ми. Он знает очень хорошо, что они делаются критиком не во имя рутинной нравственности и, с другой стороны, не во имя "искусства для искусства". Нравственна в поэзии - правда, и только правда; но зато уже требование трезвой, никому и ничему не льстящей и не кадящей правды от поэзии не должно знать тоже никаких каждений и никаких приличий. Правда поэзии никогда не должна быть личная или минутная правда. Поэзия - не простое отражение жизни, безразличное и безвыборное в отношении к ее бесконечно разнообразным случайностям, а осмысление, оразумление, обобщение явлений. В том ее смысл, значение, законность, вечность вопреки учению теоретиков, осудивших ее пока на рабское служение теории, а в будущем на конечное уничтожение как вещи ненужной и бесполезной,- да, вопреки же и учению эстетических гастрономов, обративших ее в какой-то sauce piquante {острый соус (фр.).} жизни. Поэты истинные, все равно, говорили ли они:
Я не поэт - я гражданин59,-
или:
Мы рождены для вдохновений,
Для звуков сладких и молитв60, -
служили и служат одному: идеалу, разнясь только в формах выражения своего служения. Не надобно забывать, что руководящий идеал, как Егова израильтянам, является днем в столпе облачном, а ночью в столпе огненном. Но каково бы ни было отношение к идеалу, оно требует от жреца одного: неуклонной, неумытной правды.
Вот почему везде, где поэт, и такой большой по натуре поэт, как Некрасов, увлекаясь минутным раздражением, не договаривает полной правды или далеко переступает пределы общей правды, критика должна быть в отношении к нему беспощадна.
А она до сих пор или безусловно и безразлично восторгалась его поэзиею, или молчала.
Безусловно и безразлично восторгалась та критика, для которой поэзия вообще - побрякушки, терпимые только до поры до времени. Молчала критика, которую (хоть это и очень "жалости подобно", хоть это и бросит, пожалуй, на нее тень смешного) не обинуясь назову я, однако, обиженною61.
Да, она действительно обижалась, эта критика, упорно верующая в вечность законов души человеческой и в вечное значение вечного искусства,- но не обижалась самой поэзией Некрасова, а исключительным деспотизмом этой поэзии; обижалась за человеческую душу, которой многообразные и широкие требования так безжалостно обрезывались и суживались теоретиками, и потому, собственно, обижалась, что победа факта была на стороне теоретиков. Один из глубоких и самостоятельнейших мыслителей, в нашу эпоху знамен, доктрин и теорий, не стоящий ни под каким знаменем, Эрнест Ренан сказал где-то: "il n'y a que des pensees etroites que regissent le rnonde" {только узкие мысли правят миром (фр.).}62. И он совершенно прав. Узкая, то есть теоретическая мысль может быть всегда изложена, при известной степени таланта в излагателе, до "соблазнительной ясности". Развитие ее весьма несложно. Полнейшее отрицание, с одной стороны (а читатель знает, что нет ничего сильнее отрицания), и вдали идеальчик, хотя на время и окружаемый таинственным нимбом, но тем не менее очень доступный. Вот и все. Другой вопрос - почему, по каким побуждениям душа человеческая легко ловится на удочку отрицания? Если читатели только справятся с собственной совестью, то увидят, что часто, по крайней мере, исключительное сочувствие к отрицанию основывается у них на рабской боязни показаться менее умными и передовыми людьми, чем другие умные и передовые люди. Другой тоже вопрос - успокоится ли душа человеческая на доступном идеальчике.
Вот почему постоянно молчала обиженная критика о поэзии Некрасова. Глубоко сочувствуя ей самой, она нередко обращалась к ней внутренно с словами:
Люблю тебя, моя комета,
Но не люблю твой длинный хвост,-
тем более что между кометою и ее хвостом видели связь не органическую, а механическую, чисто случайную, и, злясь на это и обижаясь странными, уродливыми последствиями факта, о самом факте, то есть о поэзии Некрасова прорывалась только "скрежетом зубовным" - указаниями на Ваньку ражего, на "торгаша, у коего украден был калач"63, и прочие весьма мало изящные пятна могучей, но довольно неряшливой "музы мести и печали"64.
Но чтобы не оставить ничего недоговоренным в настоящей статье, чтобы до последних, крайних пределов последовательности довести искренность, я должен сказать, что обиженная критика сама была не во всем права и чиста. Она долго и упорно сидела сиднем на одном месте: верующая в откровения жизни и по тому самому жарко привязанная к откровениям, ею уже воспринятым, она была несколько непоследовательна в своей вере. Она как будто недоверчиво чуждалась новых жизненных откровений и бессознательно впала на время в односторонность.
Чтобы читатели совершенно ясно поняли, в чем вся "суть" дела, la pointe de la chose, я опять попрошу их перенестись мысленно в эпоху наших эстетических понятий уже не за пятнадцать лет назад, а несколько ранее,- лет за двадцать.
Ведь это была хорошая тоже эпоха нашего духовного развития, плодотворная и обильная результатами эпоха, когда Рудины "безобразничали" до самой страшной диалектической смелости,- до смелости крайнего положения, смелости, несравненно более страшной, чем смелость крайнего отрицания,- до статей Белинского о "Бородинской годовщине"65. Несколько раз уже случалось мне говорить об общих чертах этой эпохи отрочества нашего сознания, эпохи, когда Рудины на веру и с пламенною верою приняли змеиное положение учителя: was ist, ist vernunftig {что действительно, то и разумно (нем.).}66 - и принялись с азартом за последовательнейшее оправдание всяческой действительности. С высоты величия смотрели они тогда на гораздо более практических и возмужалых, чем они, Бельтовых, казавшихся им жалкими фрондерами,- а Бельтовы "riaient dans leur barbe" {смеялись втихомолку (фр.).}, зная инстинктивно и практически, что змея кусает свой хвост...67 Бельтовы оказались, конечно, правы во внешних результатах, но едва ли бы одни они, без Рудиных, могли привести наше сознание к тем многознаменательным результатам, которые являются в настоящую эпоху. Ведь Рудины были, с одной стороны, Белинский, с другой - лучшие силы славянофильства...
Но дело не в общем характере той эпохи отрочества нашего сознания, а в тогдашних наших эстетических понятиях.
Жаркие неофиты новой веры, последовательные до беспощадности, как все русские люди,- ибо нам жалеть-то, казалось, было нечего,- мы отреклись разом от всех литературных кумиров, которым еще за год какой-нибудь совершали вакханальные требы... Мы отреклись от всякой "тревожной" поэзии, заклеймивши ее именем "субъективной"; хуже и обиднее прозвища в то время не было, как "субъективность"... "Субъективность" в поэте была чуть-чуть что не уголовщиной в глазах тогдашних Рудиных. С вождем сознания, Белинским, молодое поколение эпохи отреклось, во имя художества и объективности, от Гюго и Бальзака, за год назад им боготворимых, молчало в каком-то недоумении о Байроне и с высоты отроческого величия начало посматривать на великого Шиллера, которому неизменно верны оставались практические Бельтовы. Результатом было одностороннее, но глубокое понимание искусства, до того глубокое, что след его не исчез даже тогда, когда с коня художественности и объективности великий критический вожатый пересел на коня пафоса и выставил нам на поклонение Занда, не совсем исчез даже и тогда, когда он оседлал ярого бегуна протеста и понесся на нем, увлекая нас за собою...
В односторонности понимания поэзии была глубина действительная. Односторонность встречала себе оправдание техническое во всех великих мастерах искусства - в старом Гомере и в старом Шекспире, в Гете и в Пушкине, даже в Байроне и в Шиллере, когда ближе присмотрелись к основам творчества и к фактуре этих великих художников, даже в самой Занд, где она не увлекается теориями своих "amis invisibles"...{невидимых друзей (фр.).}68 Идеал поэта поистине представлялся великим: сила, какая бы она ни была, огненная и стремительная или полная любви и спокойствия, но всегда самообладающая, всегда объективная, даже в субъективнейших излияниях, все возводящая в "перл создания". Согласитесь, что ведь много и правды в этом идеале, по крайней мере, на две трети, если даже не на три четверти. Расстаться с этим идеалом и с его меркою нелегко критике, которая себе его усвоила. В особенности относительно лирической поэзии сформовался у критики определеннейший, строжайший и тончайший вкус. Оно и понятно. Кто воспитался на самом ясном и ярком из поэтов, на Пушкине, да на стальном стихе Лермонтова, тому трудно помириться и с многоглаголанием, "в нем же несть спасения"69, этим общим французским недостатком лирических произведений величайшего поэта Франции Гюго, и еще более того - с неряшливостью современных наших муз. Ядра, зерна, Kern прежде всего требовала критика от лирического стихотворения и скорлупы вокруг него ровно настолько, насколько это нужно - ни больше, ни меньше. "One shade the less, one ray the more" {Одной тенью меньше, одним лучом больше (англ.).}70 и проч.; больше - так будет пухло и водянисто, меньше - голо и сухо. Требование строгое, суровое, но ведь, как хотите, справедливое технически, по крайней мере, оправдывающееся на созданиях всех великих артистов - от "морем шумящих" гексаметров "Одиссеи" до медно-литых терцин "Inferno" {"Ада" (ит.).}, от прозрачной ясности пушкинской "Полтавы" до мрачной сжатости Байронова "Гяура".
С другой стороны, критика требовала от лирического стихотворения, чтобы в нем самое личное, не теряя своего личного характера, пожалуй, самого капризного, пожалуй, самого угловатого,- обобщалось, по любимому тогдашнему выражению, ныне страшно опошлившемуся,- "возводилось в перл создания", то есть, проще говоря, выяснялось так, чтобы его особность, его самость становилась ярка и наглядна, понятна для всех, являлась бы с правами законного гражданства. Понятно, что вследствие этого начала глубочайшие ли тайны внутреннего мира, высказываемые Тютчевым, капризнейшие ли и тончайшие из ощущений Фета - равно были законны для этой критики. Между тем критика не была только критикой форм: она узаконивала все движения, ощущения, инстинкты, даже призраки ощущений души человеческой, лишь бы все это облекалось в объективную форму, не стесняя, впрочем, поэтов ни пушкинской ясностью, ни байроновскою сжатостью, предоставляя на их волю колорит формы. Требование опять-таки справедливое технически, но оно-то, последовательно проведенное, и вело нас к односторонности.
Не подымая уже вопроса о том, что это воззрение лишало законного существования целые полосы европейской поэзии вообще, что перед ним исчезали почти все французы новые и старые, исчезали Мильтоны и Тассы, я только обращусь к современным нам и притом чисто лирическим явлениям. Вспомните, что не только о Некрасове упорно молчала обиженная критика: она стала совершенно равнодушна к Майкову и вовсе не признавала Мея71. Явления, кажется, совершенно несходные, даже во многих случаях противоположные, но между тем они равно исчезали перед критическими принципами, проведенными до крайней последовательности. Недовольная преизбытком чисто субъективных впечатлений, примесью водевильной грязи и вообще неряшливостью форм музы Некрасова, хотя часто невольно, нехотя сочувствовавшая ее несомненной силе, обиженная критика видела в Майкове и Мее только богатство форм, техническое мастерство без внутреннего содержания, без той личной особенности воззрений и чувствований, которая давала в ее глазах право на место в жизни лирической поэзии. Она видела - чтобы ясней и удобопонятней выразиться - в Некрасове певца с огромными средствами голоса, но с совершенно попорченной манерой пения; в Майкове и Мее - при огромных натуральных средствах - совершенное отсутствие какой-либо манеры...
Всякий принцип, как бы глубок он ни был, если он не захватывает и не узаконивает всех ярких, могущественно действующих силою своею или красотою явлений жизни, односторонен, следовательно, ложен. И ложь его скоро обличается, когда развившаяся из него доктрина молчанием встречает явления, силе которых сама она противостоять не может, но которые ей не по шерстке; когда не сочувствует она ряду других явлений, которых красота не подходит под ее глубокий, но все-таки односторонний принцип.
Найдется ли когда-либо всесторонний принцип - я не знаю и, уж конечно, не мечтаю сам его найти. Принцип, который выдвинула доктрина исключительных поклонников некрасовской поэзии, еще уже, еще одностороннее. Критике остается верить в одно: в откровение жизни; верить, разумеется, не слепо, ибо с слепою верою узаконишь, пожалуй, под влиянием минуты, и напряженный satyriasis {болезненную похоть (греч.).} г. Щербины, и salto mortale юной музы г. В. Крестовского, и "мишуру" г. Минаева72, а отыскивая органическую связь между явлениями жизни и явлениями поэзии, узаконивая только то, что развилось органически, а не просто диалектически. Так, например, "мишура" г. Минаева - ведь это диалектическое последствие поэзии Некрасова; но органическое ли оно? Так, в сфере более широкой, разные топорные изделия александрынских драматургов73 настоящего времени и множество печатаемых в наших журналах сцен и этюдов из купеческого быта74 - диалектические последствия Островского, но органическое начало остается только за драмами Островского. Надобно различать ядро от шелухи.
Очистив с возможной искренностью дело о Некрасове от всего постороннего, от всего, что собственно до его поэзии не относится, я могу теперь приступить к анализу поэтической деятельности нашего поэта.
Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной, оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.
Идея национализма в искусстве вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, "общечеловечности", да и не может ее исключать. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по-видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей индо-кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все-таки необходимо существующею нитью75. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самых верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд - достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы. Если нельзя равномерного общечеловеческого значения приписать нашим большим поэтам: Пушкину, Грибоедову, Лермонтову, Гоголю, Тургеневу, Островскому,- виною этому не недостаток в них силы, а национальная замкнутость содержания. К пониманию этого замкнутого мира европейские наши братья должны подходить, и те из них, которые брали на себя труд этот, то есть подходили, исполнялись глубокого уважения к работавшим и работающим в нем силам76.
Развиваю эти общие положения потому, что они, к величайшему сожалению, совершенно позабыты. С одной стороны, в лице западничеста мы отреклись, да и доселе еще безмолвно отрекаемся в "Русском вестнике" от всякого значения работы наших сил, еще подавляемые сравнением ее с широкою работою сил романо-германского мира. С другой стороны, мы в лице славянофильства отрицаем, как ложь, все значение этой работы с тех пор, как она перестала совершаться в узкой раковине,- раковине, собственно, не национальной, чего не хочет видеть славянофильство, а византийско-татарской. С третьей стороны, наконец, в лице теоретиков мы вообще отрицаемся от идеи национальности в пользу общей идеи, которая на языке благопристойном зовется человечеством, а на циническом, хотя в этом случае очень метком языке pere-Duchesne'я новейших времен - "человечиной"77.
Не раз уже было отмечаемо людьми, верующими в жизнь, философию, искусство и национальность, на эти различного рода отрицания. Возражения эти могут быть удобно и легко сжаты, так сказать, приведены к знаменателям.
Первого рода отрицателям отвечать можно, что как ни широко развилась романо-германская жизнь, но ведь нам не повторять же ее стать: она для нас прошедшее,- как для нее самой была прошедшим жизнь эллино-латинская. "Уж как-никак, а сделалось"78, что мы должны жить собственною жизнью. Совершенно веря с г. Буслаевым в органическую связь наших растительных, мифических и поэтических основ с основами общеевропейскими79, мы не можем, однако, утаить от себя того, что "волею судеб" на них лежат такие византийские и татарские слои, которые по форме образовали из них нечто совершенно новое. Новость и особность эта приводила некогда в соблазн самые сильные умы, каковы были Чаадаев и Белинский, а пожалуй, и доселе способна приводить в соблазн умы ограниченные и отставшие; не очень давно еще повторил г. Гымалэ старую песню о бессмыслии нашего сказочного мира, его мифических и поэтических представлений80.
Второго рода отрицателям ответить можно и должно, что сколь ни похвально в них смирение перед старым фактом, то есть перед московскою Русью, но история наша до сих пор представляет на всяком шагу печальные доказательства того, что на этом смирении далеко не уедешь. Притом же глубокомысленнейший из мыслителей этого направления всегда различал божье попущение от божьего соизволения81. Но как бы то ни было, и к допетровской Руси воротиться Русь едва ли бы захотела, к Руси же XII столетия хотя бы и хотела, да не может, по крайней мере, относительно форм. Прожитой нами после реформы жизни не уничтожишь: она была, и отрицать, как ложь, силы, в ней работавшие,- донкихотская потеха, конечно, невинная, но нимало не забавная.
Третьего рода отрицателям отвечать нечего до тех пор, пока окончательно не усовершенствуется "человечина". Это же будет, когда черт умрет: а у него, по сказаниям, еще и голова не болела.
Идея национализма остается, стало быть, единственною, в которую можно безопасно верить в настоящую минуту.
Меня спросят, может быть: почему я иностранные термины "национализм", "национальность" употребляю вместо русского термина "народность"? А очень просто - поневоле, потому что в последнее время запуталось множество вопросов, а в том числе запутался и вопрос о народности.
Народность явно и исключительно принимается славянофильством то за растительную, то за допетровскую; "Отечественными записками", с тех пор как они познакомили себя и свою публику с псевдоякушкинским сборником песен,- то за растительную народность, то исключительно за простонародность. Да это бы еще ничего, что теоретики того или другого сорта спутали сами для себя и для многих весьма простую вещь. Недавно человек дела, художник, да еще немалый, не скудно одаренный силами, граф Л. Толстой отозвался - и отозвался как будто отрицательно, на кабинетный вопрос г. Дудышкина - о том: народный ли поэт Пушкин? Он объявил в своей "Ясной Поляне", что опыты приблизить первого нашего великого поэта к народному пониманию не удались и не удаются82. Нужды нет, что этот факт может приводить в соблазн только тех, кто на время или навсегда проникнулись верою в безусловную правомерность растительной народности,- факт все-таки приводит в соблазн: факт подтверждает, по-видимому, одно из основных положений г. Дудышкина, что Пушкина народ не читает.
"И не будет читать",- добавляют с равною, хотя на разных началах основанною, радостью теоретики двух лагерей.
А Пушкин - пока еще наше все, все, что полного, цельного, великого и прекрасного дало нам наше духовное развитие. До того он наше все, что критика журнала, допрашивавшего наше сознание о том, народный ли он наш поэт,- для того, чтобы кольнуть "Минина" Островского (кольнуть-то было надо, по старым домашним дрязгам), а за нею и какой-то г. Омега, должны были прибегнуть к сравнению "Минина" с "Борисом Годуновым"...
Милостивые государи! вы уничтожаете народное (национальное или народное? объяснитесь наконец) значение Пушкина, то есть, другими словами говоря, отрицая значение великого поэта в развитии и для развития народа, вы, во-первых, уничтожаете значение всякой художественной поэзии, а во-вторых, уничтожаете почти всю нашу литературу.
Позвольте разъяснить дело.
Из того, что народ доселе еще может понимать чувством только мир своих поэтических сказаний, любоваться только суздальскими литографиями и петь только свои растительные песни, следует ли похерение в его развитии и для его последующего развития Пушкина, Брюллова, Глинки?.. Ведь до понимания искусства человек, при всей даровитости,- дорастает, иногда долго, иногда скоро, но дорастает. Отчего ж это даровитейшие из представителей русской природы - беру нарочно таких, которые не разъединились с непосредственною народностью, связаны с ней кровными связями, положим, хоть Кольцов, что ли, или Некрасов,- так глубоко понимали Пушкина? Вон один целую великолепную думу написал по поводу его смерти83, а вон другой по поводу стихов его восклицает:
Да, звуки чудные!.. Ура!
Так поразительна их сила,
Что даже сонная хандра
С души поэта соскочила84.
Вы скажете, что я выбрал неудачный пример, что это исключительные поэтические натуры? Хорошо-с. Ну, а почему Кулигин в "Грозе" Островского, этот умный и даровитый же, но вовсе не поэтический человек, для выражения своих чувствований прибегает не к растительной почве, а к художественной поэзии, по своему разумению, к стихам Ломоносова? И ведь вы, конечно, не скажете, чтоб это было неверно? Нет, это глубоко верно. Человек вышел из растительной сферы, дорос до другой. Отзывы первой - нужды нет, что они несравненно выше начального лепета нашей художественности,- его не удовлетворяют.
Что вы толкуете, господа! Ведь поэта народного в вашем узком смысле вы не найдете ни в одной литературе. Вы скажете, например, что вон там, на зыбях голубой Адриатики, гондольеры поют октавы Тасса? Да ведь это вздор! они не октавы Тасса поют, а собственные искажения октав Тасса; ведь их октавы своего рода:
Возьми в руки пистолетик,
Прострели ты грудь мою...-
или:
Граф Пашкевич Ариванской
Под Аршавою стоял...85
В Англии, что ли, народ читает своего Шекспира, то есть народ в вашем смысле?.. Да как вы думаете: Кольцов-то, например,- ведь уж это авось-либо народный поэт? - привьется или, по крайней мере, совсем как есть привьется к народному сознанию и чувству? Да, привьется к даровитой и страстной натуре Мити Островского, и, сказавши в патетическую минуту о том, как "он эти чувства изображает", на что Гуслин скажет ему: "в точности изображает",- он через несколько минут оборвется конфетным билетцем:
Что на свете прежестоко?
Прежестока есть любовь! -
он даже - даровитый, умный, страстный, сам сочиняющий стихи Митя...86 И это опять такая глубоко верная черта!
Да и сам Островский-то, наиболее подходящий, хоть вам и не хотелось бы в этом сознаться, к вашему идеалу народного поэта, Островский, затронувший столько струн народной души,- ведь тоже народной, несколько уже развившейся душе понятен и доступен, а не тому народу, который вы себе создали.
В своем добровольном духовном рабстве перед новым идолом - народом вы, однако, думали, вероятно, о том, что вы вслед за Пушкиным похериваете в нашей литературе и Лермонтова, и Гоголя, и Тургенева. Остаются имеющими какое-либо условное значение (да и то условное) в развитии и для развития народа - кто же?.. Только Островский, Кольцов и Некрасов, натуры, вышедшие прямо и непосредственно из народа, сохранившие очевидные приметы кровной связи с народом в языке и в чувствах. Я, конечно, беру только первостепенных деятелей, только планеты, оставляя в стороне спутников.
Один великий мыслитель кончает свои неумолимые рассуждения о государстве и конечном исчерпании этой идеи в истории человечества словами: "Да мне-то какое же дело?" - служащими ответом на вопрос: "Что же будет?"87
Вы можете мне так же ответить. Но ведь дело все-таки, по крайней мере практически, не порешится. Ведь жизнь западная, где изжилось государство, и жизнь наша - две вещи розные. Розно и духовное развитие.
Ведь по-вашему (я обращаюсь только к теоретикам "народного" лагеря) в нашем духовном развитии надобно похерить все, и "валяй сызнова" - по одним, с XVII, по другим, гораздо более последовательным господам, с XII столетия. Оно, пожалуй бы, и хорошо, да нельзя. Ведь жизнь, даже с ее наростами и болячками,- живая жизнь, живой организм.
А оно, коли хотите, пожалуй бы, и хорошо. Во всякой односторонности, между прочим, и в вашей, есть своя доля глубины и правды.
Далее, во имя этой односторонности, еще одно отступление. Оно последнее и поведет прямо к делу.
Прошлявшись довольно долгое время по различным картинным галереям Европы, я очутился, как и следует, под конец моих странствий в граде Берлине. В берлинской галерее сравнительно мало превосходных вещей, но там добросовестно, с немецкой аккуратностью, собраны довольно хорошие экземпляры всех школ и направлений живописи, так что она может быть весьма полезною поверкою впечатления для того, кто "aveva gli occhi", "имел глаза",- по итальянскому даровитому понятию, единственное условие для понимания красоты в пластическом ее проявлении. Из Рима, Неаполя, Болоньи, Сиены, Флоренции, Милана и Венеции, из Лувра, Мюнхена, Вены и Дрездена я привез с собою живую, глубокую веру в национализм живописи и пластики, или, лучше сказать, веру в то, что художество - архитектурное ли, живописное или ваятельное - живет только верою, а вера, в свою очередь, живет национальностью типов. Результат, конечно, не новый, но он дорог был мне как подтвержденная и купленная опытами вера. Бесконечно разнообразных, но всегда национальных и даже местных типов светлого лика мадонны, не говоря уже обо всем другом, достаточно было для укрепления во мне этой веры и для внушения положительного отвращения к изделиям наших натуралистов, которые посадят перед собою жидовку из Ghetto, срисуют ее до противной дагерротипности, накрасят в картине бархатом, золотом, яркими красками и эффектным освещением, да и думают, что потрудились во славу русского искусства. Смеясь над фигурами-селедками фра Беато и грубо-искренне или искренне-грубо заподозревая нас, дилетантов, в искренности нашего умиления перед этими вдохновенными фигурами-селедками, они и не подозревают, бедные, что типы того великого, веровавшего искусства - все национальные и местные, от первого шага в человечность святого фра Беато до последнего преобладания идеальной, но земной женственности в Мурильо, создавались глубокою верою в них, в эти типы как в идеалы, верою более или менее разделяемой сочувствующей толпою,- а они и сами не верят в свои типы, да и русский народ не захочет знать этих типов. Да и прав он будет. Какое мне даже, например, удовольствие, бросивши взгляд на какой-нибудь купол, встретиться с повторениями типов то Гверчино, то Доменикино, то Дольчи? Зачем они туда зашли?..88 "по какому виду? взять их под сумление!" В таких и подобных размышлениях бродил я по берлинской галерее, поверяя прожитую мною эстетически-нравственную жизнь, с одним замечательным в деле художественного понимания приятелем89. Это был не только страстный, но даже сладострастный знаток и ценитель изящного, развивший до крайней чуткости свой от природы тонкий вкус, таявший буквально перед Корреджио; чистейший пантеист, умилявшийся, однако, до экстаза перед селедками фра Беато старого и перед произведениями искреннего, хотя и странного фра Беато нового, то есть Овербека; сохранивший, несмотря на то что развился в яром западничестве и в таковом остался, всесторонность русского ума, то есть равно отзывчивый на все прекрасное и великое во всех школах и все равно тонко оценявший, да вдобавок еще сохранивший здравый практический толк и остроумие, несколько ерническое, великорусского купечества, к которому он принадлежал и которого никогда не чуждался, несмотря на свою громадную начитанность и глубокое философское развитие. Вот, бродя с этим-то весьма поучительным барином и меняясь с ним впечатлениями и мыслями, мы дотолковались как-то до судеб российского искусства. Надобно сказать, что он принадлежал по своему развитию к эпохе глубокой, хотя все-таки односторонней критики, названной мною обиженной критикою,- да я и сам тогда вполне принадлежал к ней. У него была своя односторонность: он был довольно равнодушен к великой художественной силе, проявившейся в Брюллове, и как-то прискорбно жалел об Иванове... Но дело не в том. Мы дотолковались с ним до судеб российского искусства, и он, ярый западник, сладострастный поклонник всех чудес германо-романского мира, высказал мысль, которая давно уже шевелилась у меня в мозгу и в душе, но которую мне, умеренному славянофилу, каким я еще тогда считал себя, думая, что между славянофильством и народностью есть много общего,- было бы как-то боязно высказать.
- Знаете ли? - сказал он вдруг, отрываясь несколько насильственно от созерцания удивительного святого Франциска Мурильо,- нам по-настоящему надобно все похерить и начать...
- С суздальской живописи? - невольно перебил я речь его вопросом.
- Да, с суздальской живописи,- отвечал он, нисколько не останавливаясь.
- И строгановскую школу даже похерить? - спросил я опять.
- И строгановскую школу похерить,- без запинки же сказал он, думая, конечно, не о строгановских воскресных классах рисованья в Москве, а о том, что технически называется строгановскою школою в истории нашей живописи90, если только у ней есть какая-либо история.
Вы понимаете, конечно, чего ради рассказал я этот эпизод из истории своих личных впечатлений?
Помутилось, действительно помутилось что-то в нашем сознании, и помутилось так, что трудно и добраться до настоящих, чистых источников. Что не одна реформа Петра тут виновата, это, кажется, теперь дело почти решенное или, по крайней мере, решаемое весьма успешно гг. Павловым, Щаповым и Костомаровым91. Во всяком случае, факт очевидный тот, что мы в этом случае находимся в совершенно исключительном положении сравнительно с другими европейскими народами. Шила в мешке не утаишь.
Все вопросы, которые мы себе задаем, как бы странны они ни казались с первого раза, хоть бы знаменитый вопрос о народности Пушкина; все парадоксы, до которых мы подчас доходим, хоть бы парадокс славянофильства насчет лжи всей послепетровской нашей жизни и литературы - имеют свое не только логическое, но и органическое оправдание в общем уклонении нашего развития от законов развития общеевропейского и вместе от законов застоя общеазиятского. С одной стороны, Пушкин в поэзии, Белинский в деле сознания, Брюллов и Глинка в живописи и музыке, а с другой стороны - мир странных сказаний и песен, раскольническое мышление, хождение странника Парфения, суздальская живопись и народная, еще неуловимая в своих музыкальных законах песня... И ведь что лучше, что могущественнее: блестящие ли явления цивилизации или явления растительной жизни - решить трудно... Увлекшись одной стороною, неминуемо доходишь до парадокса чаадаевского; увлекшись другою - столь же неминуемо до парадокса славянофильского. Я уж не говорю о явлениях государственного и общественного строя, задевающих еще более за живое: я ограничиваю себя тесным кругом выражений духовного сознания.
А все-таки вопрос разрешим и без парадоксов. Стоит только спросить себя: откуда же взялись не только указанные мною явления, но даже сам Петр и реформа, московские Иваны и Васильи с их суздальскими родоначальниками и московский государственный строй, византийская религиозная норма и проч. и проч.? Да все оттуда же, откуда и явления растительной жизни, откуда вечевой строй, земство и расколы; только вследствие обстоятельств одни развились на счет других, не подавивши их жизни, но остановив их развитие.
Та же история и с литературой.
Действительно, долгое, очень долгое время "en Russie quelques gentilshommes se sont ossupes de la litterature" {в России несколько дворян занялись литературой (фр.).},- хотя начал эту литературу холмогорский мужик-раскольник92, а завершают этот период такие жантильомы, как Пушкин, отожествляющийся, по какому-то удивительному наитию, с народною речью и даже народным созерцанием, да Тургенев, весь насквозь проникнутый любовью к родной почве. Что же эти жантильомы из самых крупных - не органические последствия народного духа, не его хотя ранние, но кровные продукты?.. А жантильомы тоже - Грибоедов, Гоголь, Лермонтов? Ведь все эти жантильомы, неравных сил и неодинакового содержания, решительно не похожи ни на каких писателей других наций; ведь в их физиономию нечего долго и вглядываться, чтобы признать их особенною, русскою физиономиею.
Но началась уже другая эпоха в литературе. Ее провозвестником был, может быть, курский купец Полевой, это великое дарование с слабым характером. Ее первым самородным перлом был великий воронежский прасол93 с своими дивными песнями, с своею глубокою душою, отозвавшеюся на самые глубокомысленные запросы цивилизации. Давно ли началась эта эпоха,- и между тем она уже породила великого лирического поэта, дала народного драматурга, дала ряд второстепенных, но в высокой степени замечательных литературных явлений, постепенно и беспрестанно прибывающих.
К этой же эпохе принадлежит и Некрасов. Место его - между Кольцовым и Островским по общественному значению его поэтической деятельности, но... никак не по внутреннему ее достоинству. Кольцова цивилизация коснулась своими высшими вопросами, и вопросы разбили, может быть, его могучую, но малоприготовленную натуру. Островский, человек народа и вместе человек цивилизации, спокойно брал от нее все орудия, спокойно же порешал для себя ее вопросы. На страстную натуру поэта "мести и печали" цивилизация подействовала в особенности своими раздражающими сторонами и имела даже влияние своими фальшивыми сторонами. С одной стороны, желчные пятна, а с другой - водевильно-александрынские пошлости оскверняют его возвышенную поэзию. Но там, где она действительно возвышенна,- она вполне народна, и причина ее неоспоримой силы, ее популярности (кроме, разумеется, большого таланта, conditio sine qua non {непременное условие (лат.).}) - в органической связи с жизнью, действительностью, народностью.
Читатели знают, конечно, а многие помнят, вероятно, даже наизусть мрачные стихотворения, озаглавленные поэтом "переводами из Ларры"94. Переводы ль они, нет ли - сила не в том. Поэт в них ядовитыми чертами изображает первоначальные задатки своего развития...
Позволяю себе привести в особенности часть одного из этих стихотворений:
В неведомой глуши, в деревне полудикой,
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба по милости великой
В руководители псарей.
Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь;
Застигнутый врасплох, стремительно и шумно
Я в мутный ринулся поток...
Не поражало ли вас, когда вы читали это мрачное и ядовитое стихотворение, некоторое сходство этих высказываемых поэтом впечатлений с теми впечатлениями, которые высказывает Лермонтов в известном отрывке "Детство Арбеньева"95, дающем ключ к уразумению его идеалов, его Арбенина, Мцыри, самого Печорина?.. Припоминаю тоже другое, более скорбное, чем ядовитое, стихотворение Некрасова из Ларры:
И вот они опять знакомые места,
Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных людей
Завидовал житью собак и лошадей;
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть, и т. д.96.
Перечтите эту скорбную повесть о грубейшем бывшем рабстве и его жертвах,- и опять-таки сравните ее с юношескими попытками Лермонтова, весьма дорогими в психологическом отношении, дорогими тем, что поэт еще в них весь наружу, еще не закутался в ледяные формы Печорина... Точка отправления впечатлений почти одна и та же у Лермонтова и у Некрасова; но как различно дальнейшее развитие у того и другого! Нужды нет, что для того и другого поэта первоначальные впечатления набрасывают мрачный колорит на последующие изображения родного быта... Лермонтов доходит до идеализации вечнотревожной и мрачной силы: демон, который сиял пред ним, "как царь немой и гордый",
...такой волшебной, чудной красотою,
Что было страшно, и душа тоскою
Сжималася...97 -
овладевает им совершенно; на столь же страстную, но более любящую, простую, народную природу Некрасова "демон" подействовал совершенно иначе. Точка исхода одна, но толчок совершенно иной. Вот он, этот толчок, ключ к общему направлению поэтической деятельности: место из превосходного стихотворения "На Волге". Место это так знаменательно, что, вопреки моему нежеланию выписывать что-либо из весьма популярной книги, должно быть выписано:
О Волга!.. колыбель моя!
Любил ли кто тебя, как я?
Один по утренним зорям,
Когда еще все в мире спит
И алый блеск едва скользит
По темно-голубым волнам,
Я убегал к родной реке.
Иду на помощь к рыбакам,
Катаюсь с ними в челноке,
Брожу с ружьем по островам.
То, как играющий зверок,
С высокой кручи на песок
Скачусь, то берегом реки
Бегу, бросая камешки.
И песню громкую пою
Про удаль раннюю мою...
О, как далеки эти простые, любовные впечатления от тех титанически гордых и мрачных отзывов грозной силы, которые слышатся в "Мцыри", какою свежестью дышат они в этой удивительной поэме о Волге, читая которую задаешься даже вопросом: не желчные ли пятна лихорадки - переводы из Ларры?.. Но нет... Хорошо, то-то хорошо, привольно и любо ребенку98 на Волге: любо ему и подслушивать чертей на пруду, и следить за медленным движением расшивы, на палубе которой "за спутницей своей" бежит молодой приказчик, а она -
Мила, дородна и красна... -
любо ему, что
. . . . . . . .кричит он ей:
"Постой, проказница! ужо
Вот догоню!.." Догнал, поймал -
И поцелуй их прозвучал
Над Волгой вкусно и свежо...
Вы понимаете вполне, что искренно говорит поэт:
Тогда я думать был готов,
Что не уйду я никогда
С песчаных этих берегов...
И не ушел бы никуда!
Но вы помните, что заставило бежать ребенка:
В каких-то розовых мечтах
Я позабылся. Сон и зной
Уже царили надо мной,
Но вдруг я стоны услыхал
И взор мой на берег упал.
Почти пригнувшись головой
К ногам, обвитым бичевой,
Обутым в лаптя, вдоль реки
Ползли гурьбою бурлаки,
И был невыносимо дик
И страшно ясен в тишине
Их мерный похоронный крик -
И сердце дрогнуло во мне...
И так дрогнуло впечатлительное, любящее сердце, что
Без шапки, бледный, чуть живой,
&nbs