равшись до станции, они - смешно доверчивые - полагают всякий раз, что достигли цели и располагаются отдыхать. Они строго держатся текста - и оттого не могут усвоить себе его. Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк; надобно так усвоить себе книгу, чтобы выйти из нее"100.
Вот как следовало читать книги. Прочитавши книгу, нужно было тотчас выйти из нее, то есть постараться идти дальше и оставить книгу позади себя. Мы не шутим. Фейербах уверяет, по крайней мере, что он именно таким образом писал свои книги. "С каждым своим готовым сочинением, - говорит он, - я прощался навсегда; каждое из них только приводило меня к сознанию моих ошибок и недостатков, и потому не оставляло во мне ничего иного, кроме настоятельного желания - изгладить его память новым сочинением"101.
В статьях о дилетантизме Герцен старается дать некоторое общее понятие о своих новых воззрениях. "Мы живем на рубеже двух миров", - начинает он первую статью, и затем отличает свою новую точку зрения от всяких отсталых взглядов, осмеивает и хоронит всяких любителей и противников науки, подводя их под разряды мухамедан, формалистов, романтиков, буддистов и т.д.
"Письма об изучении природы" представляют, собственно, очерки главнейших эпох истории философии (до Локка и энциклопедистов включительно) и составлены по знаменитым лекциям Гегеля. Тут излагается тот последовательный ряд переворотов мысли, друг за другом следующих и друг друга вызывающих, из которых, по учению Гегеля, состоит вся история философии.
Много мыслей, много образов, встречающихся в этих статьях, были потом покинуты Герценом, признаны ненужными и неверными; он смеялся впоследствии и над языком, которым тогда писал, над обилием всякого рода терминов. Между тем, так как это были самые спокойные, наиболее объективные из всех произведений Герцена, то в них он всего дальше от крайностей, - менее оригинален, но зато и не отступает так резко и часто от истины. Тут дышит еще то великое уважение к философии, от которого он впоследствии отказался; тут он выразил все свое благоговение к тому, что он называл наукой Запада; если впоследствии под этим именем он разумел чуть ли не простой материализм, то до конца жизни он все-таки произносил это слово наука с тем значением великого авторитета, с которым она явилась ему в это первое время посвящения в тайны немецкой мудрости.
В этих статьях вообще есть немало и таких мыслей, образов, даже выражений, которые остались навсегда его убеждениями и любимыми формами их высказывания. Таков, например, его взгляд на историю вообще.
"Каждый действительный шаг в развитии окружен частными отклонениями; богатство сил, брожение их, индивидуальности, многообразие стремлений прорастают, так сказать, во все стороны; один избранный стебель влечет соки далее и выше, - но современное сосуществование других бросается в глаза. Искать в истории и в природе того внешнего и внутреннего порядка, который вырабатывает себе чистое мышление в своем собственном элементе, где внешность не препятствует, куда случайность не восходит, куда самая личность не принята, где нечему возмутить стройного развития, - значит вовсе не знать характера истории и природы. С такой точки зрения, разные возрасты одного лица могут быть приняты за разных людей. Посмотрите, с каким разнообразием, с какой разметанностью во все стороны животное царство восходит по единому первообразу, в котором исчезает его многообразие; посмотрите, как каждый раз, едва достигнув какой-нибудь формы, род рассыпается во все стороны едва исчислимыми вариациями на основную тему; иные виды забегают, другие отстают, третьи составляют переходы и промежуточные звенья, и весь этот беспорядок не скрывает внутреннего своего единства для Гете, для Жоффруа Сент-Илера102: он непонятен только для неопытного и поверхностного взгляда"103. Особенно живо, с особенной силой и глубиной Герцен изображает в истории человеческого духа ту эпоху, которую следует признать величайшим из переворотов, и которая всегда была для него предметом размышления, точкой исхода для сравнения и измерения событий других эпох, - время падения древнего мира и наступления христианства. Вот описание положения, в котором чувствовал себя древний мир:
"Последнее время перед вступлением в новую фазу жизни тягостно, невыносимо для всякого мыслящего; все вопросы становятся скорбные, люди готовы принять самые нелепые разрешения, лишь бы успокоиться; фанатические верования идут рядом с холодным неверием, безумные надежды об руку с отчаянием, предчувствие томит, хочется событий, а, по-видимому, ничто не совершается... Посмотрите, какие страшные слова вырываются иногда у Плиния, у Дукана, у Сенеки. Вы в них найдете и апофеозу самоубийству, и горячие упреки жизни, и желание смерти, да какой смерти - смерти с упованием уничтожения! "Смерть - единственное вознаграждение за несчастье рождения, и что нам в ней, если она ведет к бессмертию? Лишенные счастья не родиться, неужели мы лишены счастья уничтожиться?" (Hist. natur.). Это говорит Плиний. Какая усталь пала на душу людей этих, какое отчаяние придавило их!
Это глухая, подземная работа, пробивающаяся на свет, мучительная беременность, время тягости и страданий; оно похоже на переход по степи, безотрадный, изнуряющий - ни тени для отдыха, ни источника для оживления; плоды, взятые с собой, гнилы, плоды встречающееся - кислы. Бедные промежуточные поколения - они погибают на полудороге, обыкновенно изнуряясь лихорадочным состоянием; поколения выморочные, не принадлежащие ни к тому, ни к другому миру - они несут всю тягость зла прошедшего и отлучены от всех благ будущего. Новый мир забудет их, как забывает радостный путник, приехавший в свою семью, верблюда, который нес достояние его и пал на пути. Счастливы те, которые закрыли глаза, видя хоть издали деревья обетованного края; большая часть умирает или в безумном бреду, или устремляя глаза на давящее небо и лежа на жестком каленом песке. Древний мир в последние века своей жизни испытал всю горечь этой чаши; круче и сильнее переворота в истории не было; спасти могло только христианство; а оно так резко становилось в противоположность с миром языческим, ниспровергая все прежние верования, убеждения его, что трудно было людям разом оторваться от прошедшего. Надобно было переродиться, по словам Евангелия, отказаться от всей суммы нажитых истин и правил, - это чрезвычайно трудно"104.
Как не узнать в картине промежуточных поколений того положения, в которое стал сам Герцен со своими отрицаниями и надеждами! Это тот самый смысл, в котором он впоследствии истолковывал свои собственные страдания.
Различие двух миров, погибающего и нарождающегося, выставляется Герценом со всей резкостью.
"Христианство, - говорит он, - является совершенно противоположным древнему порядку вещей; это не то половинное и бессильное отрицание (языческое), о котором мы говорили, а отрицание полное мощи, надежды, откровенное, беспощадное и уверенное в себе. Возьмите "De Civitate Dei" Августина105 и полемические сочинения первых христианских писателей - вот как надобно отрекаться от старого и ветхого; но так можно отрекаться, имея новое, имея святую веру. Добродетели языческого мира - блестящие пороки в глазах христианина; в статуе, перед красотой которой склонялся грек, он видит чувственную наготу; он отказывается от прекрасного греческого храма и помещает алтарь свой в базилике, лишь бы не служить Богу истинному в тех стенах, в которых служили богам ложным. Вместо гордости - христианин смиряется; вместо стяжания он обрекает себя добровольной нищете; вместо упоения чувственностью - он наслаждается лишениями. (Выражение, принадлежащее Григорию Назианзину в письме к Василию Великому: "Помнишь ли, - говорит он, - как мы наслаждались лишениями и постом?"). Христианство было прямым, резким антитезисом тезису древнего мира"106.
Таков был этот древний переворот. И вот с этим-то переворотом должен был поравняться и даже превзойти его глубиной и силой тот переворот, которому, по мнению Герцена, суждено совершиться в наши времена. Герцен сперва проповедовал этот новый переворот под именем примирения, достигнутого наукой (т.е. философией), совершеннолетия рода человеческого, нравственной независимости и т.д.
Не было меры и границ тем мечтам обновления и прогресса, которые были возбуждены в Герцене его философскими взглядами, то есть, в сущности, фейербахизмом. Предполагался прогресс самый радикальный, которому во всей истории могло найтись только одно подобие, - обновленного мира, совершенное христианством. "Вся прошедшая жизнь человечества, - пишет Герцен, - имела идеалом стремление достигнуть разумного самосознания... человечество стремилось к нравственно-благому, свободному деянию. Такого деяния в истории не было и не могло быть: ему должна была предшествовать наука... Полного сознания в прошедшей жизни человечества не было; наука, приводя к нему, оправдывает историю, и с тем вместе отрекается от нее... Все предшествующее необходимо в генетическом смысле, но самобытность и самозаконие грядущее столько же будет иметь в себе, как в истории. Грядущее отнесется к былому, как совершеннолетний сын к отцу...
Вопросом (о смысле своей истории) человечество указало, что воспитание оканчивается. Наука взялась отвечать на вопрос; едва она высказала ответ, явилась у людей потребность выхода из науки, - второй признак совершеннолетия... Из врат храма науки человечество выйдет с гордым поднятым челом... на творческое создание веси Божией.
Но как будет это? Как именно принадлежит будущему... Когда настанет время, молния событий раздерет тучи, сожжет препятствия, и будущее, как Паллада, родится в полном вооружении"107.
Таковы были философские и исторические взгляды, которые усвоил себе Герцен от тогдашней Европы, и которыми глубоко проникся. Учение об имманентности, о полной независимости человека от всяких внешних для него авторитетов, и учение о непрерывном обновлении человечества, о глубоком прогрессе, который в нем совершается, были, по-видимому, радостными учениями, располагавшими людей к надежде и бодрости. Действительно, время перед 1848 г. было временем радостного возбуждения, подобно всем временам, предшествующим революциям, подобно, например, тому времени надежд и веры, за которым последовала французская революция прошлого столетия. Так это должно быть, потому что если бы люди не были в такие эпохи исполнены веры и упований, кто бы мог их заставить идти навстречу величайшим бедствиям и кровопролитиям?
Но радостные учения отразились на Герцене вовсе не радостным образом. Он всю жизнь упорно их держался, не сдаваясь ни на малейшие уступки, но скоро довел их до их крайних результатов, и вместо веры и упований вывел из них самые мрачные и безотрадные взгляды. В силу своей натуры, чуткой к страданию, он тотчас усмотрел печальную сторону этих учений и на нее направил все силы своего ума. Он дошел до полной безнадежности еще раньше, чем совершилась революция 1848 года.
Из имманентности он вывел то прямое заключение, что не только человек, но и все человечество есть игралище случая, что нужно пользоваться минутой, что человек на каждом шагу подвергается невозвратимым утратам, попадает в беды, из которых нет выхода, для которых не в чем искать утешений.
Теория прогресса дала в руках Герцена тоже весьма плачевные выводы. Если уж прогрессировать, то нужно прогрессировать как можно глубже и радикальнее. Зачем останавливаться на посредствующих степенях, зачем ставить себе близкие цели, когда так ясна самая дальняя и главная цель? В общественном движении Европы Герцен устремил все свое внимание на те элементы, которые имели, так сказать, самый дальний полет; из всех преобразований и улучшений общества он выбрал те, которые обещали самые существенные и глубокие перемены. Герцен примкнул к социалистам; он нашел в них людей, которые не останавливались на полдороге, а шли до крайних выводов, заявляли самые прогрессивные требования.
Но, наблюдая Европу, Герцен еще ранее 1848 года, обличившего несостоятельность социализма, пришел к убеждению, что социализм бессилен и держится одним противоречием существующему, что он есть болезнь Европы, а не начало новой жизни. Из всех социалистов Герцен больше всего сочувствовал Прудону, так как у Прудона всего меньше было мечтаний о новом устройстве общества, и всего больше критики существующего порядка, беспощадного обнажения его недостатков. Прудон, как известно, есть бич социалистов, и одинаково резко доказывал как несостоятельность политической экономии, так и несостоятельность разных социальных систем.
Итак, социалисты стали для Герцена только признаком разложения Европы, обнаружением сознания ее недовольства самой собой. Тогда прогресс Европы он стал представлять себе в красках все более и более мрачных; он стал доказывать, что Европа одряхлела, что она изжила все свои силы, и что весь этот мир неспособен к дальнейшему развитию и должен разрушиться, как все отживающее. Неизвестно, говорил он, ожидает ли Европу новый фазис развития, подобный христианству, но, наверное, ей грозит разрушение, подобное тому, которым был поражен древний мир.
Таким образом развитие Европы Герцен подвел под самую страшную форму, какая только известна в истории. Вместо прежних радостных мыслей об обновлении, он все больше и больше сосредоточивался на одной мысли о гибели. До конца жизни он проводил эту мысль во всех своих наблюдениях и заметках, относящихся к Европе, он постоянно обличал старость Европы, ее близость к смерти.
Первое произведение, в котором Герцен выразил свою мысль о падении Европы, была небольшая книжка "С того берега", - конечно, лучшее из всего, что им писано. В первой главе, написанной еще в 1847 году, до февральской революции, он прямо говорит:
"Мир, в котором мы живем, умирает, но есть те формы, в которых проявляется жизнь: никакие лекарства не действуют больше на обветшалое тело его"108.
"Мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом не достает силы и поведения, чтобы подняться на высоту собственной мысли"109.
После февральской революции прибавился только новый аргумент для этой мысли. В седьмой главе (1850 г.) Герцен говорит:
"Мы довольно долго изучали хилый организм Европы - во всех слоях - и везде находили вблизи перст смерти, и только изредка вдали слышалось пророчество. Мы сначала тоже надеялись, верили, старались верить. Предсмертная борьба так быстро искажала одну черту за другой, что нельзя было обманываться. Жизнь потухала, как последние свечи в окнах, прежде рассвета. Мы были поражены, испуганы. Сложа руки, мы смотрели на страшные успехи смерти. Что мы видели в февральской революции? Довольно сказать, мы были молоды два года тому назад, а стары теперь"110.
Первый отчаявшийся западник. Безнадежность
Итак, Герцен пришел к полному отчаянию. Это первый наш западник, отчаявшийся в Западе, и следовательно потерявший всякую руководящую нить, человек, обратившийся к Западу за мудростью, за нравственным идеалом и, после долгих и усердных исканий убедившийся, что Запад ничего прочного дать ему не может.
Отсюда прямое и неминуемое следствие - Герцен никогда не имел никакой программы действий, так как не имел никаких ясных целей, никаких твердых принципов, которыми могла бы определяться его деятельность. При его взглядах, при безнадежном отрицании всех начал он не мог иметь даже никакого побуждения к деятельности, не мог найти в своей душе никаких положительных стремлений.
Вот чем объясняется та неудачная, неясная и, в сущности, вредная роль, которую он играл по отношению к нашей воздушной революции. Герцен, собственно, не руководил этой революцией; он только сочувствовал ей, только радовался успехам и горевал о неудачах, а чего он сам желал, этого разобрать было невозможно. Он оставался в полном смысле зрителем, и, к сожалению, кажется не понимал того, как много он делает, несмотря на то, что, по-видимому, воздерживается от всякого действия.
Человеку отчаявшемуся остается один выход - созерцание. Когда нет бодрости и силы, чтобы жить, то все еще можно мыслить. Отчаяние Герцена было так глубоко, что он естественно пришел к этому выходу. К этому решению он приходит в книжке "С того берега"; "я - зритель", - говорит он, определяя то положение, которое он должен занимать в мире; к сожалению, он потом изменил этому определению, и, как мы видели, сам в этом покаялся.
Мысль - уйти от мира, отрешиться от всяких его интересов, - проникает собой всю эту книжку Герцена и особенно сильно и спокойно выражается в первой статье. Тут слышно большое усилие избавиться от страдания и ясное сознание, что путь избавления найден. "Кто вам сказал, - спрашивает Герцен, - что нет другого выхода, другого спасения из этого мира старчества и агонии, как смерть? Оставьте мир, к которому вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасете - спасите себя от угрожающих развалин"111. Так точно "христиане в Риме перестали быть римлянами; это был некоторый "внутренний отъезд" из устаревшего мира, полный разрыв с современностью"112.
Средство, которое может нас успокоить - одно: понять неизбежность, неотвратимость нашего положения и потому перестать требовать от природы и истории невозможного. "Нельзя же, - говорит Герцен, - только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде"113. "Я искал только истины, посильного понимания; много ли уразумел, много ли понял, не знаю. Не скажу, чтобы мой взгляд был особенно утешителен, но я стал спокойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего дать не может"114.
Итак, все счастье, все довольство свое Герцен полагал в познании, в беспристрастном исследовании истины и отрекался от деятельности.
"Для того чтобы деятельно участвовать в мире, нас окружающем, - говорил он, - мало желания и любви к человечеству... Хотите вы политической деятельности в существующем порядке? Сделайтесь Маратом, сделайтесь Одилоном Барро, - и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий порядочный человек совершенно посторонний во всех политических вопросах, что он не может серьезно думать, - нужен или не нужен президент республике? может или нет собрание посылать людей на каторгу без суда? Или еще лучше: должно ли подавать голос за Кавеньяка или за Луи Бонапарте?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, - вы не решите, оттого что они, как говорят дети, "оба хуже". Все, что остается делать человеку, уважающему себя - вовсе не вотировать"115.
Общее заключение одно: я - зритель... Это и не роль и не натура моя: это мое положение. Я понял его, - это мое счастье".
Сравнивая современное положение Европы с эпохой падения древнего мира, Герцен и для самого себя находил подобие в положении мудрецов той эпохи.
"Помните ли вы, - говорил он, - римских философов в первые века христианства? Их положение имеет много сходного с нашим. У них ускользнуло настоящее и будущее; с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый; они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. Кружок их становился теснее и теснее; с язычеством они ничего не имели общего, кроме привычки, образа жизни. Натяжки Юлиана Отступника и его реставрация были также смешны, как реставрация Людовика XVIII и Карла X; с другой стороны, христианская теодицея оскорбляла их светскую мудрость; они не могли принять ее язык, земля исчезала под ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, - умели умирать, не накупаясь на смерть и без притязания спасти себя или мир; они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми. Одно благо, оставшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтобы вынести ее, чтобы остаться верными ей"116.
Таков был образ чувств и мыслей, которого всегда следовало бы держаться Герцену, если он хотел оставаться верным самому себе. К этому отречению от мира, к положению зрителя его привело противоречие его крайних понятий со всей жизнью окружающего мира. Все ему являлось неразумным, диким; ни в чем он не находил надежды на новую жизнь, ни во что не мог поверить.
При таком настроении возможно было только одному сочувствовать и даже содействовать, именно тому, что имело характер разрушительный. Если современному миру суждено умереть, то, по теории прогресса, чем скорее это совершится, тем лучше. "Мир, в котором мы живем, - говорит Герцен, - умирает; чтобы легко вздохнуть наследникам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно вылечить и задерживают смерть. Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий... Смерть больного облегчает душу оставшихся"117. "Что выйдет из этой крови? - спрашивает Герцен, рассуждая о февральской революции. - Кто знает? Но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия - погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему, - и это прекрасно, а потому - да здравствует хаос и разрушение! Vive la mort! И да водрузится будущее!"118.
Итак, Герцену оставалось одно - радоваться и даже помогать всякому разрушению, - не из веры в то дело, которое влечет за собой разрушение, а из сочувствия к самому разрушению, из отвлеченного понятия, что всякое разрушение способствует прогрессу. Как ни странен такой взгляд, как ни отвратительно, на первый взгляд, быть другом и пособником смерти, но это настроение было очень сильно в Герцене. Не так ли, впрочем, и вообще люди, исповедующие прогресс, часто признают за благо свободное развитие всякого зла, думают, что чем больших крайностей достигают дурные страсти и мнения, тем скорее они сами себя обличают?
Как бы то ни было, у Герцена это был единственный исход для деятельного сочувствия. Отсюда объясняется его постоянная приверженность к социализму, которого планов и теории он однако же никогда не проповедовал; отсюда - сочувствие всевозможным революционным попыткам, всему, что шло против существующего порядка.
Желать смерти и разрушения, еще не зная, какая жизнь заменит собой умершее и разрушенное, жертвовать всем известным ради чего-то неведомого, не иметь никаких надежд, никаких верований, никаких упований и питаться одной мыслью, одним желанием, - чтобы сгиб и умер ненавистный существующий мир, - какое страшное состояние!
И вот к чему был приведен человек влиянием Запада! И притом когда? - в блистательный период западной жизни, в одну из эпох, когда умственный и нравственный пульс этой жизни бился с наибольшей силой. Правда, чем сильнее было первоначальное очарование, тем ужаснее было разочароваться, тем больнее и глубже было падение.
Герцен, по нашему мнению, один из поразительнейших примеров того, как глубоко человек может проникаться идеями. Эта преданность раз принятым началам составляет всегда привлекательную черту в человеке, это всегда указывает натуру, которая жива не о едином хлебе. Сославшись на судьбу Герцена, можно бы сказать: отрицайте после этого влияние философии! Смейтесь над ее мудреными терминами и над отвлеченностью ее вопросов! Г. Тургенев как-то объявил, что главное влияние гегельянства на наших писателей заключалось в порче их слога. Но вот человек, на которого известные философские взгляды подействовали несколько глубже. Они определили весь склад его мыслей и чувств, они лишили его всякой воли, убили в нем все начала деятельности и наполнили его одним отчаянием. Вот человек, для которого всякое умозрение открывало свою нравственную подкладку, который вносил все свое сердце в то, что занимало его ум. Посмотрите же, что здесь вышло: у него пострадал не один слог, а вся жизнь обратилась в страдание.
Что касается до Запада, то понятно, что в его нравственном падении не мог сомневаться Герцен. Он чувствовал это по тем мучениям, которые его самого терзали. Не Запад ли напоил его грудь этим ядом? Не Запад ли, в который он так верил, у которого так прилежно учился, - довел его до глубочайшей безотрадности? "Вы удивляетесь, - писал где-то Гейне, - что я пою все грустные и болезненные песни; но как же вы хотите, чтобы я был радостен, когда мир болен, когда сердце человечества поражено смертельной скорбью?" Так должен чувствовать всякий, кто не отделяет себя от общего дела. По собственной боли Герцен имел немалое право судить о состоянии Запада.
Какие страшные стоны отчаяния, какие вопли слышатся часто у Герцена! Это человек раздавленный, изнемогающий от горя.
"Что ж, наконец? - спрашивает он, - все это шутка - все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали? Жизнь обманула, история обманула.
Люди веры, люди любви, как они называют себя в противоположность нам, людям сомнения и отрицания, не знают, что такое плоть с кровью упования, взлелеянные целою жизнью; они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем громким воплем, о котором говорит поэт:
Ich riss sie blutend aus dem wundem Herzen
Und weinte laut und gab sie hin119.
Статьями "С того берега" я преследовал в себе последние идолы, я иронией мстил им за боль и за обман... Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя.
Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя, с тремя в сторону, бежать, скрыться...
Я уцелел, но без всего..."120.
Повторим опять, - нельзя тут видеть одно субъективное настроение; необходимо признать только усиленную чуткость к злу, действительно существовавшему.
"Вряд ли, - замечает сам Герцен, - нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему времени на дне этих страшных психических болей... Разочарование Байрона121 больше чем каприз, больше чем личное настроение... Разочарования в нашем смысле слова до революции не знали; XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории...
Реалист Гете, так же как романтик Шиллер, не знали разорванности... Оттого я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это.
Я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату..."122.
По порядку предмета нам следовало бы теперь излагать взгляды Герцена на Европу и на Россию. Мы попытаемся сделать это в следующей главе. До сих пор мы рассматривали как бы самую личность Герцена и главные черты его развития; попытаемся теперь разобрать те результаты, те приложения, которые получил этот необыкновенный зритель.
БОРЬБА С ИДЕЯМИ ЗАПАДА. ВЕРА В РОССИЮ
Самый существенный из наших вопросов
Жизнь и деятельность Герцена имеют величайшую важность для вопроса, который нужно считать самым главным, самым существенным из всех наших вопросов: для вопроса о нашей духовной самобытности. Что такое мы, русские? Составляем ли мы племя самостоятельное в умственном и нравственном отношении, обнаружившее в своей истории особые начала и предназначенное произвести особую культуру, - или же мы должны оставить подобные притязания, во всем подчиниться Европе и стать в такое отношение к ней, как, например, Бельгия к Франции?
Давно и много у нас писалось на эту тему. Последнее рассуждение этого рода, "Россия и Европа" Н. Я. Данилевского, установило, наконец, вопрос со всей определенностью, указало и выяснило те общие основания, которые требуются для его решения, именно теорию культурно-исторических типов, и, таким образом, придало мысли о нашей самобытности строгую научную форму.
Главное и довольно обыкновенное возражение против всех подобных рассуждений заключается в том, что это мысли праздные, излишние. Нужно, говорят, просто стремиться к истине в науке, к благу и правде в жизни, к красоте в искусстве, не заботясь и не раздумывая о том, как бы сохранить народность, или как бы достигнуть общечеловеческого. Свое и чужое нужно одинаково рассматривать с высших, с общих точек зрения; это непременно требуется, и больше ничего не требуется для того, чтобы свое и чужое стали в самые правильные отношения. Народное, если оно сильно, если способно к жизни, проявится само собой в наших стремлениях. Чужое, точно также, само собой выделит из себя общечеловеческое, элементы годные для всякого человека и всякого народа, и само собой очистится от примеси частного, случайного. Кто любит истину, добро и красоту, тот, говорят, найдет и отличит их везде, тому незачем ставить разграничения между своим и чужим, между народным и общечеловеческим.
Против такого взгляда на дело можно бы сказать многое. Но мы не будем вдаваться в отвлеченные и общие соображения; мы желаем только заметить, что вопрос о нашей самобытности есть совершившийся факт, явление уже исполнившееся, уже вошедшее в историю и о котором, следовательно, поздно спрашивать, не есть ли оно нечто праздное и лишнее. Не может быть праздным вопрос, который задавали себе умы высокие и сильные; не может быть лишним дело, имевшее глубокий, живой интерес для душ, полных любви и жизни.
Не имея в виду вопроса о русской самобытности, мы ничего не поймем, или поймем очень мало во всей истории нашей литературы. Борьба между славянофилами и западниками, продолжающаяся двадцать пять лет {Писано в 1870 году.} и явно имеющая широкую будущность, не есть случайный, побочный эпизод этой истории; она есть плод органического развития нашей литературы и появлялась в зачаточных формах (или в допотопных, как выражался Аполлон Григорьев) с самого начала нашей новой литературы, с петровского преобразования. Славянофилы только сознательно выразили внутренний процесс, бессознательно совершавшийся и созревавший в русских душах.
Факты показывают вовсе не то, что следовало бы по теории западников. Если бы европейское просвещение было просвещение общечеловеческое, то со времен Петра и Ломоносова оно должно бы только распространяться и укрепляться в России, не встречая себе противодействия; ибо противиться общечеловеческому значило бы все равно что отвергать астрономию, математику, не соглашаться на дважды два четыре. Но так не вышло. Астрономия и математика у нас принялись; но западное просвещение в целом не только не доказало своей общегодности, а напротив, чем дальше, тем больше возбуждает против себя реакцию. Теперь уже всякий мыслящий и пишущий человек в России обязан стать в известное отношение к этой реакции, обязан объявить себя западником или славянофилом, то есть признать законность вопроса о самобытности, и следовательно, в сущности объявить себя за самобытность. Настоящие, умные западники до сих пор пытаются уйти от этой обязанности, ибо понимают, что она значит. Но скоро уйти будет невозможно. Ревностные поклонники Европы должны согласиться, что теперь их дело стоит гораздо хуже, чем, например, при Ломоносове. Тогда вопроса, по-видимому, вовсе не было; теперь он существует явно и несомненно. Тогда не нужно было ни спорить, ни опровергать; нужно было только прямо идти по открытой дороге. Теперь западникам нужно себя оправдывать и иметь в виду множество возражений. Таким образом, наши европейцы должны признать (да они часто и признают), что наша литература не только не сделала хорошего прогресса, не улучшилась и не укрепилась, а даже явно идет назад, испортилась и исказилась, если взять ее в целом. Таковы факты.
Уже с давнего времени, - очень ясно со времен Карамзина, - каждый замечательный русский писатель претерпевает в своей умственной жизни перемены, в общих чертах довольно схожие. Каждый начинает с увлечения европейскими идеями, с жадного усвоения западного просвещения. Затем следует в той или другой форме и по тем или другим поводам разочарование в Европе, сомнение в ней, враждебное отношение к ее началам. Наконец, наступает возвращение к своему, более или менее просветленная любовь к России и искание в ней якоря спасения, твердых опор для мысли и жизни.
Этот процесс, столь естественный, столь легко объяснимый, как скоро мы признаем самобытность русского культурного типа, составляет характерное явление русской литературы. Он, очевидно, зависит от нашего исторического положения, от того возраста, в котором находится наш культурный тип, и от его отношения к Европе. Европа так сильна и зрела, что непременно производит на нас огромное влияние; но покорить до конца она нас никогда не может, так как мы составляем хотя молодой, но самобытный тип. Поэтому обнаруживается реакция, и дело оканчивается более или менее сознательным признанием нашей самобытности.
Фонвизин, Карамзин. Грибоедов, Пушкин, Гоголь, и на наших глазах Достоевский, Толстой - прошли по этому пути, подверглись этим внутренним переворотам. Факт этот до такой степени ясен, что внушает ярым западникам забавную и дерзкую мысль - отвергать всякую важность нашей литературы, не признавать за нею никакого серьезного значения. У нас нет литературы! - отчаянно восклицают они, не соображая, что от подобных восклицаний существование ее нимало не уничтожится.
Акт возмущения. Вера в Россию
У различных писателей, особенно у второстепенных, процесс, о котором мы говорим, имеет различные формы. Есть такие, у которых он останавливается, колеблется, поворачивает назад, повторяется сызнова. Если же он и совершается правильно, то все-таки одни фазисы его могут быть сильнее у одного, другие у другого. Так, например, Герцен есть выразитель преимущественно среднего фазиса - сомнения в Европе; его можно назвать отчаявшимся западником, так как эта струна звучала в нем всего сильнее и составляет главное содержание его сочинений. Какая судьба! Этот человек страстно любил западные начала и он вырвался на Запад в ту минуту, когда европейский прогресс сделал свой последний шаг - переворота 1848 года. Таким образом, Герцену досталось пережить и перенести на себе самую тяжкую минуту европейской истории. Разочарование его было ужасно - и стало его главной мыслью, содержанием его жизни. Весь свой духовный процесс Герцен изображает следующим образом:
"Когда последняя надежда исчезла (после 2 декабря 1851 года. - Н. С.), когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары, как последствия страшных событий, вместо отчаяния - в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.
Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.
Вера в Россию - спасла меня на краю нравственной гибели.
В самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя среди падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, - внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, - и я снова повторил гетевский стих, который мы так часто повторяли юношами:
Nein, es sind keine leere Traeume!123
За эту веру в нее, за это исцеление ею - благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли, - но чувство любви к ней проводит меня до могилы"124.
Вот в коротких словах вся внутренняя жизнь Герцена, весь ход переворотов, которым подверглись его взгляды. Первоначальным его идеалом, жарким стремлением, мыслью, долгие годы питавшей его душу, была Европа в тех прекрасных формах, в которых она ему явилась издали. Главным событием его жизни было разочарование в этом идеале, жестокое, потрясающее разоблачение всех темных сторон любимого предмета. Никто из русских так не любил Европу, никто так не обманывался в ней и с такой силой не отрекался от нее, когда увидел свой обман. В первой книге, изданной им за границей (на немецком языке) и заключавшей множество резких нападений на Европу, он так объясняет европейцам причину этих нападений:
"Было время, когда в ссылке, вблизи Уральского хребта, я облекал Европу фантастическими красками; я тогда верил в Европу, и особенно во Францию. И воспользовался первой минутой свободы, чтобы лететь в Париж. Это было еще до февральской революции. Я ближе познакомился с положением дел и покраснел за свой предрассудок"125.
Вот та минута, с которой начинаются самостоятельные взгляды Герцена, когда его ум выходит из-под влияния чтения и воспитания, и он пытается исследовать истину независимо от всяких авторитетов и предрассудков. Впоследствии, особенно после февральской революции и событий, за нею последовавших, взгляд Герцена на Европу дошел до полного отчаяния. Сочинения Герцена, относящиеся к этой эпохи, представляют, как он сам говорит, лиризм отчаяния и злобы, вырывающейся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли своротить на ту, которая его приведет к цели.
Важность этого поворота своих мыслей Герцен сознавал очень хорошо; боль, которую он при этом чувствовал, была несравненно больше, чем даже та боль, с которой он прежде отрекся от первоначальных верований и принял передовые европейские мнения. Теперь пришлось, как он говорит, совершить новый "теоретический разрыв", отречься от той литературно-ученой и политической среды, которую он считал цветом европейского просвещения, и к которой примкнул с горячей ревностью. Для такого человека, как Герцен, это было шагом, определявшим смысл всей жизни. "Наше деяние, - говорит он, - это именно этот разрыв, и мы остановились на нем; он нам стоил много труда и усилий. В сущности, - прибавляет он, - акт нашего возмущения и есть наше деяние; на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово"126.
Это было писано в 1851 году; но и в 1855, издавая на русском языке книгу "С того берега" и посвящая ее своему сыну, Герцен говорит: "Посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и вероятно ничего лучшего не напишу; потому что люблю эту книгу, как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания". Нельзя не признать, что этот отзыв совершенно справедлив, и что в жизни Герцена не было события более важного, чем эта борьба, а в его сочинениях нет ни одного, равняющегося книге "С того берега".
Чрезвычайно интересно, что Герцен старался поставить себя в связь с прошлой русской литературой и относительно мрачного взгляда на Европу видел своего предшественника в Карамзине. Заметим вообще, что сколько мы ни подражаем Европе и сколько ни подчиняемся ее нравственному авторитету, редко случается, чтобы ее дела и судьбы действовали на нас с такой же силой, как наши собственные. Про Герцена можно сказать, что Франция была для него вторым отечеством; до конца жизни он следил за ее жизнью со страстной любовью, со страстным негодованием. Была минута столь же страстного внимания и у Карамзина. Когда разразились все ужасы террора первой французской революции, Карамзин, питавший мечты о счастье и братстве людей, был потрясен до глубины души. 17 августа 1793 г. он писал к И. И. Дмитриеву127.
"Я живу, любезный друг, в деревне, с людьми милыми, с книгами, с природой; но часто бываю очень, очень беспокоен в моем сердце. Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кихотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество".
Плодом этого настроения было знаменитое произведение: "Переписка Мелодора и Филалета", появившаяся в "Аглае" 1794 г. Отчаяние, выражающееся в письме Мелодора, так глубоко, так искренно, а главное так соответствует делу, что Герцен видел в нем предчувствие и предсказание своего мнения о падении Европы. "Странная судьба русских, - говорит он о Карамзине и о себе самом - видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение - русских, этих "немых", как говорил Мишле"128.
Итак, существенным содержанием литературной деятельности Герцена мы должны считать разочарование в Европе. В разрыве с ее понятиями, в освобождении от ее авторитета состояло то, что он называл своим деянием, что считал, своей судьбой и назначением.
Вера в Россию была естественным следствием этого разрыва. Она была возбуждаема враждой и несправедливостью иностранцев к России, составляла отраду и утешение Герцена посреди зрелища умирающей Европы и имела корень и источник в той юной вере тридцатых годов, о которой мельком упоминает Герцен.
В первой своей заграничной книге, упомянув о том, что он покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна его благоговения, Герцен продолжает:
"Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте как хотите петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания".
Непонимание и враждебность иностранцев были постоянно жалом, возбуждавшим Герцена защищать Россию. В той же книге он уже изложил очерк своих несколько славянофильских взглядов на русский народ. Он указывает на превосходство православия над католицизмом, на отсутствие феодализма, на сохранение сельской общины и т.д. Общую свою мысль он выражает так:
"Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?... Покажет время"129.
"Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европой, что в России есть нечто свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел"130.
"Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие народы ищут покоя; она является в избытке своих диких сил в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими"131. "Многие народы сошли с поприща истории, не живши всей полнотой жизни; но они не имели таких колоссальных притязаний на будущее, как Poccия"132.
Совершенно ясно, что эта вера в Россию носит на себе отпечаток славянофильства. По своему литературному воспитанию Герцен был превосходно знаком со славянофильским учением. Он принадлежал в сороковых годах к тем кружкам, где зародилось это учение, где произошла первая серьезная распря между русским и западным направлением. Вначале он был одним из самых ярых противников славянофильства, но потом все больше и больше стал разделять его мнения. Долгое время спустя, сре