Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - О современниках, Страница 3

Ходасевич Владислав Фелицианович - О современниках


1 2 3 4 5

те которой стояло: "Владимир Пяст. Поэма в нонах". Никто ее не хотел печатать. Мне запомнилась она потому, что к ее грустной судьбе неизменно примешивалась подробность, сама по себе совсем не смешная, но своей необъяснимой повторностью вызывавшая улыбку: перед тем как вернуться к автору, жившему в Петербурге, рукопись всякий раз подолгу лежала в редакциях - и всегда почему-то на подоконнике. Я видел ее в "Скорпионе", в "Грифе", в "Золотом Руне", в "Мусагете". От путешествий по почте туда и назад, от лежания на подоконниках она трепалась, пылилась, желтела и выгорала; страницы ее закручивались; она ветшала у меня на глазах. Наконец, если не ошибаюсь - уже незадолго до войны, она была напечатана в Петербурге. Но и тут ей не повезло. То ли автор, внезапно разочаровавшись в своем создании, остановил продажу его, то ли вышла еще какая-то незадача - не помню в точности. Как бы то ни было, "Поэма в нонах" почти не дошла до читателей. Впрочем, если бы и дошла - успеха бы не имела. Была она благородно-скучная, бледная, порывалась сказать о чем-то важном, но это важное так и не высказалось.
   Это была поэма-неудачница. Ее судьба похожа на судьбу самого автора. После небольшого и незамечательного сборника стихов, изданного Вольфом лет двадцать пять тому назад, Пяст работал всю жизнь, силясь выразить себя в поэтической форме, но это не удалось ему. Между тем он был человек образованный, умный, с возвышенным строем души и чувств. Вообще во всем его образе было много истинно поэтического, но литературного дарования он был почти лишен. Плохо приспособленный к жизни, он не был приспособлен и к деятельности литературной.
   Однако ж это совсем не значит, что он был лишним в литературе. Конечно, его бледное творчество не имело прямого влияния на ход словесности и не заключало в себе обаяния художественного. Но сам он, как личность до конца поэтическая, был не только современником, но и одним из создателей той эпохи и той среды, которой можно дать имя петербургского символизма. В центре этой эпохи стоял, разумеется, Блок.
   Это имя здесь названо не случайно. Те, кому еще дорога русская поэзия и дорога память Блока, никогда не забудут Пяста: его любил Блок. И Пяст был достоин этой любви, потому что сам был Блоку верным и бескорыстным другом. Я думаю даже, что будущий исследователь в самой поэзии Блока сумеет найти пястовские веяния: само собой разумеется, не отголоски пястовской поэзии, но отблески того, каким виделся Пясту мир. В прекрасном и страшном блоковском Петербурге есть следы не только того, что увидел Блок, но и того, что в полубезумии порой чудилось Пясту.
   Опять же и это слово - полубезумие - сказано не случайно. Кажется, раза два (еще до революции) Пяста приходилось помещать в лечебницу для нервнобольных. Может быть, именно этой болезнью парализовалось литературное дарование Пяста. Но благодаря ей он, кажется, порой играл при Блоке роль полубезумного оруженосца. Так образ Блока дополняется образом Пяста.
   Я познакомился с ним очень поздно, уже в 1920 году, когда поселился в Петербурге. Его настоящая фамилия была Пестовский. Не имею понятия об его происхождении. Это был высокий, довольно плотный человек, с красивым и породистым лицом. На ходу, тяжело ступая, он откидывал назад горбоносую, высоколобую голову в финской ушастой шапке. Нищета его в эту пору была ужасающа. Он жил в полуподвале Дома Искусств; в сырости и морозе. Зимой он ходил почти босиком, в каких-то остатках обуви, прикрученных веревками. Носил рыжую меховую куртку, из-под которой виднелись серые клетчатые штаны - последний остаток лучших времен. Эти штаны были достопримечательностью советского Петербурга, их называли "пястами". Летом 1921 года покойный серапионов брат Лунц по поручению владельца обменял их в Псковской губернии на полпуда ржаной муки.
   Пяст получал академический паек, но целиком отдавал его семье, с которой жил раздельно. По средам, когда приносил он из Дома Ученых тяжелый мешок с продовольствием, сынишка уже поджидал его, отбирал все и уносил домой, на Васильевский остров. Однажды присутствовал я при том, как мальчик выпрашивал у отца огрызок карандаша - Пяст в обмен требовал ломоть черного хлеба. Торг длился долго, отец и сын волновались почти до слез, грозили, упрашивали, совсем было расходились - и вновь начинали торг: так нужны были - одному карандаш, а другому хлеб. Наконец поладили. Пяст немедленно съел свой ломоть. Этого зрелища ни забыть, ни простить нельзя.
   Когда-то Пяст был любителем скачек. В советские годы он написал стихи, восхваляющие "великолепную Мангуст" - скаковую кобылу, которой уже, вероятно, и в живых не было. Стихи славились не менее "пястов"; весь Петербург потешался над их бурным пафосом, принявшим столь странное направление; но мало кто знал их конец - отчаянный и надрывный, не по-пястовски сильный и говоривший, конечно, совсем не о лошади...
   По ночам мороз выгонял Пяста из его конуры. Он шел в комнаты более теплые - к Мандельштаму, ко мне. Говорил мало, но тонко, проникновенно. Потом начинались дикости, сопровождаемые скрипучим смехом. Потом, заметив, что он уже в тягость, Пяст отправлялся в главное здание Дома Искусств. Там, в темной концертной зале, до утра ходил он один взад и вперед меж зеркальных стен и читал стихи, - вероятно, импровизировал. От его тяжких шагов звенели подвески на огромных хрустальных канделябрах. Голос его гремел на весь дом, отдаваясь в рояле.
   - Это господин Пяст, - говорил служитель Ефим, - плохо им очень.
   Потом залу начали от него запирать.
   В 1923 году издал он воспоминания о Блоке - лучшее из всего им написанного. С год тому назад вышла книга общих литературных воспоминаний его, ценная по обилию фактов, правдивая, благородная. С появлением этих книг его жизнь была как бы завершена. Телеграфные известия о его смерти содержат намек на самоубийство. Так, вероятно, и было. Так, быть может, и лучше. Легче быть среди мертвых поэтов, чем среди живой черни. Теперь Пяст с Блоком.
  

ПРОГРЕСС

   У покойного Горького были железные нервы. Нередко случалось ему сердиться, но гнев никогда не пробивался наружу. Он оставался спокоен даже тогда, когда от злобы надувалась у него жила на шее и лицо наливалось кровью. Впрочем, и в таком состоянии я видел его лишь дважды.
   В первый раз это было весной 1921 года. Он раздобыл в Москве восемьдесят пайков для писателей и артистов. Надо было их поделить и распределить. Литературная комиссия в число своих кандидатов внесла В. П. Буренина, известного нововременца. М. Ф. Андреева, жена Горького, заведовавшая петербургскими театрами, заявила протест: она старалась вообще сохранить наибольшее количество пайков за артистами, в частности же, Буренин, разумеется, был для нее в высшей степени одиозен. Мне поручили переговорить с ней и с ее секретарем Крючковым, ныне расстрелянным. Прямо из заседания в Доме Литераторов я отправился на квартиру Горького. Андрееву и Крючкова мне пришлось долго ждать - они явились к вечернему чаю. Лишь только заговорил я о Буренине, Мария Федоровна раскричалась. Я ей ответил, что в нашей комиссии поклонников Буренина нет, но Буренин - профессиональный писатель, худо ли, хорошо ли проработавший много лет, а ныне умирающий с голоду. Лишить его пайка - значит приговорить к смерти.
   - И отлично! Я бы его расстреляла своими руками! - воскликнула Андреева.
   Вот тут-то Горький, молча сидевший на конце стола, весь побагровел и сказал голосом тихим, но хриплым от злобы:
   - Я бы не хотел, понимаете... чтобы такие вещи... говорились у меня в доме.
   В другой раз обозлился он на меня. Дело было в Сорренто. Опять сидели за чаем. Не помню, о чем шла речь. Споря со мной, Горький сказал, что если бы вышло по-моему, то прогресс стал бы невозможен.
   - Да я не люблю прогресса, - заметил я.
   Эффект был необычайный. Горький побагровел, ткнул папиросу мимо пепельницы, выбежал в свою комнату, и долго мы слушали, как он там кашляет и хрипит. Впоследствии, в одном из писем, он язвительно мне припомнил мои слова.
   А за прогресс мне однажды пришлось пострадать еще на заре моего литераторства. В 1908 году, когда Блерио перелетел через Ла-Манш, человечество захлебнулось от радости. Мне показалось, что все это не так уж весело. Я написал небольшую статейку о том, что летать в гости друг к другу мы будем еще не скоро, но что для военных целей авиация будет развита и применена очень быстро и очень страшно. Я писал о предстоящих воздушных броненосцах и бомбардировках. Помню, была у меня и такая фраза: "Кто знает, не придется ли нам зарываться на сорок этажей в землю, как теперь лезем мы на сороковые этажи вверх". (Небоскребы тогда строились только сорокаэтажные.)
   Как теперь я припоминаю, статейка была довольно плохо написана. Однако в редакциях, которым я предлагал ее, отказывались не по этой причине, которая была бы уважительна. Редакторы приходили в священный ужас от моего отношения к прогрессу. Над моими "мрачными фантазиями" смеялись. Наконец статью взял Козецкий, издатель бульварной газеты "Раннее Утро". Там она и была напечатана под псевдонимом Кориолан и, если не ошибаюсь, под заглавием "Тяжелее воздуха". Впрочем, не нужно думать, что Козецкий мне посочувствовал. Он напечатал мою статью просто потому, что ему было решительно все равно, что печатать.
   - Никаких этих бомбардировок, конечно, не будет, - сказал он, - но поместить можно. Только больше, чем по гривеннику за строчку, не уплачу.
  

ГОРЬКИЙ

   Год тому назад мною были публично прочитаны, а затем напечатаны в "Современных Записках" воспоминания о Максиме Горьком. В этих воспоминаниях я старался представить лишь общий психологический облик писателя, как я его видел и понимал, не касаясь и не намереваясь касаться всей политической стороны его жизни. Однако, просматривая разные советские издания, в которых не прекращается очень детальное изучение не только творчества, но и биографии Горького, я убедился, что вся эпоха его пребывания за границей, начиная с 1921 года, либо обходится молчанием, либо, что еще хуже, дается в неверном освещении. Читателю советских изданий неизменно внушается мысль, что Горький покинул советскую Россию единственно по причине расстроенного здоровья, во все время своего пребывания за границей не терял самой тесной связи с правительством и вернулся тотчас, как только выздоровел. В действительности все это было совсем не так. Я, однако же, не решился бы обвинять авторов в сознательной лжи. Весьма вероятно, что документы, могущие осветить истинное положение дел, в СССР отчасти уничтожены, отчасти скрыты от тех, кто там пишет о Горьком. Свидетели, от которых можно бы узнать правду, сравнительно весьма немногочисленны, но и они молчат и будут молчать: одни - потому что заинтересованы в сокрытии истины, другие - потому что боятся ее хотя бы приоткрыть.
   Ввиду того, что именно эта потаенная эпоха горьковской жизни в значительной степени прошла у меня на глазах, мне показалось, что мой долг сохранить для будущего хотя бы те сведения, которыми я располагаю.
   Мой рассказ имеет мемуарный, а не исследовательский характер. Вследствие этого, он, во-первых, не простирается за хронологические пределы моего личного общения с Горьким. Во-вторых, и я это в особенности подчеркиваю, он отнюдь не претендует на то, чтобы даже за этот период охватить всю тему, представить отношения Горького с властью во всей полноте. Для такого охвата я даже и не располагаю надлежащими сведениями, потому что знаю, что многое, происходившее в ту пору, остается мне неизвестно. В-третьих, именно в силу того, что я оперирую не со всей суммою данных, а лишь с теми, которые входят в состав моих личных воспоминаний, я воздерживаюсь от широких обобщений и выводов.
   Наконец, я считаю долгом сделать еще одно замечание. Весьма многое из того, о чем я рассказываю, фактически происходило вне моего присутствия и непосредственного созерцания. Однако то, чему я сам не был и не мог быть свидетелем, сообщается не иначе, как со слов самого Горького, либо со слов других действующих лиц, либо на основании имеющихся у меня документов, в том числе - писем Горького. Никакими печатными материалами и сведениями из вторых рук я не пользуюсь.
  

* * *

   Осенью 1918 года меня вызвали в Петербург и предложили заведовать Московским отделением издательства "Всемирная Литература", только что возникшего под эгидой Максима Горького. Приняв предложение, я вернулся в Москву. Работа моя протекала в постоянном и тесном общении с петербургским правлением. Я каждый день сносился с ним по прямому проводу, установленному в моем кабинете.
   Постепенно мне стало ясно, что Горький, хотя ему принадлежала идея издательства, мало интересуется его текущими делами, которые находились в руках близких к нему людей: А. Н. Тихонова и З. И. Гржебина.
   "Всемирная Литература" числилась состоящей при "народном комиссариате по просвещению", но фактически была автономна. Вся связь между нею и Наркомпросом выражалась в том, что правительство оплачивало ее расходы, а ее сотрудники числились на советской службе. С того момента, как было учреждено Государственное издательство, то есть с весны 1919 года, ассигновки на "Всемирную Литературу" шли через Госиздат, и я туда обращался всякий раз, как мне нужны были деньги. Осенью того же года N. однажды позвонил мне по телефону и сказал следующее: "На Петербург наступают войска генерала Юденича. Петербург, вероятно, будет ими временно занят, благодаря чему откроется финляндская граница. Необходимо воспользоваться этим случаем, чтобы закупить в Финляндии партию бумаги для "Всемирной Литературы". Однако на советские деньги там ничего не продают. Поэтому отправляйтесь немедленно в Госиздат и потребуйте, чтобы вам выдали необходимую сумму денежными знаками Временного правительства. Получив деньги, известите меня, а я вам тогда скажу, как их сюда переслать".
   Не помню, какую сумму назвал N. Во всяком случае, она была очень велика и в несколько раз превышала те суммы, которые мне обычно приходилось брать в Государственном издательстве. Кроме того, деньги Временного правительства в ту пору еще имели мистическую, но почти валютную ценность и расходовались только на самые важные государственные и партийные надобности. Всякие частные операции с ними сурово преследовались, и даже самое хранение их считалось чуть ли не преступлением. Кроме этого, мне показалось рискованно идти в советское учреждение и там развивать планы, основанные на предстоящих неудачах Красной армии. Поэтому я ответил N., что прошу его требование изложить на бумаге и прислать мне не иначе, как за подписью самого Горького. После некоторых препирательств N. повесил трубку. Однако на другой день бумага пришла, и мне ничего не оставалось, как отправиться с ней в Госиздат.
   Заведовал им В. В. Воровский, тот самый, который впоследствии был убит в Лозанне. Это был сухощавый, сутуловатый человек приметно слабого здоровья. Он элегантно одевался и тщательно ухаживал за своей седеющей бородой - может быть, даже слегка подвивал ее - и за своими красивыми, породистыми руками. Он был образован и хорошо воспитан. У нас сложились добрые отношения. Раз или два случалось мне встретить его на Пречистенском бульваре и сидеть с ним на скамейке у памятника Гоголю. Когда я представил ему горьковскую бумагу, он прочел ее, пощелкал по ней пальцем, покачал головой и сказал, улыбаясь (помню его слова с абсолютной точностью):
   - Ай, ай, ай! Ай да Алексей Максимович! Так сам и просится в Чрезвычайку!
   Потом, обратись ко мне, он прибавил заботливо и серьезно:
   - Денег, конечно, им не дадут, и бумажку эту я уничтожу. А если они будут настаивать на дальнейших хлопотах, то скажите им, что лично вы не хотите путаться в это дело.
   Горьковская бумага, однако, не была уничтожена, а попала в руки секретарю Воровского, и несколько времени спустя, когда уже и Юденич откатился от Петербурга, в "Правде" (а может быть - в "Известиях") появилась статья на тему о том, что до сих пор существует в РСФСР частное издательство Гржебина, набивающее себе карманы на заказах советского правительства - в частности, комиссариата по военным делам; что тот же Гржебин ворочает делами "Всемирной Литературы", с деньгами которой недавно собирался перебежать к Юденичу, - и что всем этим махинациям покровительствует Максим Горький. Горький тотчас примчался в Москву с Гржебиным и, кажется, Десницким. Историю ему удалось замять, но с большим трудом и только благодаря вмешательству Ленина. Вообще в Кремле к нему относились подозрительно, а порой и враждебно. Главные интриги шли, видимо, со стороны Каменевых.
   Наркомпрос разделялся на несколько отделов, в числе которых был Театральный, так называемый Тео. В нем номинально сосредоточивалось управление всеми театрами республики. На деле Тео ничем не управлял, отчасти по общим тогдашним условиям, отчасти же потому, что во главе его стояла Ольга Давыдовна Каменева, жена председателя Московского Совета и сестра Троцкого, не имевшая о театре ни малейшего понятия, занявшая свой высокий пост благодаря влиянию брата и мужа. Назначение Каменевой причиняло страшные душевные муки жене Горького, Марии Федоровне Андреевой, считавшей, что возглавление Тео по праву должно принадлежать ей (что отчасти было бы справедливо, потому что она, как-никак, бывшая артистка, а Каменева - не то акушерка, не то зубной врач). Вражда между высокопоставленными дамами не затихала. Мария Федоровна вела под Каменеву подкопы, но та стойко оборонялась, в чем ей помогал В. Э. Мейерхольд. Однажды в Петербурге, в квартире Горького, сымпровизировал я на эту тему целую былину, из которой помню лишь несколько строк:
  
   Как восплачется свет-княгинюшка,
   Свет-княгинюшка Ольга Давыдовна:
   "Уж ты гой еси, Марахол Марахолович,
   Славный богатырь наш, скоморошина!
   Ты седлай свово коня борзого,
   Ты скачи ко мне на Москва-реку!
   Как Андреева, ведьма лютая,
   Извести меня обещалася,
   Из Тео меня хочет вымести,
   Из Кремля меня хочет вытрясти,
   Малых детушек в полон забрать!"
   Седлал Марахол коня борзого,
   Прискакал тогда на Москва-реку.
   А и брал он тую Андрееву
   За белы груди да за косыньки,
   Подымал выше лесу синего,
   Ударял ее об сыру землю - и т.д.
  
   Больше всего, конечно, помогало Каменевой то, что Луначарский, тогдашний комиссар народного просвещения, хорошо относился к Горькому, но был в дурных отношениях с его женой. Причина этих неладов была вполне анекдотическая. В эпоху первой эмиграции существовала, как известно, большевицкая колония на Капри. Жил там и Луначарский с семьей. Однажды у него умер ребенок. Похоронить его по христианскому обряду Луначарский, как атеист, не мог, а просто зарыть трупик в землю все же казалось ему нехорошо. Чудак додумался до того, что стал над мертвым младенцем читать стихи Бальмонта. Мария Федоровна Андреева подняла его на смех при всей честной компании. Произошла ссора, кончившаяся, по тогдашнему обычаю, третейским судом. Противников помирили, но сам Горький мне говорил, что Луначарский навсегда возненавидел Марию Федоровну и именно по этой причине обошел ее при назначении заведующей Тео.
   В феврале 1920 года, когда уже Каменеву перевели из Тео в отдел социального обеспечения, я однажды имел с нею длинную и в некоторых отношениях любопытную беседу, во время которой она, между прочим, спросила, продолжаю ли я заведовать "Всемирной Литературой". На мой утвердительный ответ она сказала:
   - Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников, - и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!
  

* * *

  
   Помимо личного раздражения, в словах Каменевой, может быть, следует расслышать отголосок другой, более упорной и деятельной, вражды, несомненно сыгравшей важнейшую роль в жизни Горького и в истории его отношений с советским правительством. Я имею в виду его нелады с Григорием Зиновьевым, всесильным в ту пору комиссаром Северной области, смотревшим на Петербург как на свою вотчину.
   Когда, почему и как начали враждовать Горький с Зиновьевым, я не знаю. Возможно, что это были тоже давние счеты, восходящие к дореволюционной поре; возможно, что они возникли в 1917-1918 годах, когда Горький стоял во главе газеты "Новая Жизнь", отчасти оппозиционной по отношению к ленинской партии и закрытой советским правительством одновременно с другими оппозиционными органами печати. Во всяком случае, к осени 1920 года, когда я переселился из Москвы в Петербург, до открытой войны дело еще не доходило, но Зиновьев старался вредить Горькому, где мог и как мог. Арестованным, за которых хлопотал Горький, нередко грозила худшая участь, чем если бы он за них не хлопотал. Продовольствие, топливо и одежда, которые Горький с величайшим трудом добывал для ученых, писателей и художников, перехватывались по распоряжению Зиновьева и распределялись неизвестно по каким учреждениям. Ища защиты у Ленина, Горький то и дело звонил к нему по телефону, писал письма и лично ездил в Москву. Нельзя отрицать, что Ленин старался прийти ему на помощь, но до того, чтобы по-настоящему обуздать Зиновьева, не доходил никогда, потому что, конечно, ценил Горького как писателя, а Зиновьева - как испытанного большевика, который был ему нужнее. Недавно в журнале "Звезда" один ученый с наивным умилением вспоминал, как он с Горьким был на приеме у Ленина и как Ленин участливо советовал Горькому поехать за границу - отдыхать и лечиться. Я очень хорошо помню, как эти советы огорчали и раздражали Горького, который в них видел желание избавиться от назойливого ходатая за "врагов" и жалобщика на Зиновьева. Зиновьев, со своей стороны, не унимался. Возможно, что легкие поражения, которые порой наносил ему Горький, даже еще увеличивали его энергию. Дерзость его доходила до того, что его агенты перлюстрировали горьковскую переписку - в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать - об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький. Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил в густо и пестро населенной квартире Горького повальный обыск. В ту же пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать "некоторых людей, близких к Горькому". Кто здесь имелся в виду? Несомненно - Гржебин и Тихонов, но весьма вероятно и то, что замышлялся еще один удар - можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича.
   Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта - воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует, между прочим, одна русская дама - под условным именем Мара. Оставим ей это имя, уже в некотором роде освященное традицией...
   Личной особенностью Мары надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила "домашнее", но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски - с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: "вы это вынули из моего рта", "он сел на свои большие лошади" и т.п.
   Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестрой милосердия в великосветском госпитале, которым заведовала бар. В. И. Икскуль, вступила в только что возникшее общество англо-русского сближения и завязала дружеские связи в английском посольстве. В 1917 году ее муж был убит крестьянами у себя в имении - под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент октябрьской революции она сблизилась с упомянутым Локкартом, который в качестве поверенного в делах заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу.
   Покидая Россию, Локкарт не мог ее взять с собой. Выйдя из Чека, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший ее по англо-русскому обществу, достал ей работу во "Всемирной Литературе" и познакомил с Горьким. Вскоре она пыталась бежать за границу, но была схвачена и очутилась в Чека на Гороховой. Благодаря хлопотам Горького ее выпустили. Она поселилась в его квартире на положении секретарши. Вот ее-то Зиновьев и мечтал посадить еще раз.
   Время от времени у Горького собирались петербургские большевики, состоявшие в оппозиции к Зиновьеву, большею частью лично им обиженные: Лашевич, Бакаев, Зорин, Гессен и другие. Однако им приходилось ограничиваться злословием по адресу Зиновьева, чтением стихов, в которых он высмеивался, и тому подобными невинными вещами. У меня создалось впечатление, что они вели на заводах некоторую осторожную агитацию против Зиновьева. Но дальше этого дело не шло, для настоящей борьбы сил не было.
   Вскоре, однако, на горизонте оппозиции блеснул луч света. Общеизвестна расправа, учиненная Зиновьевым над матросами, захваченными в плен во время кронштадтского восстания. Я сам видел, как одну партию пленников вели под конвоем и они, грозя кулаками встречным рабочим, кричали:
   - Предатели! Сволочи!
   Уцелевшие матросы в переодетом виде ходили к Горькому, и наконец в руках у него очутились документы и показания, уличавшие Зиновьева не только в безжалостных и бессудных расстрелах, но и в том, что самое восстание было отчасти им спровоцировано. Каковы были при этом цели Зиновьева - не знаю, но о самом факте провокации Горький мне говорил много раз. С добытыми документами Горький решился ехать в Москву. По-видимому, он надеялся, что на этот раз Зиновьеву несдобровать.
   В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У нее же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком - по мнению Горького, симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить. Боясь за Мару, Горький потребовал для нее заграничный паспорт, который ему тотчас выдали в компенсацию за понесенное поражение. Горький привез паспорт в Петербург, и Мара была эвакуирована в Эстонию. Мы еще к ней вернемся.
  

* * *

  
   Весной того же года Луначарский подал в Политбюро заявление, поддержанное Горьким, - о необходимости выпустить за границу больных писателей: Сологуба и Блока. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором, вновь хлопоча за Блока, ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок - поэт революции, наша гордость, о нем была даже статья в "Times'e", а Сологуб - наш враг, ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов - и т.д.
   В один из самых последних дней июня я зашел к Горькому. После ужина он повел меня в свой маленький, тесный кабинет, говоря: "Пойдемте, я вам покажу штуковину", - и показал мне копию письма Луначарского, датированного 22-м числом. Пока я читал, он несколько раз спрашивал: "Каково? Хорошо?" Прочитав, я сказал: "Осел". - "Не осел, а сукин сын", - возразил он, покраснев, и тотчас прибавил: "Извините, пожалуйста". (Он не любил бранных слов и почти никогда их не употреблял.)
   Мы вернулись в столовую. За чаем он хмурился, не принимал участия в разговоре, иногда вставал и, ходя по комнате, бормотал, уже во множественном числе: "Ослы! Ослы!"
   Все это лето он был в подавленном настроении. Сологубовская история была, однако ж, ничто по сравнению с неприятностями, которые еще предстояло ему пережить. Только что описанный мой визит был прощальный: я собирался в деревню. Дней через пять, в самую ночь перед моим отъездом из Петербурга, были произведены многочисленные аресты по знаменитому таганцевскому делу. Был схвачен целый ряд представителей интеллигенции, в том числе Гумилев и старый приятель Горького Тихвинский. Впоследствии обвиняли Горького в том, что по этому делу он не проявил достаточно энергии. Повторяю - меня не было в Петербурге, я вернулся туда только после того, как осужденные были уже расстреляны. Однако на основании самых достоверных источников я утверждаю, что Горький делал неслыханные усилия, чтобы спасти привлеченных по делу, но его авторитет в Москве был уже равен почти нулю. Не могу этого утверждать положительно, но вполне допускаю, что, в связи с Зиновьевым, заступничество Горького даже еще ухудшило положение осужденных.
   Слухи о том, что его обвиняют в бездействии, доходили до Горького. Обычно он мало, даже слишком мало считался с общественным мнением, даже любил его раздражать, но на этот раз переживал напраслину очень тяжело, хотя, по обыкновению своему, не оправдывался. Может быть, собственное непреодолимое упрямство его мучило. Между тем на него надвигалась еще беда, еще одно поражение - может быть, самое тяжкое из всех, понесенных им в Кремле.
   Уже с весны сделалось невозможно скрывать, что в России, в особенности на Волге, на Украине, в Крыму, свирепствует голод. В Кремле, наконец, переполошились и решили, что без содействия остатков общественности обойтись невозможно. Привлечение общественных сил было необходимо еще для того, чтобы заручиться доверием иностранцев и получить помощь из-за границы. Каменев, не без ловкости притворявшийся другом и заступником интеллигенции, стал нащупывать почву среди ее представителей, более или менее загнанных в подполье. Привлекли к делу Горького. Его призыв, обращенный к интеллигенции, еще раз возымел действие. Образовался Всероссийский комитет помощи голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин. По начальным слогам этих фамилий Комитет тотчас получил дружески-комическую, но провиденциальную кличку: Прокукиш. С готовностью, даже с рвением шли в Комитет писатели, публицисты, врачи, адвокаты, учителя и т.д. Одних привлекала гуманная цель. Мечты других, может быть, простирались далее. Казалось - лиха беда начать, а уж там, однажды вступив в контакт с "живыми силами страны", советская власть будет в этом направлении эволюционировать - замерзший мотор общественности заработает, если всю машину немножечко потолкать плечом. Нэп, незадолго перед тем объявленный, еще более окрылял мечты. В воздухе пахло "весной", точь-в-точь как в 1904 году. Скептиков не слушали. Председателем Комитета избрали Каменева и заседали с упоением. Говорили красиво, много, с многозначительными намеками. Когда за границей узнали о возрождении общественности, а болтуны высказались, Чека, разумеется, всех арестовала гуртом, во время заседания, не тронув лишь "председателя". При этой оказии кто-то что-то еще сказал, кто-то успел отпустить "смелую" шуточку, а затем отправились в тюрьму. Горький был в это время в Москве - а может быть, поехал туда, узнав о происшествии. Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами:
   - Вы сделали меня провокатором. Этого со мной еще не случалось.
   Вернувшись в Петербург в конце сентября или в начале октября, Горький, наконец, понял, что пора воспользоваться советами Ленина, и через несколько дней покинул советскую Россию. Он поехал в Германию.
  

* * *

  
   Я собрался за границу летом 1922 года. Кое-кто из общих друзей просили меня отвезти Алексею Максимовичу письма, которых нельзя было доверить почте. Принять подобное поручение теперь было бы сумасшествием. Но те времена были еще идиллические. Я преспокойно довез письма до Берлина. В день приезда я написал Горькому в приморское местечко Герингсдорф, спрашивая, когда можно его застать. Он ответил: "Если это удобно для Вас, приезжайте в четверг... Очень рад буду увидеть Вас и рад, что Вы, наконец, отдохнете". Затем шла удивившая меня фраза: "До свидания со мной - подождите принимать предложения "Накануне"".
   Как все помнят, "Накануне" была сменовеховская газета, выходившая в Берлине под редакцией Алексея Толстого. Толстого я еще не видал и никаких предложений от него не получал. Мне показалось странно, что Горький так забегает вперед. Приехав к нему, я все понял: по отношению к советскому правительству он оказался настроен еще менее сочувственно, чем я. Подробно расспрашивая о петербургских писателях, преимущественно о молодежи, чуть ли не по поводу каждого прибавлял: "Эх, хорошо бы его сюда вызволить!" В сентябре месяце, когда Каменев и Зиновьев разгромили литературные организации Москвы и Петербурга и устроили знаменитую высылку писателей за границу, он сказал, что, конечно, высланным здесь будет лучше, но Каменева и Зиновьева ругал последними словами. И вдруг прибавил, что было бы хорошо, если бы я написал об этом, попутно упомянув о провокации Зиновьева в кронштадтской истории. На мой удивленный вопрос - где же написать? - он ответил: "Да хотя бы "Голосе России". Бездарная газета, но порядочная". После некоторых колебаний я статью написал и напечатал. Так, под прямым воздействием Горького, началось мое, сперва тайное, под псевдонимом, участие в эмигрантской печати.
   Позднею осенью Горький меня убедил переселиться в городок Saarow, в двух часах езды от Берлина. Мы виделись ежедневно. Вскоре возникла мысль об издании журнала. Принадлежала она не Горькому, а Виктору Шкловскому, бежавшему из России примерно за год до этого (он был привлечен по делу эсеров). Надо принять во внимание, что до 1922 года в России существовала только военная цензура. В 1922 году была введена общая, весьма придирчивая и совершенно идиотская, как все ей подобные. Сверх того, частные издательства и журналы прекратили существование, а казенные все откровеннее требовали агиток. Вот и придумал Шкловский издавать такой журнал, в котором писатели, живущие в советской России, могли бы через голову цензуры и казенных редакций печатать вещи, не содержащие, разумеется, выпадов против власти, но все же написанные не по ее указке. Теперь такая затея показалась бы дикостью. Тогда она была вполне осуществима. Издательство "Слово" выпустило книгу Ахматовой и переслало ей гонорар. Петербургские поэты открыто посылали стихи в берлинский журнал "Сполохи". Гершензон, приехавший в Германию на несколько месяцев для лечения, дал статью даже в "Современные Записки". Достать необходимые средства также не представляло труда, потому что советское правительство усердно распускало слухи, что оно намерено допускать в Россию зарубежные издания, не содержащие агитации против власти и отпечатанные по новой орфографии. Разумеется, эти слухи не вязались с введением внутренней цензуры, но к неувязкам в распоряжениях Москвы привыкли. Впоследствии стало ясно, что тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить. Так и вышло: целый ряд берлинских издательств взорвался на этой мине. С издателем Гржебиным поступили еще коварнее: ему надавали твердых заказов на определенные книги, в том числе на учебники, на классиков и т.д. Он вложил в это дело все свои средства, но книг у него не взяли, и он был разорен вдребезги. Но, повторяю, провокация обнаружилась лишь впоследствии. Шкловский увлек своей затеей Горького и меня. Мы выработали план журнала. Редакция литературного отдела составилась из Горького, Андрея Белого и меня. Научный отдел, введенный по настоянию Горького, был поручен профессорам Брауну и Адлеру. По моему предложению будущий журнал назвали "Беседой", в память Державина. До сих пор ходят слухи, что он издавался на московские деньги. В действительности его выпускало издательство "Эпоха", основанное на средства меньшевика Д.
   "Эпоха" тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала в советскую Россию. Так же точно смотрел на дело и сам Горький, все еще веривший, что его авторитет у большевиков не окончательно утрачен. На деле вышло другое. Весной 1923 года появилась первая книжка "Беседы". За ней последовала вторая. "Международная книга", берлинское советское учреждение, ведавшее книготорговлей, приобретала наш журнал в количестве не то десяти, не то двадцати экземпляров, уверяя, однако, что, как только будет получено разрешение на ввоз "Беседы" в РСФСР, она будет покупать не менее тысячи. Горький писал в Москву письма - не знаю, кому, - при мне говорил о "Беседе" с приезжавшим в Saarow Рыковым, который в то время был заместителем Ленина. В ответ получались обещания уладить дело и ссылки на канцелярскую волокиту. Тогда он решился на репрессию: написал в Москву, что не будет сотрудничать в советских изданиях, пока "Беседу" не пропустят в Россию. Этого решения он придерживался даже ригористически. Некто Лежнев еще ухитрялся издавать в Москве собственный журнал под смелым названием "Россия". Осенью 1923 года он был в Берлине и мечтал познакомиться с Горьким, но тот был во Фрейбурге. Я согласился написать Горькому и попросить у него рассказ, подчеркнув, что дело идет о частном, а не о казенном издании. Горький ответил: "Рассказ Лежневу я не могу дать до поры, пока не разрешится вопрос о допущении "Беседы" в Россию. Имею сведения, что вопрос этот "рассматривают". О Господи..."
   Характерно, что несколько месяцев тому назад существовали как будто только технические, канцелярские препятствия, а теперь оказывалось, что весь вопрос еще должен быть обсужден принципиально, то есть в высших инстанциях. В то же время стало обнаруживаться, что в России косо смотрят на писателей, посылающих материал в "Беседу". Рукописи оттуда почти не приходили, и, таким образом, отпадал смысл всего предприятия. Но Горький уже сжился с мыслью о свободном журнале. Кроме того, ему было необходимо настоять на своем, чтобы поддержать в Москве свой падающий авторитет, которым он весьма дорожил, несмотря на то, что, кроме умирающего Ленина, ненавидел весь Кремль. Утратить этот авторитет - значило "испортить биографию", потерять ореол любимца "революционных масс" и титул "буревестника". Недаром Троцкий уже осмеливался открыто, в печати, называть его контрреволюционером.
  
   Во Фрейбурге за ним по пятам ходили шпики: немецкие, боявшиеся, что он сделает революцию, и советские, следившие, как бы он не сделал контрреволюцию. Меж тем Германии в самом деле грозила опасность превратиться в советскую республику. Надо было оттуда уезжать. Я двинулся в Прагу, намереваясь затем пробраться в Италию. 26 ноября Горький тоже приехал в Прагу, где нам, однако, не нравился климат и жить было беспокойно. В ожидании итальянских виз мы через две недели уехали в Мариенбад.
   Слухи об охлаждении между Горьким и советским правительством ходили давно. Он сам не скрывал своих настроений. Через несколько дней по приезде в Мариенбад я получил письмо из одного эмигрантского журнала - просили узнать, не согласится ли Алексей Максимович в нем участвовать. Я передал вопрос Горькому и с его слов ответил, что в принципе это возможно, но эмигрантская печать должна первая сделать некоторые шаги к сближению.
   Это незначительное событие имело, однако ж, последствия.
   Сердце Алексея Максимовича было чувствительно, но изменчиво. Покидая Петербург, он отнюдь не намеревался встретиться за границей с Марой. Со своей стороны, по приезде в Эстонию она тотчас вышла замуж... Но лишь только Алексей Максимович очутился в Германии, она явилась туда же и энергичнейшим образом добилась того, что к моему приезду из России уже занимала прочное положение при нем, а затем, вместе с его сыном и снохой, сопровождала его во всех скитаниях по Европе. Не знаю, в какой степени серьезно отнесся Горький к возможности своего участия в эмигрантском журнале. Думаю даже, что он только представлял себе это как соблазнительный, но несбыточный поступок - вроде выхода из советского подданства, о чем он порой даже принимался писать заявление во ВЦИК, быть может - до слез умиляясь над этим трагическим посланием, о котором знал наперед, что никогда его не отправит по адресу. Как бы то ни было, он, по-видимому, рассказал Маре о полученном мною письме. Выждав дня два, она как-то вечером, когда все уже улеглись, позвала меня к себе в комнату - "поболтать". Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела мне сделать ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но - Максим (сын Горького) вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме него, у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию. "Поймите меня, я же монархистка до мозга костей, я же их ненавижу, - несколько раз напоминала она, - но что поделаешь? Для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а, наоборот, - всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира", - прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.
   Жизнь в опустелом зимнем Мариенбаде была до крайности однообразна: днем работа, прогулка, вечером долгое чаепитие, раза два - общий выезд в синематограф, вот и все. Однажды за ужином подали телеграмму от Екатерины Павловны Пешковой. Максим распечатал ее и прочел вслух: "Владимир Ильич скончался, телеграфируй текст надписи на венке". Мне показалась забавной такая забота о том, чтобы Алексей Максимович не забыл принять участие в официальной скорби. Я взглянул на него. Он с минуту сидел молча с очень серьезным, даже вроде как злым лицом, потом встал и вышел из комнаты.
   Чуть ли не на другой день Мара его засадила писать воспоминания о Ленине - были все основания рассчитывать, что их переведут на многие языки. Едва он их кончил, из Берлина, как будто случайно, приехал заведующий "Международной книгой" Крючков. Алексею Максимовичу доказали, как дважды два, что буревестник революции обязан высказаться о великом вожде революции, то есть ради такого случая он должен нарушить зарок и разрешить печатание воспоминаний в России. Крючков увез с собой рукопись, которую в СССР подвергли жесточайшим цензурным урезкам и изменениям. Как раз в это время Н. К. Крупская прислала письмо с описанием последних дней Ленина. Горький ответил ей резким письмом, в котором категорически требовал допустить в Россию "Беседу".
  

* * *

  
   Вскоре я уехал в Италию, прожил там месяц и покинул Рим утром 13 апреля. Горький с семьей приехал туда несколько часов спустя (таким странным образом мы с ним разъезжались три раза в жизни). Я поселился в Париже. Тем временем письмо к вдове Ленина, казалось, возымело действие. В конце мая месяца Мара прислала мне радостное известие: "Беседа" допущена в Россию. Весьма любопытно, что это сообщение было сделано ею в виде приписки на письме Горького, который сам мне об этом не обмолвился ни единым словом: не потому ли, что сомневался? Как бы то ни было, я был обрадован, потому что дела "Беседы", издание которой за несколько месяцев до того стало единоличным делом С. Г. Сумского, находились в катастрофическом состоянии. Радость, однако, была преждевременна. 26 июня С. Г. Сумский сообщил мне, что "Международная книга" обещает купить для советской России до тысячи экземпляров каждого номера. 25 августа он уже мне писал, что, "по-видимому, разрешение дано A. M. для утешения, а "Беседу" приказано душить". Наконец, во второй половине сентября, чер

Другие авторы
  • Лепеллетье Эдмон
  • Кондурушкин Степан Семенович
  • Столица Любовь Никитична
  • Милюков Александр Петрович
  • Волкова Анна Алексеевна
  • Тютчев Федор Иванович
  • Спейт Томас Уилкинсон
  • Екатерина Ефимовская, игуменья
  • Редько Александр Мефодьевич
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович
  • Другие произведения
  • Теплова Надежда Сергеевна - Вл. Муравьев. Н. С. Теплова
  • Кирхейзен Фридрих Макс - Наполеон Первый. Его жизнь и его время
  • Куприн Александр Иванович - Легенда
  • Скиталец - Сквозь строй
  • Григорьев Аполлон Александрович - Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям
  • Анненков Павел Васильевич - Г-н Н. Щедрин
  • Андерсен Ганс Христиан - Лебединое гнездо
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Егор Петрович Ковалевский
  • Станюкович Константин Михайлович - Серж Птичкин
  • Слепцов Василий Алексеевич - М. С. Горячкина. Жизнь, отданная народу
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 441 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа