Шмальца {Между прочим, осужден на сожжение и наполеоновский кодекс, что легко объясняется господством французоедства.} и брошены в огонь листы, их изображающие. Кроме того, сожжены: корсет, коса (мужская) и капральская палка. На другой день поутру еще раз собрались студенты на Вартенберге, заключили братство с целью уничтожения кутежа и дуэлей, возвышения нравственной и научной жизни в университетах и соединения германских студентов в одно целое. В запечатление примирения земской вражды студентов разных городов почти все присутствующие приступили к причастию в эйзенахской церкви. Религиозное направление празднества, тост за герцога достаточно показывают совершенно невинный характер манифестации, в которой выражался только избыток юношеских сил и немецкая наклонность к театральности. Между тем толчок был дан, и, вслед за вартбургским праздником, в разных университетах Германии образовались буршеншафты с тем же общегерманским нравственным направлением. Пробуждение гражданского взгляда на вещи формулировалось этими обществами в словах наука без жизни менее, чем жизнь без науки. Если когда-нибудь, то именно в эту минуту можно было надеяться на возрождение и единство Германии, когда потребность этого единства высказывалась в целом поколении восторженной молодежи.
Но кабинеты думали иначе. Из вартбургского праздника возникло чуть не государственное дело. Из Вены и Берлина дипломатические ноты укоряли умного герцога за допущение беспорядков. Доносы авторов, оскорбленных в их самолюбии, раздражали правительства. Начались аресты, полицейские преследования. Фриз был лишен кафедры. Вследствие гонений в кружках студентов началось действительно брожение. Лишенные рассудительных предводителей и руководителей, они стали вдаваться в фантастические мечтания, в то же время театральность их поступков навлекла на них справедливые насмешки более спокойных наблюдателей. Много было комизма в этой партии движения, где нововводители искали будущего в древнегерманских, полумифических началах - в Нибелунгах, Скальдах и Бардах, в Херусках, пивших вино из черепов римлян; странны были эти защитники свободы с железным крестом на шапке, с железным орденом в петлице, с железною подковою на каблуке и с палкою, окованною железом; много было ходульного в этой патриотической игре "старых детей и стариков, впавших в детство", искавших, по словам Гервинуса, "развития отечества под знаком Рака". Но трагическое явление осветило эти маскарады кровавым блеском и как будто разом отняло у движения германских университетов его нравственную силу. Недостойная жертва была принесена фантастическому воззрению. Под кинжалом Занда пал "отравитель душ" Коцебу.
Каждый раз, когда подобное событие ложится на Страницы истории, невольно приходится повторять слова современного трибуна-публициста15: "Убийство есть не только преступление, но ошибка" - и слова Сталь, написанные по случаю казни Марии-Антуанетты: "Смерть ваших врагов для вас вреднее их жизни"16. Убийство отымает всегда нравственную силу у партии, его совершившей или на него покусившейся, как бы ни были благородны ее начала. Насильственная смерть всегда одевает некоторым ореолом жертву ее, хотя бы эта жертва вполне заслуживала свою участь. Самая лучшая политика низких личностей заключается в выдумке покушений на их жизнь. Самое верное средство повредить хорошему делу - это убийство, совершенное во имя его. Общество, сильное нравственно, даст новых деятелей в замену убитых. Общество, имеющее потребность в идолах, создаст себе новых, если старые будут раздроблены.
Трудно было выбрать человека недостойнее Коцебу для жертвоприношения Германии. Убийство произвело раскол в либеральной партии, ее ослабление и удвоенную деятельность в полицейских преследованиях. В сентябре 1819 г. карлсбадское собрание распространило на всю Германию гонение мысли, наблюдение за университетами и периодическими изданиями. Пруссия обратилась решительно к партии былого. Вильгельм Гумбольдт оставил министерство. Над всей Германией тяготело влияние реакции. Между наиболее преследуемыми были участники вартбургского празднества, и в особенности Фриз, находившийся временно под уголовным следствием.
И против этого-то Фриза обратил Гегель все громы своего осуждения в предисловии к основаниям философии права. На Фриза собрал он все порицания, которыми осыпал в разное время романтиков и поклонников рассудка, школу Канта и Якоби. Фриз объявляется предводителем господствующей мелочности воззрений, крючкотворцем (Rabulist) произвольности. Мало того, Гегель прямо хвалит германские правительства за то, что они "наконец обратили внимание на подобное философствование", и выражает надежду, что звание профессора не будет служить талисманом, защищающим начала, "которые ведут к разрушению как внутренней нравственности, правдивой совести, так общественного порядка и государственных законов". Вслед за этим рецензент "Литературной газеты" из Галле укорил Гегеля за неблагородство нападений на Фриза, и без того подверженного преследованию. Гегель, философ Гегель, назвал эту рецензию доносом; он находил несносным, "что в газете, поддержанной деньгами прусского правительства, подозревают прусского чиновника"17, говорил об опасностях слишком большой свободы книгопечатания, требовал от министра удовлетворения и - получил его.
Чем можно объяснить и как Гайм объясняет эти поступки, которые оправдать весьма трудно? Смелость мысли, самостоятельность воззрения, неуступчивость убеждения Гегеля не позволяют, кажется, приписывать эти явления низкой черте характера, стремлению добиться до высокого положения, подленькому желанию подслужиться. Человек, имевший восторженными почитателями толпу высоких и благородных умов, никогда не мог быть личностью низкою по самому существу своему: ученики прежде всего разгадывают человеческое значение учителя. Но и добросовестные враги Гегеля, обвиняя его в заблуждении, в ошибках, никогда не обвиняли Гегеля в подлости. Шеллинг, имевший много причин быть недовольным своим прежним другом, отпавшим от его учения, называл его "чистейшим экземпляром внешней и внутренней прозы", но не заподозревал его в нечистых побуждениях. Поэтому мы не можем, в своем суде над личностью Гегеля, быть строже его современников. Поступки его подлежат осуждению, но за поступками находится человек, и мы не имеем права ставить первую попавшуюся гипотезу в объяснение его действий. Всякая гипотеза может быть принята только тогда, когда она имеет внутреннюю и внешнюю вероятность, но гипотеза низости характера Гегеля лишена внешней вероятности как противоречащая свидетельству современников.
Гайм объясняет эти поступки исторически. Он видит в них извращенное приложение поклонения классической древности к действительности, окружавшей Гегеля. В самом деле, одно из главных начал учения и характера Гегеля было беспредельное уважение к римско-греческому миру. В этом мире видел Гегель равновесие всех начал человеческой жизни, стройное согласие целого и частей, личных убеждений, нравственных, религиозных и общественного устройства, эстетически прекрасную действительность. В нем развилось страстное желание осуществить в новом мире подобное устройство. Но в древнем мире главным началом, к которому приноравливались все прочие, было государство: оно давало тон, по которому настраивались все прочие проявления личной и общественной жизни. Древний мир не терпел личности, которая бы ставила себя как самостоятельную, разумную единицу, свое убеждение как равноправное в противоположность с направлением общества. Всякая такая личность не только производила беспорядок и нарушала формальный закон: она совершала самое важное преступление, потрясала самые основы общества. Сознание и утверждение личной самостоятельности было гражданским, нравственным и религиозным отступничеством. Преступник был общественным врагом потому, что все общество было устроено на бесправности личности пред государством не только в действии, но и в мысли. Отсюда Гегель вынес высокое понятие о значении государства, о поглощении государственным началом всех остальных сторон жизни. Это понятие в нем все росло, развивалось, и наконец в "Философии права" государство явилось для него "видимым богом". Но в действительности картина, представлявшаяся Гегелю, была весьма не стройна, в особенности в Германии. В новом мире нравственное убеждение стало на первом плане. Христианство поставило веру в религиозный догмат выше всякого другого начала, вне всякого общественного или государственного устройства. Оно выставило против стройности древнего мира героев личного убеждения, мучеников веры, и древний мир пал. Поступки стали хороши или дурны не по мере согласия с учреждениями, но по мере их оправдания внутренним религиозным убеждением. Гражданственность и право явились областью внешнею для религии, бывшей "не от мира сего". Лишь часть законов, преимущественно канонических, обусловливалась главным общественным началом - религиею, но великолепное здание римского права, римское государственное устройство, обычное право варварских народов, их учреждения были только, как факты существующие, допущены христианством; оно не согласило их со своими началами. Эти формы служили для кратковременных житейских потребностей; религия имела в виду вечность. В новом обществе явились разнородные, несоглашенные элементы, которые уживались вместе потому лишь, что мало обращали внимания один на другой. Изредка являлись мыслители, которые подобно Гоббсу провозглашали преобладание "Левиафана", исключительно государственного начала, но их голос пропадал в пустыне, потому что сила личного нравственного убеждения, равноправное значение личности перед государством было уже несокрушимым приобретением нового периода жизни человечества. Когда английские и французские вольнодумцы восстали против догматических убеждений, новая школа не думала провозгласить поглощение личного начала государственным. Напротив, она поставила личное рассудочное мышление выше всего и во имя права личности ратовала против защитников старины. Философия Канта и Фихте была торжеством личного разума. В области действительности государственное начало господствовало везде настолько, насколько римское право господствовало над варварским, централизация - над самостоятельностью частей. Но нигде феодализм не оставил до XIX века столь неизгладимых следов, как в Германии, вследствие господствовавшего начала избрания императоров и происшедшей отсюда самостоятельности частей. Разлад общественных начал достиг в Германии до огромных размеров: неопределенность отношений номинального главы государства к действительным государям, разнообразие прав и привилегий разных местностей, сословий, лиц; различие исповеданий в разных частях государства - все это составляло хаос исторически сложившийся, но в котором все составные части находились в вечном борении и в явной противоположности. Гегель видел, что примирение этих элементов в государственном начале возможно. Сравнивая новый быт со своим идеалом, миром древним, он дошел до убеждения, что прочие составные части общества не имеют ни малейшего основания считать себя равноправными с государственным началом, что они должны ему подчиняться; если же этого не происходит, то лишь по недостатку энергии в государстве, то есть в его представителях, допускающих беззаконное своеволие прочих общественных начал. Отсюда получался для Гегеля вывод, что лучшее государственное устройство есть то, в котором преобладание государства над лицами полнее; высшая государственная личность та, которая энергичнее поддерживает право государства на преобладание над всем остальным и решительнее уничтожает сопротивление противников. Поэтому он начал первое свое политическое сочинение (ненапечатанное) словами: "Германия не государство"18; признавал полную самостоятельность Баварии, Виртемберга, Пруссии, не признавая существования общегерманского отечества; от этого энергические личности, как Наполеон, Фридрих Виртем-бергский, привлекали его уважение; от этого он не понимал общегерманского движения; от этого с глубоким внутренним убеждением считал членов германских буршеншафтов, Фриза и его единомышленников, за преступников не только юридических, но и нравственных; от этого поощрял полицию к преследованию либералов и оскорблялся, когда в его словах находили какое-то неблагородство.
Эта гипотеза Гайма имеет достаточное внешнее основание, потому что мы имеем неоспоримое свидетельство глубокого впечатления, произведенного на Гегеля изучением древнего мира; мы знаем, какую постоянную привязанность он питал к гармоническому устройству эллинского общества и какую важность он придавал классической филологии. Частная переписка, гимназические речи, действия его как ректора, наконец, все его сочинения носят отпечаток глубокого и основательного знакомства с римско-эллинским взглядом на общество, знакомства, основанного не на одной эрудиции, но и на любви к делу. Это воодушевление древними произведениями, в особенности "Антигоною" Софокла, при личном влиянии Гелдерлина довело даже Гегеля в молодости до попыток поэтического воспроизведения эллинского миросозерцания как в прозе, так и в стихах. Еще на 26-м году жизни Гегель послал своему другу гимн элевзинской Церере, в котором говорит: "Упоенный вдохновением, я теперь чувствую трепет от твоего приближения". Стихотворный ритм, музыкальная сторона слова совершенно не дались Гегелю. Впоследствии он совсем оставил попытки не сродного ему искусства и занялся творчеством другого рода. Во всяком случае это вместе с прочими доказательствами убеждает неоспоримо, что высокое почитание древнего мира было не последним началом в жизни Гегеля и что это начало должно было выказать свое влияние в его учении, а также в его оценке современных людей и событий. Относительно внутренней вероятности Гайм сделал все, что можно было сделать с точки зрения исторического свидетельства. Показав значение, даваемое Гегелем древнему миру, автор провел везде параллель между древним понятием о государстве и политическими воззрениями и действиями Гегеля; так как воззрения почти совпадали, а действия выходили из воззрений, то можно было считать доказанным, что Гегель потому только был дурным германцем, поклонником Фридриха Виртембергского, противником либерального германского движения и защитником полицейских преследований, что слишком поклонялся древнему миру и слишком хотел восстановления его гармонии всех начал общества среди мелкой действительности Германии первой четверти XIX века. Но это не совсем так.
Уважение к древнему миру, увлечение им недостаточны для объяснения политической стороны учения в жизни Гегеля, потому что эти явления не исчерпывают древнего взгляда на общество. Многие ли мыслители, писатели и деятели нового времени с эпохи Возрождения не увлекались древним миром в молодости, если только знакомились с ним? Но значительное число из них не только в молодости восхищалось стройностью древнего общества - оно сохранило на всю жизнь глубокое уважение к эстетическому периоду развития человечества; некоторые доводили и доводят это уважение до фанатического почитания. Между тем из них мы видим весьма мало проповедников всепоглощающего и исключительного государственного начала. Многие из них замечали такой же внутренний разлад в современном им обществе, как и Гегель. Этот разлад вызывал с их стороны желчные нападки или горькое отчаяние, смотря по характеру; тем не менее те из них, кого история не заподозрила в низких побуждениях, почти всегда стояли в рядах партии движения, приносили ей часто в жертву свое благосостояние, свое спокойствие, но главное, в минуту, когда внешняя буря обращалась на отечество, они словом или делом становились в ряды его защитников, забывали государственные немощи перед национальным несчастьем и по крайней мере в глубине души в частной жизни не желали врагу отечества победы, а своим согражданам - унижения.
Слова космополитизм и народность в последнее время возбуждали и возбуждают жаркие споры. Защитники, во что бы то ни стало, того и другого начала доходят до нелепости. Одни не допускают права национального чувства этой силы, созданной жизнью и историей,- участвовать в жизни и поступках человека, в исторических увлечениях общества. Другие хотят народность сделать мерилом логического, эстетического и юридического убеждения. Те и другие неправы, потому что каждое из названных начал имеет свою определенную область действия. Космополитизм в науке, в олимпийских сферах права и искусства, есть дело законное и даже необходимое: странна теория, допускающая, что истинное, прекрасное и справедливое могут быть разграничены языком, происхождением или политическими условиями. Обращаться вспять к устарелым формам, чтобы искать в них возрождения неизменяемых начал, искать народной истины, национальной справедливости, архаической красоты,- это все равно что проповедовать ограниченность, превосходство неразвитого мышления над развитым, ребяческого взгляда над возмужалым пониманием дела. Но другое дело сфера отвлеченной мысли и другое - жизнь и действительность в их целом историческом составе. Сочувствия и привязанности, привычки и личные убеждения, которые стройной, но бесцветной картине истины, права и красоты сообщают разноцветное, живое содержание действительности, живут в данном времени и в данном месте. Может быть, придет время, когда в своих самых сокровенных побуждениях, в самых неуловимых оттенках нравственных привычек человек проникнется началами истины, красоты и справедливости; тогда, может быть, люди все станут членами одного общества, принадлежа к разным государствам; тогда все различие между людьми будет заключаться в личных случайных особенностях темперамента, во влиянии первых впечатлений семейного или воспитательного кружка; все же остальное будет общим достоянием способных и развитых людей всех стран и всех рас. Но до этого еще далеко, а в наше время подобная мысль похожа на утопию.
Национальность не пустое слово, не идол, но органический результат привязанностей, привычек, обстановки; это большее сочувствие к славе ученого, нами никогда не виданного, но говорящего с нами на одном языке, чем к громкой известности другого ученого, может быть более близкого нам по научным занятиям, но чуждого по целой обстановке своей личности; это большее потрясение, когда слышим о гибели Лефорта, чем о гибели Франклиновой экспедиции19, хотя нам одинаково незнакомы лично люди, погибшие там и здесь; это особенность впечатления, производимого на нас песней Кольцова сравнительно с песней Беранже независимо от одинаковой красоты создания.
Но когда дело идет о насильственном вторжении иностранцев в родную землю, хотя бы по собственной нашей вине, когда начало, нами уважаемое само в себе, является в соединении с унижением нашей родины, с кровью наших соплеменников, тогда национальное чувство, глубоко оскорбленное насильственным вмешательством чужого народа, в большей части личностей, способных не только мыслить, но чувствовать заодно с другими людьми, доходит до размеров патриотического воодушевления. Расчет отношения действительности в отечестве к отвлеченным идеям истины, красоты и справедливости отступает на второй план, откладывается на время в сторону, а жизнь с ее цельным сочувствием самостоятельной отечественной национальности является на первом месте. Так, пока германская коалиция действовала против революционной Франции в пределах последней, германские мыслители имели полное право быть мыслью и чувством во имя справедливости на стороне притесненной, хотя чуждой, национальности. Но когда победоносная Франция в лице Гоша, Журдана, Моро и, наконец, Наполеона внесла на своих штыках пропаганду против средневековых устарелых понятий в сердце Германии, тогда вспыхнула в последней неудержимая реакция Тейчтума20 и почти все лучшие личности, на которые может указать Германия в начале XIX века, принадлежали этому движению {Мне могут возразить слишком известным примером Гёте. Но Гёте, оцененный как мыслитель и поэт, еще не оценен как человек.}. Это было, конечно, непоследовательно, но психологически верно. Есть нечто глубоко оскорбительное в вооружении штыком или револьвером даже самой справедливой идеи. Когда мечта космополитического развития человечества выполнится (если это будет когда-либо), тогда, вероятно, металлы не будут уже иметь своего насильственного назначения и мысли будут бороться между собою, по словам поэта, только "в царстве идей" {См. стихотворение г. Бенедиктова "Мысль"21.}. Но пока будет с одной стороны желание поддерживать убеждение разрушением личности, с другой будет весьма законный протест цельной личности со всеми ее привязанностями и сочувствиями против тиранического вмешательства других личностей. К этому прибавим, что партия какой-либо нации, ждущая торжества своей идеи от иностранного оружия, тем самым сознает свое внутреннее бессилие, свое численное меньшинство, а едва ли можно признать за каким бы то ни было меньшинством право заставить силою большинство повиноваться.
Во все времена поклонники древнего мира были по личному влечению людьми движения или реакционерами, потому что в произведениях древности обращали особенное внимание на черты, наиболее близкие к своему личному взгляду. Но всего страннее извлечь из классического общества неуважение к национальности, когда именно самая исключительная национальность составляла весьма характеристическую черту древнего мира. Государственное начало в нем было действительно сильно, когда опиралось на единство племени, в особенности же на единство языка. С расширением владений Рима, с поглощением им разных народностей он слабеет как государство и получает искусственную опору в мире отвлеченного права. Поэтому историческое объяснение Гайма политического направления Гегеля недостаточно. Гайм прав в одном: Гегель почерпал основы для своих гражданских правил из древнего мира. Но остается неразрешенным вопрос психологический: отчего Гегель из древнего мира извлек именно эти начала, когда можно было вывести совсем другое и когда подобные выводы были действительно получаемы другими мыслителями?
Другое обвинение, падающее на Гегеля,- это двусмысленность его выражений, допущение им фраз, которые, принятые в их прямом значении, выражают положения, совершенно противоположные общему направлению сочинения. Мы привели этому примеры выше, в выражениях, почерпнутых из "Философии права" и удовлетворявших партию прогресса, даже убеждавших Ганса, что это сочинение написано в либеральном духе, между тем как его общее направление, существенные результаты так соответствовали желаниям реакции, что прусское министерство признавало философию Гегеля официальным учением, а Гайм по справедливости ее назвал "философиею реставрации". Подобные же примеры, и даже резче первых, можно бы привести из "Философии религии". Везде смелое выражение, бесстрашное разрезывание диалектическим ножом самых таинственных, самых священных догматов; везде форма, вполне удовлетворяющая самым заносчивым требованиям разума, не признающего ничего выше себя и вне себя. Но под этой формой скрывается самое благоговейное уважение всех частностей, всех оттенков догмата, схоластическая решимость доказать во что бы то ни было все пункты вероучения. В смелом здании, на котором красуется надпись: "Безусловный разум", живет убеждение, заранее предписывающее строителю все подробности его создания. Но еще более: во множестве мест "Феноменологии духа", "Логики", "Философии права" и позднейших курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, которую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и которую для мира действительного. От этого читатель и слушатель находятся в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, к которому она не прилагается. Эта ошибка и смешение понятий не только возможны, но они действительно имели место; отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать, к чему относить то или другое выражение.- Еще. Гегель выходит вместе с Шеллингом из начала, что "все внешнее эмпирическое знание должно быть отождествлено с чистым самосознанием" {Die objective Totalität des empirischen Wissens (werde durch die Philosophie) gleichgesetzt dem reinen Selbstbewusstsein22.}. Он в предисловии к "Феноменологии духа" говорит, что истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее {Es komme alles darauf an, das Wahre nicht als Substanz, sondern eben so sehr als Subject aufzufassen und auszudrücken23.- Я знаю, что слово Substanz не совсем точно переводить словом сущность, но мне кажется, что при передаче философских понятий на другом языке в статье, где нельзя переходить педагогически от определения к определению, дело почти в том же, как при передаче звуков одного языка буквами другого. Если бы все собственные имена принято было писать буквами оригинальных языков, то они написаны были бы верно, но их прочитали бы лишь те, кто знает самый оригинальный язык. Поэтому принято писать их русскими буквами; так как звуки не тождественны, то незнающие читают иностранные имена неверно, но приблизительно. Точно так же русский приблизительно поймет слово сущность, но только тот поймет субстанцию, субъект и т. д., кто знает, в чем дело, а для него подобные статьи почти дело роскоши. Это замечание относится ко всей статье. Впрочем, во втором отделе мы постараемся уяснить выражения, которые по необходимости здесь могут остаться непонятными.}, для него мыслимая и действительная природа отождествляется с мыслящим духом. В этом заключается знаменитая точка зрения безусловного. Но это основное начало никогда само не было доказано. Из него выводились следствия, во имя его обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей; всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом, но подобные сомнения никогда не были опровергнуты. Гегель никогда не становился на точку зрения противника, чтобы поставить его в необходимость принять новое начало, и никогда путем внешнего разбора разных начал не доказал, что из них вернейшее или по крайней мере вероятнейшее есть начало безусловного. Как в критиках, писанных им вместе с Шеллингом в Иене, в "Критическом журнале философии", так и позже в "Летописях ученой критики" Гегель не признает права противника удерживать хотя временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые следует доказать противнику.
Отчего такое странное нарушение основных начал научного мышления со стороны человека, который в своих критиках, как в своих главных сочинениях, доказал много раз свою способность замечать у противников самые легкие смешения понятий и способность разлагать самые сложные понятия на их составные начала? Отчего целая школа умных и развитых людей слепо шла за учителем, хотя нельзя в ней предполагать незнакомства с начальными требованиями знаний? Отчего, несмотря на возражения противников, ученики Гегеля остались слепы к недостаткам его метода, пока по миновании некоторого периода времени разом исчез ореол учителя? - Невозможно объяснять эти явления ограниченностью умственных способностей Гегеля и его учеников. Тот и другие дали достаточно доказательств своей умственной силы для отвержения подобной гипотезы как явно нелепой. Кроме того, ограниченность никогда не достигает такой славы и всемирного значения, бывшего временно уделом школы Гегеля. Невозможно тоже допустить нарочный обман, глумление со стороны профессора над учениками и над читателями, придумывание искусственной темноты, искусственной двусмысленности, чтобы запутать слушателя, заставить его принять бессмыслицу за глубокую истину, и потом еще заговор толпы учеников, повторяющих проделки низкого шарлатанства, с целью продолжать господство школы. Эта гипотеза, которую могла бы допустить только французская критика XVIII века в своем объяснении предрассудков, не имеет ни малейшей вероятности, если возьмем в соображение известные личные характеры Гегеля и его учеников. К тому же только недостаточное изучение душевных и духовных явлений в человеке могли привести энциклопедистов к мысли, что на обмане и шарлатанстве можно основать какое-либо учение, способное властвовать над человеческим духом, не затрагивая действительно высоких сторон его.
Гайм и в этом случае действует чисто исторически. Он объясняет предыдущее тремя обстоятельствами. Одно из них есть неумение Гегеля владеть языком, "швабская неловкость". На эту неповоротливость фразы Гегеля указывали Гёте и Вильгельм Гумбольдт; она заметна всего более в первом рукописном очерке системы, весьма сильна в "Феноменологии", потом несколько уменьшается в "Логике", в "Философии права", менее чувствительна в "Эстетике" и сглаживается в политических статьях Гегеля. Из этого начала выходят, по мнению Гайма, темнота выражения, неупотребительные слова, неточные определения, которые ввели в заблуждение школу своею двусмысленностью, а иногда побудили и самого Гегеля бессознательно перейти от одного значения слова к другому, принять действительность за процесс мышления и формулу за нечто действительное. Другое начало - это требование гармонического согласия между всеми сторонами человеческого бытия, требование, вынесенное из того же страстного поклонения гармоническому миру эллинской жизни, которое служило Гайму для объяснения политической деятельности Гегеля. Наконец, третье - это глубокое изучение сущности и первого периода христианства, которое послужило материалом для одного из первых трудов Гегеля. Это изучение привело Гегеля к целостности взгляда на существо человека не только мыслящего, но и чувствующего, оно ознакомило философа с процессом религиозного миросозерцания, при котором желания и помыслы человека переходят в действительность в глубине его убеждений. Гайм доказывает, ссылаясь преимущественно на рукописи, что Гегель пытался внести гармонию в действительность, его окружавшую, научную, религиозную и политическую. Но скоро он убедился, что примирение враждующих начал в действительности невозможно. В критике германского государственного устройства он произнес строгий приговор политической организации отечества, "государству, существующему в мышлении (Gedankenstaat)", и своим соотечественникам, помощью заранее принятых понятий извращающим объяснение событий и "не сознающим ничего так, как оно есть"24. Но, по мнению Гегеля, цель мышления состоит в "понимании существующего". Мелочность, разорванность и унижение политической Германии противоречили стройному идеалу Гегеля, но вне этих разлагающихся элементов был в Германии целый мир прекрасных созданий, желаний, стремлений, ожиданий, мир, созданный двумя поэтическими колоссами из духовных начал того же эллинизма, который проникал мысль Гегеля. Ему представился вопрос: где действительная Германия? неужели она в гнилых формах призрака Римско-германской империи, где члены изменяли главе, глава изменял государству и все думали лишь о своих личных выгодах? в мещанской порядочности, мелочности и эгоизме горожан, вращающих целый век свое микроскопическое колесо и которых весь горизонт ограничивается пределами их городишка? в вечном самоисследовании и самоосуждении пиетизма? - Или действительность Германии заключена в помыслах Гёте и Шиллера, в группе людей, которые вместе с ними, заодно с ними жили духом вне обыденного быта, искали и находили истину в глубине своего мышления? - Гегель выбрал последнее, и, сознавая невозможность оправдать существующее идеею, он в самой идее находит другую, лучшую действительность. Он полагает, что метафизика должна наполнить разрыв между идеальным воззрением и тем, что есть в самом деле. От этой метафизики он требует, чтобы она в мире понятий совершила то же, что религиозное убеждение совершает в глубине верующей души, именно чтобы метафизика обратила свой гармонический идеал в действительность. Допустив возможность этого превращения, Гегель в своей философской системе воссоздал идеал миросозерцания, который он вынес из древних писателей. "Он свою природу представил сам себе" и "облек идеал в форму мыслимой системы". Но от этого идеал заключил в себе все разнообразие действительности и мышление должно было подчиниться заранее предписанным требованиям. Отсюда смешение действительного и мыслимого, отвлеченного и вещественного, от этого беспрестанные переходы от одного к другому. Чем более Гегель вдумывался в свою систему, чем полнее обрабатывалась она в его голове, тем яснее представлялась ему тождественность развития форм человеческого духа, развития природы, развития действительной истории и развития истории философских систем. Для него все эти явления были одно и то же диалектическое движение безусловного, то есть духа. Самое резкое выражение этому воззрению встречается в "Феноменологии духа", именно потому составляющей самое темное сочинение Гегеля. Он в самом языке, в самом строении фраз, в самих красках, заимствованных попеременно то из отвлеченных понятий, то из истории, то из действительного мира, то из учений разных времен, хотел указать на тождественность всех этих явлений, тождественность, для него совершенно ясную. Впоследствии педагогическая деятельность в гимназии убедила его в необходимости выражаться несколько яснее, несколько менее перемешивать образы, заимствованные из разных областей знания. Но сущность его учения осталась все та же: выразить в своей системе всю действительность так, чтобы она, сохраняя свое действительное существование, была в то же время результатом диалектического развития мышления. Только он этот процесс скрывал, не умышленно, но потому, что результат, по его убеждению, должен был во всяком случае выйти один и тот же, идти ли путем указания фактов действительности или путем отвлеченного мышления: то и другое было для Гегеля результатом двух тождественных процессов того же начала. Выходя тайно из действительности, он должен был необходимо дойти до тех результатов, которых требовала действительность; но при этом ему нечего было бояться самого смелого, самого решительного анализа; этот анализ разума, при своих смелых формах, был невидимо руководим силою, направляющею его всегда к цели, определенной заранее. По мере того как действительность для Гегеля осуществлялась в реакционном и бюрократическом направлении Пруссии, в евангелическом катехизисе, неумолимая диалектика безусловного, начиная с принципов, от которых могло бы содрогнуться воображение иного поклонника порядка, неудержимо обращалась в метод доказательства истины, данной извне. Гегель нисколько не хитрил, соединяя в одном сочинении либеральные начала с реакционными, диалектику, из которой вышла впоследствии критика тюбингенского репетитора, с догматизмом супранатуралистов; процесс диалектического развития обнимал все это как необходимые элементы или как переходные ступени. Доказательства своему воззрению Гегель не дал и не мог дать потому, что для логического доказательства какой-нибудь истины надо выйти из понятий более общих, чем те, которые заключены в рассматриваемой истине. Но таких не было. Безусловное обнимало в себе все. Диалектический процесс повторялся везде и был самым общим методом. Все частные понятия входили в безусловное, как все способы доказательств были низшими ступенями или частными случаями диалектического метода. Поэтому всякая точка зрения и всякий способ доказательства был бы ложным кругом или только наведением, переходящим от частного к общему. Подобное наведение заключалось в "Феноменологии духа". Помощью ряда духовных явлений Гегель переходит в ней постепенно от чувственного убеждения к разуму, сознающему безусловное. В ряде исторических явлений Гегель показывал все философии как ступени для философии безусловного идеализма, всю историю как постепенное развитие в духе сознания своей безусловности. Но истинное доказательство не могло быть им дано по своей огромности, превышающей силы не только одного человека, но и целого поколения; оно было делом всего человечества и должно было заключаться в построении во всех ее подробностях системы, которая бы, развиваясь везде по одному и тому же диалектическому методу, покорила себе всю действительность, в мысли, в разнообразии внешнего мира, во всех проявлениях духа человеческого. "Истина действительна только как система",- говорил новый Аристотель. Если бы метод объяснил все подробности существующего, если бы из начала тождества мыслящего существа и мыслимой сущности вышли все прочие начала и расположились около последнего в стройном систематическом порядке, тогда бы учение безусловного идеализма, обняв все и заключив в себе все, само бы себя доказало. Гегель оставил лишь очерк этого великого дела: школа его хотела продолжать начатое; но попытка не удалась.
Все это развитие миросозерцания Гегеля представлено Гаймом весьма отчетливо, но как объяснение неясностей, двусмысленностей и недостаточной основательности системы оно не совсем полно. Очень понятно, что Гегель хотел возвести действительность в идеал и осуществить идею в действительности; понятно, что он не мог соединить в самом деле этих двух миров; ясно, что он напрасно приписал мышлению способность осуществить свой идеал, когда эта способность принадлежит искусству и благоговейному настроению верующей души. Но как же могло случиться, что Гегель представил себе свое желание как осуществленное и не заметил, что пропасть между идеалом и действительностью вовсе не наполнена метафизикою? Как строгий критик игры в отвлеченности не заметил, что сам создает мышление, деятельность которого выходит за свои собственные пределы? Многие желали бы примирить действительность со своим идеалом, но не все же приходят к построению мнимого мира по образу своего миросозерцания. Тут опять есть психологическое явление, которое нельзя объяснять одними историческими свидетельствами.
Конечно, этот вопрос может быть решен только помощью гипотезы, но мне кажется, что можно поставить весьма правдоподобную гипотезу, к которой сам Гайм подходил довольно близко, говоря, что учение Гегеля имело некоторое сходство с римско-католическою церковью, считающей спасение возможным лишь для того, кто пребывает в недрах ее. В другом месте, в начале своего сочинения, говоря о происхождении и детстве Гегеля, о смеси наивного увлечения с деятельностью мысли как о явлении, составляющем особую черту швабского характера, Гайм указывает на эту черту как на источник некоторого верования, составившего всегда твердое основание, на котором развиваются все явления критического мышления, по-видимому столь смелого; он говорит, что самая диалектика Гегеля есть не резкий разлагающий метод неумолимого рассудочного анализа, но добродушное соединение вновь того, что разложено, это "игра не с предметом мышления, но внутри этого предмета".
Таким образом, мы имеем личность, которую самая национальная особенность приготовляет к воззрению наивно-фантастическому, к тому, чтобы эта личность покорялась своим собственным созданиям, а не оценяла их. Эта личность создает начало, которое по самой сущности своей не может быть поверено ни самим автором, ни его учениками, но требует бесконечного времени, жизни целого человечества для своего осуществления. Это начало обнимает собою разом все и потому может быть только принято или отвергнуто. Из этого неповеренного и недоступного поверке начала Гегель развивает законы мысли, законы природы, законы нравственности, государства, религии. Не умом, но всем существом надо постигать точку зрения Гегеля; не постепенно к ней подвигаться, но разом на нее стать, и тогда разом все будет ясно, доступно и объяснено. Перед истиною внутреннею исчезнет национальное чувство, мысль о народности бледнеет, все частные убеждения XIX в. стираются, уважение к благородным личностям не имеет места во имя торжества начала. Создается учение, которое считает все прочие теории лишь приуготовительными ступенями для себя; учение, допускающее вне себя не разномыслие, но только ослепление и ограниченность. Это учение, наконец, не есть для адептов мнение, мысль, убеждение личности Гегеля и его учеников; оно есть нечто само из себя развивающееся по неизменным законам; это диалектическое развитие безусловного духа, которому Гегель и его ученики служат только истолкователями, объяснителями. И не только Гегель, но все человечество, все учения, вся история. Невольно и бессознательно всякая личность, всякий народ и всякая школа развивают в себе диалектический процесс безусловного. Все превосходство учения Гегеля заключается только в том, что он внес сознание в этот невольный процесс, или, вернее, это не заслуга, но счастье гегелизма, что в нем дух сознал сам себя как дух безусловный. Поэтому гегелизм есть учение совершения. Все учения поглотились безусловным идеализмом, и больше учить нечему; остается успокоиться в его созерцании. Вся история кончена, потому что дух сам себя сознал как безусловный. Новое учение должно совершить небывалое и невозможное, сделать из мира мысли и из мира действительности одно целое, в котором эти разнородные начала вполне отожествляются. Мало того: учение не должно это еще сделать; оно это уже совершило. И так оно может свободно переходить из одного мира в другой; эти миры различны лишь для непосвященных, для членов школы все тождественно в диалектическом процессе развития духа. Создается школа, для которой противники суть общественные враги, нравственные преступники. Все и все в ней судятся во имя авторитета одного начала и признаются служителями истины или лжи по мере приближения или удаления от этого одного начала. Эта школа опирается на меч гражданского правосудия, призывает преследования на противников, чтобы доставить полное торжество своим безусловным истинам. Вне ее нет и не может быть спасения. Весь мир должен ей служить или погибнуть... Но чудо не совершилось. История не остановилась по слову Гегеля. Безусловному духу захотелось, сознавши себя, еще открыть новый период в истории человечества. И учение рухнуло разом.
Что это такое? Неужели перед нами процесс развития ученой школы? Неужели мы на поприще науки? Неужели история всех времен не указывает аналогических явлений с совершенно определенным названием? Неужели можно усомниться в психологическом явлении, которое совершалось в душе Гегеля и его учеников?
Мне кажется, что сомнение невозможно, что сама собою представляется гипотеза, подтверждаемая всеми явлениями в истории школы Гегеля, объясняющая все их довольно удовлетворительно и между тем весьма простая.
Гегелизм был не только научною системою, гегельянцы были не только философской школой; точка зрения безусловного была не только метафизическим началом. Гегелизм был учение религиозное, гегельянцы были сектаторы, безусловное было догмат.
С этой точки зрения взглянем на противоречия, замеченные в гегелизме, на отсутствие национального и гражданского духа, на наклонность к власти, к авторитету, на преследование противников, на соединение несоединимого, на заранее указанный путь в самых смелых исследованиях, на бездоказательность начала. Все эти недостатки человека и ученой системы суть необходимые принадлежности человеческого построения системы верований {Я полагаю, что из моих слов "человеческое построение системы верований" и из того, что сказано далее, видно, что я говорю здесь лишь о религиях, созданных человеком, никто из верующих не может видеть в религии откровения человеческого построения26.}.
Когда человек одним умом доходит до отвлеченного убеждения и если в это время его чувство, его привычки, все его существо вызывается к практической деятельности гражданина, к сочувствию благородной личности человека другого убеждения, тогда убеждение ума всегда отходит временно на второй план, потому что целая действительная жизнь ничему частному не уступает своих прав. Но есть явление сильнейшее жизни - это целостное убеждение религии. Во имя его образуется внегосударственное, внесемейное, внеличное обсуждение всего существующего. Люди разных сословий, разных наций, разных развитии сознают себя братьями; и внутри одного государства, одного народа, одного семейства начинаются неумолимые кровавые распри.- Так, французские лигэры 25 соединяются с Испанией против французов, жители Магдебурга видят своих братьев в шведах Густава-Адольфа и своих врагов в баварцах Тилли. Религиозные убеждения не имеют национальности потому, что они с такой же целостностью удовлетворяют всему человеку, как и целая действительная жизнь,- Если Гегель видел торжество своего догмата в раздроблении форм Германской империи, то для него Наполеон должен был представиться воплощением мирового духа, а противогер-манская, отдельно государственная политика Баварии, Виртемберга, Пруссии - полезным орудием для великой цели. Он должен был видеть в Фризе и в проповедниках единства Германии пророков лжи, отступников, в буршеншафтах - безнравственность и безумие и ненавидеть либеральные стремления всею силою своего убеждения.
Наука опирается на личное исследование; она кладет в свое основание беспредельное сомнение и шаг за шагом, путем постепенного расширения, увеличивает свою область. Она предоставляет каждому право нападать на всякое свое положение; сама вызывает, ищет возражения; она не требует покорности, но доказывает, устраняет противоречия. Она беспрестанно сознается в своей недостаточности, неточности, неполноте. Высказывая несколько мнений в спорном вопросе, она всего чаще не решается произнести над ними окончательного судебного приговора, но предоставляет личной свободе каждого принять то или другое мнение; в бесчисленном множестве случаев она ограничивается скромным не знаю. Наука требует метода, разделяющего неоднородные понятия, строго последовательного. Она требует ясности во всем том, что принадлежит к ее области, и выкидывает из себя неумолимо все неясное, двусмысленное. Когда между двумя ее представлениями находится пропасть, она с обеих сторон подходит к месту разрыва, очерчивает совершенно точно его пределы, измеряет его ширину и - на этом останавливается. Гнать противников науке не для чего; в спорных вопросах она сама признает их права, а в бесспорных противники для нее не существуют: ведь нельзя же назвать противниками научных истин тех, которые отворачиваются от этих истин; это не противники, а невежды. Идя своим неуклонным путем, наука не хочет знать, к чему она придет, она готова безжалостно разрушать самые задушевные мечты, привести человека в самое грустное расположение духа, потому что для нее нет ни желаний, ни ожиданий, ни радости, ни грусти; для нее есть только истина или замена последней- наибольшая вероятность.
Религия действует во имя совершенно другого начала, и ее путь для овладения человеком совершенно иной. Она является как высший, внечеловеческий авторитет. Она начинает с требования безусловной покорности. Истинная религия должна обнять все, охватить всего человека, проникнуть все изгибы его духа и своим светом озарить внезапно все углы действительности. Ей нечего доказывать; если она дозволяет себе объяснения, истолкования, то это лишь из снисхождения к слабым силам человека; но для нее есть одно доказательство - ее существование. В ней нет неясностей: кажущиеся неясности существуют для рассудка, если он свою частную мерку приложит к целому зданию религии; она создана по другой мерке, и в ней все существующее ясно потому лишь, что оно в ней существует. В ней спорных вопросов нет, а есть лишь вопросы необработанные; споры принадлежат человеческому рассуждению, которому самая сущность религии недоступна. В религии не может быть различных мнений потому, что истинная религия одна; все остальное есть ересь, заблуждение, царство лжи. Кто отпал от одного догмата, тот вышел из круга верующих и подлежит осуждению, гонению, принуждению. Все это совершается для его же блага; да войдет в себя и усмотрит свет истинный. И ясность догмата не есть необходимость; если бы все догматы были ясны для обыкновенного рассудка, то незачем существовать религии. Ее торжество в таинстве, в соединении того, что для обыкновенного рассудка кажется несоединенным, в провозглашении догмата, недоступного обыкновенному пониманию. Если же, снисходя к слабости человеческой, религия соглашается перевести свои таинственные изречения на язык близкий к обыкновенному, то, конечно, для нее важен не метод доказательства - без него и совсем бы можно обойтись, для нее важна цель, к которой это доказательство ведет и которая одна сияет перед глазами верующих. Эта цель есть догмат во всем его развитии, а потому метод религиозной философии состоит в доказательстве, направленном к заранее назначенной цели. Так действовали неоплатоники, схоластики; таковы требования