и веселись, сосед!
   На свете жить нам время срочно,
   Веселье то лишь непорочно,
   Раскаянья за коим нет.
  
   Это была еще самая высочайшая нравственность; самые лучшие люди того времени не могли возвыситься до высшего идеала иной. Но вдруг все изменилось: философов, пустивших в оборот это понятие, начали называть, говоря любимым словом барона Брамбеуса, надувателями человеческого рода. Явились новые надуватели - немецкие философы, к которым по справедливости вышереченный муж питает ужасную антипатию, которых некогда так прекрасно отшлифовал г. Масальский в превосходной своей повести "Дон Кихот XIX века" - этом истинном chef d'oeuvre русской литературы - и которых, наконец, недавно убила наповал "Библиотека для чтения". Эти новые надуватели с удивительною наглостию и шарлатанством начали проповедовать самые безнравственные правила, вследствие коих цель бытия человеческого состоит, будто бы, не в счастии, не в наслаждениях земными благами, а в полном сознании своего человеческого достоинства, в гармоническом проявлении сокровищ своего духа. Но этим не кончилась дерзость жалких вольнодумцев: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная бескорыстных порывов к добру, исполненная лишений и страданий, может назваться жизнию человеческою, а всякая другая есть большее или меньшее приближенье к жизни животной. Некоторые поэты стали действовать как будто бы по согласию с сими злонамеренными философами и распространять разные вредные идеи, как-то: что человек непременно должен выразить хоть какую-нибудь человеческую сторону своего человеческого бытия, если не все, то есть или действовать практически на пользу общества, если он стоит на важной ступени оного, без всякого побуждения к личному вознаграждению; или отдать всего себя знанию для самого знания, а не для денег и чинов; или посвятить себя наслаждению искусством в качестве любителя, не для светского образования, как прежде, а для того, что искусство (будто бы) есть одно из звеньев, соединяющих землю с небом; или посвятить себя ему в качестве действователя, если чувствует на это призвание свыше, но не призвание кармана; или полюбить другую душу, чтобы каждая из земных душ имела право сказать:
  
   Я все земное совершила:
   Я на земле любила и жила, -
  
   или, наконец, просто иметь какой-нибудь высший человеческий интерес в жизни, только не наслаждение, не объядение земными благами. Потом на помощь этим философам пришли историки, которые стали и теориями и фактами доказывать, что будто не только каждый человек в частности, но и весь род человеческий стремится к какому-то высшему проявлению и развитию человеческого совершенства; но зато и катает же их, озорников, почтенный барон Брамбеус! Я, с своей стороны, право, не знаю, кто прав: прежние ли французские философы или нынешние немецкие; который лучше: XVIII или XIX век; но знаю, что между теми и другими, между тем и другим большая разница во многих отношениях..." (Сочинения В. Белинского, т. I)10.
   Вот какими верованиями была первоначально полна эпоха, которой два отсадка, два представителя изображены Тургеневым в эпизоде задуманной им исторической картины. Приводимое место из Белинского, одно из мест, наиболее характеризующих философско-лирические увлечения того времени, - показывает, в какой степени сильна была закваска, сообщенная умственной жизни философией...
   Философские верования были истинно верования, переходили в жизнь, в плоть и кровь. Нужды нет, что дело кончилось известным изображением змея, кусающего свой собственный хвост, - нужды нет, что в конце концов идеализм XIX века, гордо восставший на XVIII век, сошелся с ним в последних результатах. Дело не в результатах - дело в процессе, который приводит к результатам, как сказал один из великих учителей XIX века в своей феноменологии...11
  

XVIII

  
   Два раза, и оба раза в высшей степени удачно, изображал Тургенев отзыв великих философских веяний в жизни: в приведенном эпизоде его последнего произведения и в эпилоге "Рудина" - эпилоге, который настолько же выше всей повести, насколько повесть выше множества более отделанных и, по-видимому, цельных произведений многих современных писателей. Различие между двумя этими изображениями в том, что Михалевич-Рудин - Дон Кихот, Дон Кихот почтенный, но все-таки Дон Кихот, а Лаврецкий - Лежнев опоэтизированный. Лежнев, которому придано много качеств Рудина.
   В Лаврецком и Лежневе философское направление кончает смирением перед действительностью, смирением перед тем, что Лаврецкий называет в другой эпизодической сцене "Дворянского гнезда" народною правдою; в Михалевиче, хотя он и говорит о практической деятельности, и в Рудине, хотя он и бросался в практическую деятельность, - протестом, протестом вечным, безвыходным. Смирение Михалевича и Рудина - только логическое требование (постулат), ими поставляемое, смирение автора "Монологов":
  
   Мы много чувств, и образов, и дум
   В душе глубоко погребли... И что же?
   Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
   К чему упрек? Смиренье в душу вложим
   И в ней затворимся - без желчи, если можем12.
  
   Смирение Лежнева и Лаврецкого (последним гораздо дороже, без сомнения, приобретенное, чем первым) есть смирение действительное. Они по натуре тюфяки, пожалуй, байбаки, как зовет Лаврецкого Михалевич, или тюлени, как зовет его Марья Дмитриевна, но тюфяки не такие, каков Тюфяк Писемского.
   Смирением завершается их умственный и нравственный процесс, потому что в них больше натуры, если хотите, физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, - больше внутренних физиологических связей с той почвою, которая произвела их, с той средой, которая воспитала их первые впечатления. Жертвы всякие им дороже достаются, чем Рудиным и Михалевичам, - опять-таки потому, что в них больше натуры, - и в них-то в особенности совершается тот нравственный процесс, который у высокого представителя нашей физиономии выразился в Иване Петровиче Белкине.
   Они, если хотите, - обломовцы, так как слово "обломов-цы" стало на время модным словом13, во всяком случае, никак не Штольцы, что им, впрочем, делает большую честь, ибо
   Штольцы у нас порождение искусственное. Только Тургенев, как истинный поэт по натуре и как один из последних могикан эпохи, созданной могущественными веяниями, не мог никогда обособить так резко этот тип, как обособил его Гончаров в своем романе. В его Лаврецкого вошло несколько черт Рудина, так как в Рудина, наоборот, вошли две-три черты Лаврецкого, - хоть бы то, например, что он, по справедливому приговору Пигасова, оказывается куцым.
   С другой стороны, Тургенев, не умея или не желая сделать из своего Лаврецкого логический фокус, в котором сводились бы многоразличные, общие тому, другому и третьему черты, - не мог взять его и в исключительной зависимости от почвы и среды, как взят Писемским Павел Бешметев... Разница между этими двумя личностями слишком очевидна... Насколько в Лаврецком больше физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, - настолько же меньше ее в нем, чем в Тюфяке Писемского. Сравните сцены, где тот и другой убеждаются в неверности своих жен; сравните все их последующие отношения к неверным женам, хотя в этих пунктах Тургенев нисколько не уступает Писемскому не только в психологической правде - что нисколько не удивительно, - но даже в энергии, которой достигает он редко. Я вновь обращаюсь к выписке:
   "Войдя однажды в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском языке:
   "Милый ангел Бетти! (Я никак не решаюсь назвать тебя Barbe или Варвара - Varvara). Я напрасно прождал тебя на углу бульвара; приходи завтра в половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк {ton gros bonhomme de mari) об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги; мы опять споем ту песенку вашего поэта Пускина (de votre poète Pouskine), которой ты меня научила: Старый муж, грозный муж! - Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я жду тебя.

Эрнест".

   Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз - и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновенье. Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене; возможность обмана, измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых. Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол; сквозь какой-то темный вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; ему казалось, что он падал, падал, падал... и конца не было. Знакомый, легкий шум шелкового платья вывел его из оцепенения; Варвара Павловна в шляпе и шали торопливо возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон; он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее до полусмерти, по-мужицки задушить ее своими руками. Изумленная Варвара Павловна хотела остановить его; он только мог прошептать: Бетти, - и выбежал из дому.
   Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, - а он и не чувствовал усталости, - зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! - Ничего не понимаю! - шептали его засохшие губы. - Кто мне поручится теперь, что и в Петербурге... И он не доканчивал вопроса и зевал опять, дрожа и пожимаясь всем телом. Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: "Старый муж, грозный муж!" Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, - и он поднялся со стула, он хотел пойти сказать им: "Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой круто расправлялся с мужиками, а дед мой сам был мужик" - да убить их обоих. То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, - сон, и даже не сон, - а так, вздор какой-то, - что стоит только встряхнуться, оглянуться... Он оглядывался, и как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся быть отцом... Прошедшее, будущее - вся жизнь была отравлена. Он вернулся, наконец, в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку г-на Эрнеста с следующим письмом:
   "Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати, скажу вам, что я не узнал вас; вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги". (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в теченье нескольких часов). "Я не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам 15 000 франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно".
   Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе... но он ждал, он жаждал ответа, объясненья этого непонятного, непостижимого дела. Варвара Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его доконало; последние его сомнения исчезли, - и ему стало стыдно, что у него оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала только увидеть его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и напряженно, хотя кое-где виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня спустя его уже не было в Париже; но он поехал не в Россию, а в Италию. Он сам не знал, почему он выбрал именно Италию; ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, - лишь бы не домой. Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие. Тогда же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; но Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне. Скрываясь в небольшом итальянском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить себя не следить за женою. Из газет он узнал, что она из Парижа поехала, как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем. В этой статейке сквозь обычную игривость проступало какое-то дружественное соболезнование; очень гадко сделалось на душе Федора Иваныча при чтении этой статейки. Потом он узнал, что у него родилась дочь; месяца через два получил он от бурмистра извещение о том, что Варвара Павловна вытребовала себе первую треть своего жалованья. Потом стали ходить все более и более дурные слухи; наконец, с шумом пронеслась по всем журналам трагикомическая история, в которой жена его играла незавидную роль... Все было кончено: Варвара Павловна стала "известностью".
   Лаврецкий перестал следить за нею; но не скоро мог с собою сладить. Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже, пожалуй... простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в свой руке. Однако время шло недаром. Он не был рожден страдальцем: его здоровая природа вступила в свои права. Многое стало ему ясно; самый удар, поразивший его, не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, - близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься. Он опять мог заниматься, работать, хотя уже далеко не с прежним рвением; скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах возвратиться на родину, встретиться с своими".
   В этих двух каких-нибудь страницах- целый ад страдания- и какого страдания! Оно вполне, глубоко человеческое; оно соединено с борьбою против стихийного, физиологического, борьбою натуры сделанной, созданной идеями, образованием, с натурой грубой, звериной. Правда, что приливы звериных свойств натуры тут только пена, а не настоящее дело. Лаврецкий не только что не убил - не побил бы своей жены; за это можно отвечать. Даже в другую минуту, когда долгая разлука уже раскрыла ему всю натуру Варвары Павловны и когда другое, более значительное и глубокое чувство наполнило все его бытие, в минуту, когда Варвара Павловна разбивает своим появлением созданный им мир прочного и поэтического блаженства, в минуту, наконец, когда, вследствие противоположности, натура ее и все свойства этой натуры должны быть ему в высшей степени ненавистны, - в нем только накипает пена, не больше. Помните это, тоже поразительное по своей психологической правде, место:
   "Он застал жену за завтраком; Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими, все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
   Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою; он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет.
   - Послушайте, сударыня, - начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, - нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами, жить с вами - мне невозможно.
   Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. "Это отвращение, - подумала она, - конечно: я для него даже не женщина".
   - Невозможно, - повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. - Я не знаю, зачем вам угодно было пожаловать сюда: вероятно, у вас денег больше не стало.
   - Увы! вы оскорбляете меня, - прошептала Варвара Павловна.
   - Как бы то ни было - вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать... и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики; живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное, сверх пенсии... Согласны вы?
   Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.
   - Я вам уже сказала, - промолвила она, нервически подергивая губами, - что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной; на этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне, по крайней мере, поблагодарить вас за ваше великодушие?
   - Без благодарности, прошу вас - эдак лучше, - поспешно проговорил Лаврецкий. - Стало быть, - продолжал он, приближаясь к двери, - я могу рассчитывать...
   - Завтра же я буду в Лавриках, - промолвила Варвара Павловна, почтительно поднимаясь с места. - Но, Федор Иваныч... (Теодором она его больше не называла.)
   - Что вам угодно?
   - Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения; могу ли я надеяться, по крайней мере, что со временем...
   - Эх, Варвара Павловна, - перебил ее Лаврецкий, - вы умная женщина, да ведь и я не дурак; я знаю, что этого вам совсем не нужно. А я давно вас простил, но между нами всегда была бездна.
   - Я сумею покориться, - возразила Варвара Павловна и склонила голову. - Я не забыла своей вины; я бы не удивилась если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, - кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе забытый Лаврецким номер журнала.
   Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан: ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец, - вся ее фигура от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки была так изящна...
   Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул: "obrava!14", чуть не ударил ее кулаком по темени - и удалился".
   Вы понимаете, разумеется, до какой степени должны быть Лаврецкому противны и эта кротость, и эта покорность, и это кокетство - вся бездна гнусной, неизлечимой моральной лжи. Вы понимаете также, как ему, слабому, но самолюбивому человеку, должно быть ужасно сознание, что "Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет", а он только может "тяжело дышать и по временам стискивать зубы"... В этой ужасной, но глубокой по истинности своей сцене слышен огаревский стон:
  
   Я должен над своим бессилием смеяться...15 -
  
   больше еще, - вечные стоны Гамлета. Правда простирается тут до беспощадности, до подметки в Лаврецком движения чисто актерского, когда он "застегивается доверху".
   И между тем этот же самый подогревающий в себе душевные движения Лаврецкий никогда - за это смело можно ручаться - не изменит принятому раз, под влиянием идей, решению, на что и хотел намекнуть Тургенев, и намекнул мастерски описанием фигуры и позы Варвары Павловны; тогда как Тюфяк Писемского мог бы помириться с женою до возможности ближайших отношений, тогда как Волынский допотопного Лажечникова, и эта черта удивительная в типическом изо-
   бражении русского страстного характера, беззаветно отдается страстному увлечению с приехавшей женой, только что, чуть не накануне, погубивши Мариорицу. Правда, что Волынский не может ненавидеть жены, потому что ему не за что и ненавидеть. Лаврецкому последовательность дается не одною лимфатическою натурою, ибо это еще вопрос: лимфатическая у него натура или натура, переработанная глубоко захватившим ее могущественным веянием идей. Положим, что несколько слабая, или, скорее, переработанная, натура помогает ему в последовательности, но основа последовательности чисто духовная: в принципы он верит, принципам служит, принципы стали для него жизнию, и вот в каком смысле говорю я, что Тургенев придал ему некоторые рудинские черты.
   Как ошибка, или, лучше сказать, tour de force16 в создании Писемским "Тюфяка" заключается в том, что он повел, может быть, слишком далеко мысль о неотделимости натуры от почвы и среды и поверил только в физиологические черты, так ошибка - если только можно назвать это ошибкой - Тургенева заключается в непоследовательности изображения тюфяка, байбака, тюленя.
   Я сказал: если можно назвать это ошибкой - ибо не знаю, как вы, а я не люблю логической последовательности в художественном изображении по той простой причине, что не вижу ее нигде в жизни. Вся разница двух изображений внешне сходного типа - в разнице эпох, под веяниями которых они создались.
   Вслед за философскою эпохою, то есть вслед за эпохою могущественных философских веяний - в нашей умственной жизни настала эпоха чисто аналитическая, эпоха оглядки на самих себя, эпоха поверки требований жизнию, эпоха сомнения в силе веяний и законности порожденных ими стремлений.
   Талант по преимуществу впечатлительный, впечатлительный, как я уже несколько раз повторял, до женственности, Тургенев, храня, даже вопреки своим новым стремлениям, старые веяния, но неспособный закалиться в мрачном, хотя бы и лирическом отрицании, поддался и аналитическим веяниям новой эпохи. Смирение перед почвою, перед действительностью, возникло в душе его, как душе поэта - не чисто логическим, рудинским или михалевическим, требованием, - а отсадком самой почвы, самой среды, пушкинским Белкиным.
   Только талант, а не гений, не заклинатель, - он зашел слишком далеко -
  
   И он сжег все, чему поклонялся,
   Поклонился всему, что сжигал...
  

XIX

  
   Как и вследствие чего совершился процесс, последним словом которого было смирение, ясно для наблюдателя как и во всей его деятельности, так и в последнем его произведении.
   Лаврецкому противопоставлено оттеняющее его лицо - даже, может быть, слишком его оттеняющее. Это - Паншин.
   Значение фигур Лаврецкого и Паншина в концепции большой задуманной исторической картины - ясно обозначается в особенно ярком эпизоде их нравственного и умственного столкновения.
   "Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После томительно-жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) - и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал по поводу известной "Думы" укорять и упрекать новейшие поколения, причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, - говорил он, - отстала от Европы; нужно подогнать ее.
   Уверяют, что мы молоды - это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х-в признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы поневоле должны заимствовать у других. "Мы больны", - говорит Лермонтов. Я согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("le cadastre", - подумал Лаврецкий). У нас, - продолжал он, - лучшие головы - les meilleures têtes - давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения - и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту, это наше дело, дело людей (он чуть не сказал: государственных) служащих; но в случае нужды, не беспокойтесь, учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением поддакивала Паншину. "Вот какой, - подумала она, - умный человек у меня беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа Тимофеевна, игравшая в уголку в карты с своей приятельницей, ворчала себе что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей. В саду Калитиных, в большом кусте сирени жил соловей; его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на жертву, - но заступался за новых людей, за их убежденья и желания; Паншин возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все переделать, и занесся наконец до того, что, забыв свое камер-юнкерское звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже намекнул - правда, весьма отдаленно - на его ложное положение в обществе. Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым - только вольтериянцем) - и спокойно разбил Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознанья - переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
   - Все это прекрасно, - воскликнул наконец раздосадованный Паншин, - вот вы вернулись в Россию, - что же вы намерены делать!
   - Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше ее пахать.
   - Это очень похвально, бесспорно, - возразил Паншин, - и мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия...
   - Une nature poétique, - заговорила Марья Дмитриевна, - конечно, не может пахать... et puis, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand18.
   Этого было слишком даже для Паншина: он замялся - и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта - все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. "Как! в такой вечер?" - слабо возразила она; однако велела принести карты. Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны".
   Не правда ли, что резко, но в высшей степени верно очерченная здесь личность Паншина, человека теории, оттеняет необыкновенно личность человека жизни, каким повсюду является у Тургенева его Лаврецкий?
   Но сказать, что Паншин - человек теории, мало. И Рудин - некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах.
   Паншин - тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновнического воззрения, тот нивелер19, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, явится ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича20.
   Отношение Тургенева к этой личности - совершенно правильное и законное, но самая личность и не додумана, и не отделана. Паншин - великолепен, когда он покровительственно любезничает с Гедеоновским, великолепен в сценах с Лизою, великолепен, когда он грациозно играет в пикет с Марьей Дмитриевной, великолепен в разговорах с Лаврецким: одним словом, все наружные стороны его личности отделаны художественно, но внутренне он должен был быть захвачен и шире, и крупнее. Ведь он - реформатор, пусть вместе с тем и Иван Александрович Хлестаков, в сущности, он должен был совместить в себе целый ряд подобных реформаторов, приглядевшись к деятельности которых, люди жизни, люди с широкими мечтами и планами, кончают привязанностью к почве, смирением перед народною правдою; он должен был войти в картину так рельефно, чтобы видно было и то, каким путем он развился.
   А то что мы о нем знаем?.. Ничего, кроме таких черт, которые рисуют просто пустого и просто внешнего, бессодержательного человека, да и в этих немногих чертах некоторые совершенно фальшивы.
   "Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании. Владимир Николаевич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большей частью забавных случаях - можно; с 'est même très chic21, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел, не смущаясь, войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между робберами или после удачного "большого шлема", он не пропускал случая запустить словечко о своем "Володьке" какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно - почтителен, где можно - дерзок, отличный товарищ, un charmant gargon22, заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором, и показать вид, что почитает все важное за вздор, - танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, - не хуже отца; но он был очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволил себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне".
   Во всем этом изображении видно какое-то художественное колебание между чертами, какая-то неясность очерка.
   Вы остаетесь в некотором недоумении, что именно хотел сказать Тургенев фигурою своего Паншина и какими сторонами натуры оттеняет Паншин лицо Лаврецкого? Тем ли, что он натура чисто внешняя, внешне даровитая, внешне блестящая и т.д., в противоположность искренней и с виду далеко не блестящей личности главного героя? Тем ли, что он одна из общих истертых фигур светских героев, вроде героев повестей графа Соллогуба и вообще повестей сороковых годов? Или, наконец, тем, что он - холодная теоретическая натура, в противоположность жизненной натуре Лаврецкого?
   Вы скажете: и тем, и другим, и третьим. Так, но ведь в отношении к фигуре, которую он должен известным образом оттенять, поставлен же он какими-либо сторонами рельефнее? Да, он явно и поставлен так в весьма знаменательной эпизодической сцене умственного и нравственного столкновения с ним Лаврецкого. Тут он явно рельефно поставлен как человек теории в контраст человеку жизни и почвы. Я нисколько не отрицаю, что он может быть и внешне даровитым, и светски модным господином; но на сухой методизм его, на его реформаторские замашки художник должен был обратить более внимания, д

Другие авторы
  • Макаров Александр Антонович
  • Врангель Фердинанд Петрович
  • Сенкевич Генрик
  • Житков Борис Степанович
  • Петриченко Кирилл Никифорович
  • Габриак Черубина Де
  • Синегуб Сергей Силович
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Кронеберг Андрей Иванович
  • Розанов Василий Васильевич
  • Другие произведения
  • Верхарн Эмиль - Восстание
  • Михайловский Николай Константинович - Б. Аверин. Социологическая критика H. К. Михайловского
  • Гомер - Илиада (отрывки)
  • Полонский Яков Петрович - По поводу последней повести графа Л. Н. Толстого "Казаки". (Письмо к редактору "Времени")
  • Воронский Александр Константинович - М. Литов. Революционная романтика усомнившегося
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Книжная закладка
  • Черткова Анна Константиновна - Один против всех
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Рецензии 1835 года
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Загадочное явление
  • Стопановский Михаил Михайлович - Нам пишут
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 371 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа