ретил. Он сидел у камина в кресле. Между нами произошел буквально такой разговор:
Я. Здравствуйте, Федор Кузьмич.
Сологуб. Ага, теперь "здравствуйте", а то небось (!) уже радовались, что старик околел где-нибудь на большой дороге.
Я (совершенно остолбенев). Помилуйте, почему же я должен был это вообразить и с чего бы стал радоваться?
Сологуб. То есть вы хотите сказать, что я на вас взвел напраслину.
Я. Дело не в напраслине, а в том, что вы, очевидно, плохо осведомлены...
Сологуб. Ах, вот как! Значит, я уже, по-вашему, из ума выжил?
Не помню, как я от него отвертелся, но через несколько дней он первый пришел ко мне, читал новые стихи и был так мил, как умел быть, когда хотел.
Другая история, в которую он пытался меня вовлечь, была сложнее и могла кончиться хуже. Расскажу о ней в подробностях - некоторые из них, пожалуй, стоит сберечь "для потомства".
Аким Львович Волынский был человек умный, но ум у него был взбалмошный, беспорядочный - недаром в конце концов его мысль запуталась где-то между историей религии и историей балета. В молодости он сильно пострадал от каких-то интриг, и в нем осталась глубокая уязвленность, к тому же питаемая тайною неуверенностью в себе, запрятанною в душе опаскою, что, может быть, враги, некогда объявившие его ничтожеством, были правы. В спорах, которые любил страстно, он всегда петушился - вплоть до того мгновения, когда, растерявшись, внезапно сдавал все свои позиции.
В 1921-1922 годах мы с ним вместе жили в петербургском Доме Искусств. Однажды, глядя в окно, я увидел, что он откуда-то возвращается, на ходу читая газету. У меня к нему было дело, и через полчаса я к нему отправился. Общежитие наше помещалось в доме известного богача Елисеева. Волынскому отвели какой-то будуар с золоченой мебелью, бессовестно размалеванный амурами и зефирами, которые так и порхали по стенам комнаты, среди громоздящихся облаков, лир и гирлянд. На потолке кувыркались музы и грации - у Тьеполо сделался бы при виде их нервный припадок. Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных калошах. В руках он держал все ту же газету. Он меня еле слушал - мысли его были не здесь. Наконец он сказал:
- Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.
"Свершилась" просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газетке "Жизнь Искусства": первая хвалебная статья за много лет. Он ходил с газетой по всему Дому Искусств, всем показывая и бормоча что-то о нелицеприятном суде грядущей России. Смотреть на него было жалко. Бледная улыбка славы лишила его душевного равновесия...
Мы переживали эпоху пайков. Они выдавались всем ученым и лишь двадцати пяти писателям. В марте 1921 года Горький привез из Москвы еще восемьдесят. Надо было составить список писателей-кандидатов. Образовали комиссию, в которую вошли Н. М. Волковыский, Б. И. Харитон, Е. П. Султанова-Леткова, А. Н. Тихонов, Волынский, Гумилев и я. Заседали долго, часов до пяти. Все устали, а еще предстояло самое трудное. Так как мы не знали, сколько именно пайков удастся отвоевать для писателей, то имена в списке надо было расположить в убывающей прогрессии: от самых заслуженных и нуждающихся к менее отвечающим этим признакам. Сделать это было необходимо в тот же вечер. Меж тем как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. Настроение в городе было тревожное, и собраться вновь вечером надежды не было. Решили поручить дело тем, кто может друг с другом встретиться, не выходя из дому, то есть обитателям Дома Искусств: Султановой, Волынскому, Гумилеву и мне. Кроме того, мне поручили о чем-то переговорить с Горьким.
После заседания (оно происходило на Бассейной в Доме Литераторов) мы с Гумилевым вышли вместе: я направился к Горькому на Кронверкский, Гумилев - куда-то на Васильевский остров. Чтобы сократить путь, мы пошли наперерез по льду Невы. На улицах и на Неве была уже зловещая пустота. Таяло, снег был липкий, на льду кое-где появились лужи. Солнце садилось влево от нас, и оттуда же, из дымно-красного тумана, уже доносились первые пушечные выстрелы. Прощаясь, Гумилев мне сказал, что если задержится на Васильевском до темноты, то останется там ночевать - и чтобы мы заседали без него.
К десяти часам вечера, как было условлено, мы с Волынским пришли в комнату Султановой. Гумилева не было. Мы принялись за трудное и щекотливое дело - расставлять писателей, так сказать, по росту.
Однако особенных разногласий не было. Работа шла быстро. Наконец дошла очередь до Сологуба, который перед тем пайка не имел, ибо, как выше сказано, только что возвратился в Петербург. Волынский внезапно пришел в совершенную ярость. Вытаращив глаза, втягивая щеки, и без того впалые, стуча сухим кулачком по столу, он стал требовать, чтобы Сологуба поместили в самый конец списка, потому что это "ничтожество, жалкий кретин, сифилитический талант". Одному Богу ведомо, что должно было значить это последнее определение, но Волынский его выкрикивал без устали. Видимо, оно ему нравилось. Наконец, после долгих споров (немножко совестно вспомнить, что они происходили под равномерный гул кронштадтской пальбы), мы с Султановой отстояли Сологуба, закончили список и разошлись.
Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли и с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой - и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:
- Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшем место тогда-то и там-то?
- Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.
- А если вы не говорили, то кто?
- Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.
- Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?
- Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.
- В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и потому почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.
Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его "персональным оскорбителем". Пришел же он ко мне, чтобы "добыть языка": надеялся, что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться - а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.
Препирались мы долго - подробностей не помню. Он, наконец, ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским - он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.
Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П. Е. Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где-нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее - разболтал сам Волынский.
Несколько лет тому назад один молодой писатель, на собрании, посвященном вопросу о положении эмигрантской литературы, воскликнул с энтузиазмом: "Нам необходим меценат, идеальный издатель". Недавно в "Современных Записках" в статье, о которой я уже упоминал, М. А. Алданов мимоходом высказал ту же мысль, только уже безо всякого энтузиазма, без малейшей даже надежды. По его мнению, эмигрантская литература могла бы быть спасена разве только чудесным появлением мецената, который бы согласился истратить очень большие средства, не рассчитывая на возврат их. Чуда такого Алданов, однако, не ждет - и я с ним вместе. Тем не менее красивая мечта о меценате несколько дней "преследовала мое воображение". Но так как будущее на сей счет не сулит ничего, то, естественно, мысль моя очень скоро обратилась к прошлому.
Русская литература никого еще, кажется, не обогатила. Умели наживать издатели газет и журналов, рассчитанных на широкое потребление, издатели дешевых книг "для народа", календарей, учебников и т.п. Успех даже таких под счастливой звездой родившихся предприятий, каковы были "Знание" или "Шиповник", в конце концов оказывался непрочен. Как общее правило, художественная литература приносила убыток, и этот убыток оказывался прямо пропорционален качеству и новизне издаваемого. Выпускать книги новых, молодых, но серьезных авторов, а также книги, рассчитанные на высококвалифицированного читателя, значило обрекать себя на неизбежный убыток. Россия, однако ж, была богата, и богатым людям ее была свойственна широкость. Меценаты в ней не переводились, проявляя себя в разных областях, в том числе и в издательстве. За людьми действительно богатыми и действительно бескорыстными нередко тянулись люди со средствами ограниченными и с целями уже не столь отвлеченными. Соответственно всему этому различна бывала и судьба их затей, и судьба их самих, и честь, которая им полагалась. Всех равно звали меценатами, но не одинаковое содержание оказывалось вложено в это прозвище. Память мне сохранила несколько таких меценатских образов. Герой одной высокой трагедии говорит: "Мы ведь только играем в предположения, как другие играют в кости". Он говорит это, высказывая свои счастливые чаяния. Чаяний у нас мало. Поэтому мы играем не в предположения, а в воспоминания. Я решаюсь на этот раз поделиться воспоминаниями о некоторых меценатах.
Начну со времени самого отдаленного и с человека, память о котором мне истинно дорога. Сергей Александрович Поляков был сын московского суконщика. Отец заставлял его просиживать положенные часы в "деле". Он там предавался филологическим изысканиям и, так сказать, лингвистическому обжорству. Его специальностью, если не ошибаюсь, был санскрит, но он говорил и читал на множестве языков, европейских и азиатских, которые усваивал с одинаковой легкостью. В самом начале девятисотых годов судьба столкнула его с Бальмонтом, Брюсовым, Балтрушайтисом. Он сам не имел к поэзии никакого отношения, но почувствовал, угадал, что этим людям, преследуемым насмешками и улюлюканием обывательщины, принадлежит ближайшее литературное будущее. Они выпускали тоненькие брошюрки - он для них основал солидное издательство "Скорпион". Вскоре вокруг "Скорпиона" образовалась целая группа молодых авторов. Появились на горизонте Белый, Блок, Вячеслав Иванов. Модернизм разветвлялся, ширился. Литературная борьба понуждала обзавестись собственным журналом - Поляков при "Скорпионе" основал "Весы".
Свою лучшую или, во всяком случае, центральную в своем творчестве книгу "Будем как Солнце" Бальмонт посвящал нескольким людям сразу. В этом посвящении значилось, между прочим: "Нежному, как мимоза, С. А. Полякову". Сравнение такое вызывало улыбку: ни с мимозою, ни с каким вообще цветком этот сутулый, лысый, со впалою грудью и седеющей бородой человек, строением лба и овалом лица напоминающий Достоевского, ничего не имел общего. Ничего не было поэтического и в его небольшом, но вечно румяном носике, которым он был обязан пристрастию к коньяку. И вместе с тем, если всмотреться в него, бальмонтовское сравнение оказывалось не так уж преувеличено. Поляков обладал совершенно исключительною душевною деликатностью, которая как-то очаровательно не гармонировала с его насупленными бровями, с угловатыми движениями и склонностью сиповато покрикивать и махать руками.
"Скорпион" и "Весы" стоили ему больших денег и поглощали немалую часть его доходов. Но эти деньги он тратил с истинным изяществом: без купецкого "мы могем", но и без прижима, без вздохов, без попреков. В нем было глубоко заложено чувство ответственности - в смысле положительном и негативном. Однажды приняв на себя моральное обязательство перед начатым делом и перед людьми, которые это дело делали, он умел приносить жертвы, не колеблясь, но и не выпячивая своей жертвенности. С другой стороны, не будучи профессиональным писателем, он никогда не вмешивался в литературную сторону дела, им созданного. Понимая, что за "Скорпиона" и "Весы" будут отвечать их сотрудники, он не позволял себе влиять безответственно. Обладая отличным литературным вкусом (он "открыл" Кнута Гамсуна, о котором еще не имели понятия в России и мало знали на родине), он за всю жизнь написал в "Весах" одну маленькую рецензию по какому-то специально филологическому вопросу - и то под псевдонимом. В предприятии, которое было им создано и на нем держалось, сам он держался тишайше, скромнейше - и, разумеется, сгорел бы со стыда, если бы кто-нибудь ему посмел намекнуть, что он здесь хозяин. И вот - такова логика человеческих отношений - именно потому, что он держался в тени, именно потому, что на собраниях "скорпионов" казался случайным гостем, к его мнениям прислушивались не только с уважением, но и с любовью. Пожалуй, отчасти благодаря этой любви и уцелел "Скорпион", нередко раздираемый внутренними распрями: Поляков умел усмирять эти распри - не начальническим приказом, но постоянным стремлением объединять, собирать людей. В конечном счете, его незаметное, а главное - невольное влияние оказывалось очень сильно, а в более поздние годы даже и заметно. Но оно было приобретено тем, что он к нему не стремился. Уважение и доверие он завоевал уважением и доверием. Впрочем, иным способом ни то, ни другое не приобретается.
Во многом весьма отличался от него, но кое в чем очень важном был на него похож Михаил Васильевич Сабашников. Издательство Полякова было партийное, боевое, с резко очерченной программой и замкнутым кругом сотрудников. Издательство Сабашникова - эклектическое и разностороннее, включавшее в себя столь различные отделы, как памятники мировой литературы и книги по естествознанию. Всем предприятием Сабашников ведал единолично - никакой редакционной коллегии у него не было. Он обладал средствами гораздо большими, чем те, которые были в распоряжении Полякова. Не думаю, чтобы издательство приносило ему доход, но, вероятно, и убытки были невелики. Однако, если Поляков сознательно и несколько даже вызывающе шел на жертвы, Сабашникова такая перспектива отнюдь не прельщала. Это не потому, что он был скуп, и не потому, что издательство могло расстроить его состояние, но потому, что, в отличие от Полякова, был он хорошим коммерсантом и плохой коммерции просто не любил. К своему делу он относился очень спортивно: прибыль считал победою, убыток - поражением. Но, именно как хороший коммерсант, он понимал, что в издательском деле, как нигде, убыток, понесенный в одном секторе, способствует получению прибыли в другом. Поэтому, когда было нужно, шел он на верный убыток, зная, что в конечном счете окажется не внакладе.
Кто-то прозвал его "калькулятором", и это прозвище ему нравилось. Однако он помнил, что "калькуляция" ничего не имеет общего с мелочностью. Его замыслы были всегда широки в литературном отношении, так же как в финансовом. Он любил большие серии книг, солидные труды, любил вообще все добротное, дельное, первосортное. Он уважал себя, свое дело, своего читателя, а потому второсортных и третьесортных сотрудников у него не было. Это не значит, что он гнался за "именами". Подсунуть покупателю плохую книгу с громким именем на обложке было не в его правилах. Напротив, целый ряд безвестных авторов именно в его издательстве составил себе имя. Для этого нужно было прежде всего уметь находить людей. Но он еще знал, что найдя - нужно уметь человека использовать. Вот тут-то и сближался он с Поляковым: его отношения с сотрудниками были основаны на уважении к людям, к их труду, знаниям, опыту, дарованию. Это уважение у него было, потому что он сам был человек образованный всесторонне, человек коммерчески одаренный, а еще потому, что в своем издательстве он сам трудился много, по-настоящему. Человек, получивший работу у Сабашникова, знал, что даром денег ему не заплатят, но он мог быть уверен и в том, что ему дадут возможность работать спокойно, не торопясь и не на голодный желудок. В конце концов, затрачивая деньги, Сабашников умел их себе возвращать именно потому, что умел затрачивать, и умел снискать доброжелательство сотрудников к себе и к своему делу, потому что сам был к ним неизменно доброжелателен. Не знаю, было ли у него доброе сердце: никаких отношений, кроме деловых, у меня с ним не было. С виду он был сух и замкнут. Но доброе сердце вовсе не требуется в деловых отношениях. Оно в этом случае прекрасно компенсируется умом. Сабашников, во всяком случае, был столько же умен, сколько Поляков добр. Один - своему сердцу, другой - уму своему, обязаны они тем, что в истории русской литературы не забудутся ни их имена, ни издательства, ими созданные.
Умное доверие к трудящемуся человеку не имеет, конечно, ничего общего с неумным доверием к краснобаю и ловкачу. По этой противоположности от Полякова и Сабашникова я перейду к некоему Р., которого несчастие заключалось в том, что он не был на них похож ни умом, ни богатством. История его жалка. Это был славный, но не талантливый юноша, лет двадцати, совершенно больной, получивший после родителей небольшое наследство и с этим наследством приехавший в Москву из провинции. Писал он стихи в декадентском духе. В Москву его выписал один литературных дел мастер, который, понаслушавшись символистических разговоров о жизни и творчестве, решил новые идеи использовать. В самых замысловатых выражениях он открыл провинциалу, что поэтический подвиг неотделим от жизненного, что поэт должен не только писать, но и жить, и гореть - и что, словом, надо мальчику, если он не ничтожество и не трус, рискнуть своим капиталом для устройства издательства, тем более что и риск не велик, возможны даже прибыли, а слава обеспечена. Издательство устроили. Мальчик получил титул издателя, а соблазнитель - редактора, с окладом ни больше ни меньше как пятьсот рублей в месяц (7 000 франков по-нынешнему). Издательство начало действовать, изредка выпуская книги среднего качества. Убытки обозначились быстро. Всеобщего восхищения своим подвигом провинциал не вызвал, потому что писал плохие стихи, был неопрятен, золотушлив и вечно пьян, а главное - потому, что редактор от его имени делал сотрудникам неприятности. (Он считал себя демоническою натурой вроде Макиавелли и любил "разделять, чтобы повелевать".) Деньги таяли. Провинциал заикался о том, что ему скоро нечего будет есть, но редактор его стыдил, грозя всеобщим презрением за низость души и измену поэзии. Несчастный пугался, раскаивался и просил прощения - издательство продолжалось. Потом меценат уже начинал бунтовать и скандалить, но редактор вновь разражался филиппикой - и бедный мальчик опять каялся, подчас плача настоящими слезами. Через год деньги иссякли. Р. уехал к тетке в провинцию - с тех пор простыл и след его на долгие годы. В 1922 году, в Петербурге, я вдруг получил от него письмо из какого-то городка в Юго-Западном крае. О себе он писал, что служит на почте и стихи бросил. Спрашивал о некоторых общих знакомых: "что пишет такой-то?" - а такой-то уже лет десять ничего не пишет, "как поживает такой-то?" - а такой-то давно в могиле. Не спросил он ничего только о своем демоническом друге. Вероятно, не мог ему простить.
Деятельность Полякова и Сабашникова сложилась удачно и плодотворно. Бедному Р., о котором я также рассказывал в прошлый раз, судьба удачи не принесла. Всему этому были свои причины. Однако и Поляков, и Сабашников, и Р., при всем различии характеров и обстоятельств, объединяются тем, что все трое были глубоко, органически связаны с той культурной сферой, в которой они действовали. Сейчас расскажу я о человеке, который свалился в литературу неизвестно откуда и неизвестно зачем. Точнее сказать, о человеке, которого сделала меценатом прихоть, совершенно напрасно использованная другими людьми.
Л-в принадлежал к чрезвычайно богатой купеческой семье, но сам был беднее своих родственников, потому что ничего не делал и не хотел делать. Родные, однако же, снабжали его деньгами в огромном количестве - ради престижа. Он чудачил, переходя от "увлечения" к "увлечению". Тут все было: и путешествия по каким-то экзотическим странам, и постройка фантастических особняков, и лошади, и женщины всех национальностей и цветов, и классическое купание этих женщин в ресторанных аквариумах, и не менее классическое битье посуды, и собирание картин, и все вообще, чему полагается быть в таких случаях. Поражать, изумлять, быть предметом правдивых и неправдивых россказней было истинной его манией. На худой конец, когда воображение ослабевало, он готов был поражать окружающих, появляясь в костюме с какими-нибудь столь ослепительными крапинками и полосками, что от них начинало рябить в глазах. В случаях совсем уже крайних он отпускал бороду неслыханной красоты и шелковистости, и когда борода, завитая и умащенная благовониями, становилась уже одной из достопримечательностей города, когда уже ею гордились, когда ее чуть ли не показывали иностранцам наряду с Кремлем и Третьяковскою галереей, - он, как истинный Герострат, внезапно сбривал ее, к ужасу соотечественников.
Он был не плохой человек, скорей даже добрый и не без некоторой приятности. Быть может, он привлекал к себе какой-то природной одаренностью. Если бы меня спросили: к чему именно? - я не сумел бы ответить в точности. Ко всему вообще и ни к чему в частности - но одаренность чувствовалась. Наконец, он был далеко не глуп, но ум его был до крайности недисциплинирован и искажен вечным желанием Л-ва мыслить "оригинально". Это оригинальничанье, да еще в сочетании с обрывками знаний и полузнаний, Бог весть когда и откуда заскочивших ему в голову (человек он был мало образованный), придавало его словам и поступкам совершенную взбалмошность. Слова он не произносил, а как-то выбрасывал из себя, или, лучше сказать, они сами у него выскакивали порой - к его собственному очевидному удивлению. Никак нельзя было предугадать, что он скажет. Иногда выходило метко, иногда - Бог весть что.
Как раз в ту пору, когда он стал увлекаться живописью, то есть накупил кистей, красок, холстов и оборудовал себе мастерскую, один художественный и критический журнал, тянувшийся за модернизмом, но плохо руководимый, очутился на краю гибели. Уж не знаю, как и через кого, редактор художественного отдела (он же издатель) обратился к Л-ву за помощью. Л-в помог заплатить в типографию за один номер, за другой, потом вздумал перевести все дело на свое имя. Закончив подписной год, первоначальный журнал прекратили и стали выпускать новый, под новым названием, по расширенной программе, включив в нее беллетристику и поэзию. Л-в стал редактором-издателем, а прежние редакторы должны были сохранить за собой фактическое руководство литературным и художественным отделами.
Деньги полились рекой. Журнал был модернистский, модернизм далеко еще не был в силе, круг сотрудников был ограничен, круг будущих читателей и подписчиков - тоже. Тем не менее, Л-в снял для редакции особняк, обставил его шикарно, завел контору и наладил целую бухгалтерию, которую всю нетрудно было уместить в записной книжке. О самом журнале и говорить нечего - это было сплошное великолепие. Формат выбрали самый огромный, типографию - самую дорогую, бумагу - наилучшую. Помимо обильных снимков с картин (черных и трехцветных), рисовальщики не разгибали спин, изготовляя бесчисленные заставки, виньетки, концовки - к стихам и рассказам. Знаменитым художникам заказывались портреты сотрудников. Редактор литературного отдела написал для первого номера вступительный "манифест", донельзя напыщенный и наивный, над которым сотрудники смеялись еще много лет спустя. Л-в приказал отпечатать сей манифест золотом на меловой бумаге. Ему ужасно хотелось "утереть нос" Полякову и "Скорпиону". Литературный редактор, имевший с руководителями "Скорпиона" сложные счеты, поддерживал его в этом.
Чтобы отбить материал у "Весов", Л-в решил самолично отправиться в Петербург, к тамошним писателям. Он им стал предлагать такие гонорары, о каких бедные, почти нигде не печатаемые "декаденты" до тех пор не слыхивали. Они удивлялись и переглядывались, но, разумеется, не отказывались. Один писатель, знаменитый уже в ту пору, всучил Л-ву нуднейшую и длиннейшую свою поэму, получил по рублю за строчку, уехал за границу и там вдруг испугался, что недобрал. Прислал телеграмму: "Если журнал хочет сохранить мое идейное сочувствие, прошу дополнительно выслать пятьсот рублей". Л-в, надо ему отдать справедливость, нашелся. В ответ он телеграфировал: "В сочувствии не сомневаемся, денег не посылаем".
Первое время все шло благополучно. Потом стало хуже. Началось, кажется, с того, что Л-в пожелал поместить в журнале рисунок своей работы. Редактор художественного отдела дал кому-то рисунок подправить - и напечатал. Тогда Л-в, вообразив, что не боги горшки обжигают, решил стать беллетристом. Сказано - сделано: месяца через два был готов роман. Л-в пригласил всех сотрудников, устроил великолепный ужин, а затем приступил к чтению. Уже в самой этой программе был недостаток: обильная пища, полутемный кабинет с толстыми коврами на полу и отравленными стрелами на стенах, мягкая мебель, голос чтеца - все слишком располагало ко сну. Слушатели зевали в руку. Наконец один известный художник захрапел вслух. Под утро, едва держась на ногах, разошлись по домам. Редактору литературного отдела пришлось выправлять в романе каждую строку - он был написан донельзя безграмотно. По содержанию это было нечто ужасно мрачное (одному Богу ведомо, с чего такому благополучному человеку пришли в голову такие макаберные идеи) - в общем же чепуха отчаянная. К счастью для журнала, роман был слишком велик, его издали отдельной книжкой - в черной обложке.
Почувствовав себя художником и писателем, Л-в решил взять общее руководство журналом в свои руки. Тут обнаружилось самое страшное: у Л-ва завелись литературные идеи. В один прекрасный день он объявил, что за свои деньги может заставить писателей писать так, как он хочет, и что он чуть ли не самим небом избран для высшей миссии: "вернуть русскую литературу ко временам Тургенева". Пробовали ему объяснить, что для такой цели, даже если она достижима и разумна, с самого начала надо было обратиться к иному кадру сотрудников, - Л-в знать ничего не хотел. Литературному редактору пришлось подать в отставку.
Повернуть историю вспять Л-ву, разумеется, не удалось, да он, в сущности, этого и не хотел. Журнал просуществовал еще года четыре и оставался вполне модернистским, а что разумел Л-в под "временами Тургенева", так и осталось тайной. Зато и он сам не имел представления о том, что он, собственно, издает. Ладить с ним было трудно. Одни сотрудники уходили, другие вступали на их место. В связи с этим в журнале происходили перемены, в которых Л-в тоже не умел разобраться. Наконец, увлекшись чем-то другим, закрыл он свое издательство, совершенно так, как московские купцы порой распродавали свои выезды - "за прекращением охоты". В общем, журнал напечатал ряд хороших вещей - просто потому, что они нашлись у авторов и их где-нибудь надо было печатать. Но в истории русского модернизма не сыграл он той роли, которую мог сыграть, если бы Л-в предоставил "делать литературу" тем, кто умел ее делать. В этом случае не пропали бы деньги, им затраченные, и у людей оставил бы он о себе добрую память, и сам не испытывал бы той горечи, которую, несомненно, должен был испытывать, вспоминая то время, когда был меценатом.
Некто И. А. Добычин, которым я закончу свои воспоминания, был несравненно серьезнее. Меценатом он стал не по внезапной прихоти, а потому, что, располагая очень крупными средствами, искренно хотел принести пользу. Впрочем, известную роль тут сыграло и то, что он был человек одинокий, слегка ипохондрик. Его капитал, вложенный в верные предприятия, не требовал никакого ухода. Добычину хотелось себя чем-нибудь занять. Он затеял издательство. Но вот что любопытно: отроду не трудившись, он труда не уважал и, конечно, не научился его уважать даже тогда, когда себе предписал его как лекарство от скуки. Книги он любил и ценил, но ему в голову не приходило подумать о том, во что они обходятся авторам. Гонорары, которые он платил писателям, казались ему подарками, которые, в сущности, стыдно и принимать. Когда же дело шло о гонораре за второе или третье издание книги, то это считал он уже полнейшею непристойностью. Подчеркиваю: тут самое любопытное то, что Добычин вовсе не был скуп. Он именно и просто не уважал труда.
Чувствуя себя окруженным людьми, которые без всяких оснований тянут у него деньги, он очень скоро стал относиться к ним с крайним недоверием. Через два-три года его нельзя было узнать. Он сделался неприветлив, нередко груб. Читая самые лестные отзывы об издаваемых книгах, их авторам ни разу он не сказал доброго слова. Напротив, чем больше успеха выпадало на долю писателя, тем более Д. хмурился, подозревая его в намерении "зазнаться". При этом, по естественной человеческой склонности винить не себя, а других, и отталкивая людей своей крайнею неприветливостью, он считал их неблагодарными, а себя обиженным и неоцененным. Это его оскорбляло, и я уверен, что сам он от этого страдал искренно, глубоко.
Как водится в таких случаях, нашлись два-три подхалима, которые сыграли именно на этой слабой струне его. Они добились его доверия, сплетничая, наушничая, а главное - вслух жалея о том, что бедный Д. до такой степени страдает от человеческой неблагодарности. Бездарные от природы, они из редакционных комнат смиренно перекочевали в контору. Незадолго до войны, в Крыму, неподалеку от дачи Чехова, показывали нарядную дачу, любовно выстроенную - на деньги Добычина. Она принадлежала одному из "бескорыстных". Другие тоже не забывали себя.
Добычин немного понимал в литературе, но у него было чутье. Отчасти прислушиваясь к критике, отчасти следя за рынком, отчасти по инстинкту, он умел выбирать для издания хорошие книги. Когда же на его выбор стали влиять советчики, уровень издательства быстро стал понижаться. Лучшие авторы постепенно переходили в другие издательства, тем самым давая Добычину лишний повод обвинять их в неблагодарности и измене. Таким образом, издательство, еще в начале десятых годов почти не приносившее убытка, все более становилось убыточно, потому что совсем хороших книг уже не издавало, а на откровенно третьесортную литературу Добычин тоже не хотел перейти.
Во время войны, когда были заняты западные губернии, с которыми были связаны капиталы Добычина, его дела несколько пошатнулись. Испугавшись, что книгоиздательство станет ему непосильно, Добычин закрыл его неожиданно, за бесценок продав нераспроданные издания.
Потеряв все состояние после октябрьской революции, он эмигрировал. В 1928 году, проходя по рю Тронше, я увидел его на террасе маленького кафэ. Он был плохо одет, очень постарел, похудел, но был необыкновенно приветлив и, мне показалось, весел. Сказал, что в Париже всего дня на два, живет же в Руане, служит комиссионером по продаже автомобильных принадлежностей. В позапрошлом году он умер.
Было мне двадцать лет. Я жил в Москве, писал декадентские стихи и ничему не удивлялся, предпочитая удивлять других.
Однажды, в Литературно-Художественном Кружке, ко мне подошла незнакомая пожилая дама, вручила письмо, просила его прочесть и немедленно дать ответ. Письмо было, приблизительно, таково:
"Вы угнетаете М. и бьете ее. Я люблю ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами. Мариэтта Шагинян".
Я сделал вид, что не удивился, но на всякий случай спросил:
- Это серьезно?
- Вполне.
Я не был знаком с Шагинян, знал только ее в лицо. Тогда, в 1907 году, это была черненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили - пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома: только донимала ее экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности "защищать до последней капли крови", - в чем, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности.
Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше:
- Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь.
Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок.
- Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала.
Так мы помирились, - а знакомы все не были. Еще через несколько месяцев познакомились. Потом подружились.
Мне нравилась Мариэтта. Это, можно сказать, была ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможных "измов" и "анств", которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями.
Неизменно пребывая в экстатическом состоянии человека, наконец-то обретшего истину, она столь же неизменно жалела меня, как пребывающего в безвыходных заблуждениях. Качала головой, приговаривала:
- Ах, бедный Владя! Что мне с вами делать?
- Спасибо вам, Мариэтта, но я вовсе не погибаю.
- Нет, вы погибаете. Это очень печально, но это так.
Под конец я перестал спорить: понял, что нравится ей играть, будто я гибну, а она будто это видит, только помочь не может. Так это навсегда и осталось.
Она всегда была от кого-нибудь "без ума". Иногда это были люди вовсе ей незнакомые, как, например, та М., из-за которой мы должны были драться на рапирах. В начале нашего знакомства кумиром был С. В. Потресов-Яблоновский.
- Это изумительный человек, Владя. Надо его знать, как я знаю.
- Я очень уважаю Сергея Викторовича...
- Нет, вы не можете его оценить. Молчите.
- Я...
- Прошу вас, молчите. Вы совершенно погибаете, бедный Владя. Что мне с вами делать?
Труднее всего приходилось мне, когда С. В. Яблоновского сменила З. Н. Гиппиус. Немедленно выяснилось, что я: 1) безнадежно темен в делах религии, 2) поставил своею целью искоренить христианство и, что всего хуже, 3) злоумышляю против З. Н. Гиппиус лично, так как ее ненавижу. Никаких оправданий Мариэтта не слушала. Не успевал я раскрыть рот - Мариэтта уже обличала меня.
- Опомнитесь, Владя. Подумайте, что вас ждет. Как ужасно, что вы погибли!
Лишь после долгих уверений и покаянных вздохов моих мне было позволено издали смотреть на коробочку с письмами З. Н. и на ее портрет.
Вдруг, кажется, в конце 1909 года, Андрей Белый сменил З. Н. Гиппиус. Мариэтта не была, или почти не была, с ним знакома. Зато, в зимние ночи, в шубе и в меховой шапочке, которую, кланяясь, снимала она по-мужски, с толщенной дубинкой в руках, Мариэтта часами сиживала на тумбе в Никольском переулке, невдалеке от беловского подъезда.
- Представьте, вчера меня приняли за дворника!
Мне позволялось говорить о Белом, пока Мариэтта не познакомилась с ним. С этого дня оказалось, что между ними какие-то такие чрезвычайные отношения "о последнем", что всякое мое приближение к этой теме - кощунство. И опять:
- Владя, вы погибаете!
Безгранично было количество писем к Белому. Непроницаема была тайна их разговоров. Я бывал у Белого, он у меня. Но Мариэтта пуще всего на свете боялась, как бы я с ним не встретился у нее. Нас она принимала порознь - все, что касалось Белого, было окружено мраком и шепотом.
Это был вообще почему-то период тайн. Мариэтта снимала комнату в каком-то огромном, зловещем, полуразрушенном особняке, в глубине церковного двора. К ней надо было проходить какими-то кухнями, залами, закоулками, в которых, вероятно, летали летучие мыши. Крыс, во всяком случае, были целые полчища. Старая, грязная, черная, бородатая женщина, цыганка, армянка или еврейка, вечно пьяная, была квартирной хозяйкой. Однажды я постучал в дверь к Мариэтте. Она высунула голову:
- Это вы? Сейчас нельзя. Подождите. Пойдите по коридору, вторая дверь налево. Это чулан. Там темно. Против двери сундук. Сядьте на него и не шевелитесь, а то что-нибудь опрокинете. Я вас позову.
Ощупью нашел дверь, вошел. На сундуке смутно виден какой-то тюк, вероятно - узел с одеждой. Я взобрался на него и сижу. Темно. Вдруг подо мною зашевелилось, и женский пропойный бас произнес:
- Кто там на минэ сидит?
Рекомендоваться в подобных случаях нет никакого смысла. Но я растерялся, посмотрел на свое студенческое пальто и, не слезая с дамы, ответил обще:
- Студент.
Мариэтта пришла за мной. Я рассказал ей о приключении. Она сделала печальное лицо:
- Все это ничуть не смешно. Вы погибли, Владя. Но хуже всего, что Боря (Андрей Белый) тоже погиб. А для вас я устрою елочку.
И устроила. Угощала пряниками, жалела:
- Ничего-то вы, бедняжка, не понимаете.
После Андрея Белого шел Рахманинов. Мариэтта читала мне лекции о музыке, качала головой:
- Бедный Владя, бедный Владя!
За Рахманиновым - Э. К. Метнер. Следовательно, мы говорили о Гете. Мариэтта убивалась:
- Бедняжка, вы погибаете: вы совсем не так понимаете вторую часть Фауста!..
Так дожили мы до 1911 года - и неожиданно почти потеряли друг друга из виду.
В конце 1920 года, уже в Петербурге, однажды мне показали номер тамошней "Правды" с отвратительнейшим доносом на интеллигенцию, которая, чтобы насолить большевикам, "сама себя саботирует" - припрятывает продукты, мыло, голодает и вымирает назло большевикам, а могла бы жить припеваючи. Подпись: Мариэтта Шагинян.
Через несколько дней встречаю ее. Спрашиваю, - как ей не стыдно. Говорю, что пора бы уж вырасти. Она хватается за голову:
- Донос? Ах, что я наделала! Это ужасно! Я только что из Ростова, я ничего не знаю, как у вас тут. Я хотела образумить интеллигенцию, для нее же самой. Все мы в долгу перед народом, надо служить народу. Массы... Маркс... Иисус Христос... Товарищ Антонов...
Выяснилось: на юге она писала патриотические статьи. Но пришли большевики, и она познакомилась с каким-то добродетельным товарищем Антоновым (кажется, так), эдаким большевицким Робеспьером, неподкупным до последней степени. И конечно - сделалась большевичкой. Исполкомские мудрости перепутались в ней с христианством, народничеством и прочим, оставшимся еще от былых времен. О своем фельетоне она сокрушалась:
- Значит, это тактическая ошибка. Но по существу я права. Ах, бедный Владя, как жаль, что вы еще не сделались коммунистом!
Вскоре она поселилась в Доме Искусств, где и я жил. Ходила к большевикам проповедовать христианство. Ходила ко мне - восхищаться А. Л. Волынским. Развенчала Волынского. Влюбилась в почтеннейшего Л. Г. Дейча. Глухота ее сильно увеличилась. Чтобы с ней говорить, надо было садиться рядом, вплотную. В ее огромной холодной комнате часами сиживали они с Дейчем. Мариэтта рассказывала:
- Это святой старик! Он учит меня марксизму, а я его - христианству. А вы... бедный Владя, вы погибаете!
В то время я много писал стихов. Иногда, по старой памяти, показывал их Мариэтте. Она прочитывала, качала головой:
- Ваши стихи больше вас. Вы сами не понимаете того, что пишете. Когда-нибудь я вам объясню...
По обыкновению, кидалась она защищать угнетенных, помогать слабым - всегда невпопад. Возлюбила мерзкую, грязную бабу, одну из горничных. Получая много пайков, делилась с этой же горничной, которая была известна тем, что обкрадывала обитателей Дома Искусств, голодных писателей. Наконец, дочиста обокрала и Шагинян.
"Писательских" пайков было в Петербурге 25. Когда я туда перебрался, они были разобраны. Было решено дать мне паек Блока или Гумилева, а одного из них перевести на "ученый", так как они читали лекции в разных тогдашних институтах. Остановились на Гумилеве, что для него было даже выгодно, ибо "ученым" выдавалась одежда, которой писатели не получали.
Однажды, дня через два, сидели мы с Шагинян в приемной "Всемирной Литературы", у окна, на плетеном диванчике. Вошел Гумилев, неся какие-то щетки. Я спрашиваю:
- Что это у вас за щетки?
Гумилев улыбается и отвечает:
- В Доме Ученых выдали. Ведь писательский паек у меня отняли, вот и приходится пробавляться щетками.
Это было вскоре после появления Мариэтты в Петербурге. Она услышала разговор и, когда Гумилев прошел мимо, спросила взволнованно:
- Владя, кто это?
- Гумилев.
- А почему у него отняли паек?
- Отдали другому.
- Кому?
- Мне.
- Владя, как вам не стыдно! И вы взяли?
- Ничего не поделаешь, Мариэтта: борьба за существование.
- Владя, это бессовестно!
Она готова была куда-то помчаться, протестовать, вступаться за Гумилева. Я с трудом объяснил ей, в чем дело. Успокоившись, она погладила меня по голове и сказала:
- Бедный Владя, вы все такой же заблудший.
А когда Гумилева убили, она не постеснялась административным путем выселить его вдову и занять гумилевские комнаты, вселив туда своих родственников... Тоже - с размаху и не подумав.
Все это вспомнилось мне по поводу фразы, которую Шагинян напечатала недавно в каком-то советском журнале: "Многие из нас, не поняв, что потеряли читателя, вообразили, что потеряли свободу".
По поводу этой фразы я слышал немало негодующих слов. Сама по себе она, конечно, отвратительна. Но я вспоминаю автора - и мне хочется улыбнуться. Не без горечи, может быть, - но все-таки улыбнуться.
Бедная Мариэтта! Она, несомненно, думает, будто к этой мысли пришла таким-то и таким-то путем, а высказала ее потому-то и потому-то. А я знаю, что "путей" никаких не было, а была и есть обычная путаница в ее голове. И фразу эту злосчастную, конечно, она не "высказала", а выпалила, по обычаю - невпопад, по обычаю - с чужих слов, которые она умеет повторять или развивать даже вовсе не без таланта.
Кто знает имя ее сегодняшнего кумира? И что сама она понимает в этом кумире? Под чью диктовку пишет она свои статьи, сама этого не замечая? Под чью диктовку будет писать их завтра?
Ко времени самой ранней моей литературной юности относится странное воспоминание. Время от времени в московских издательствах символистского толка появлялась рукопись, на заглавном лис