Главная » Книги

Страхов Николай Николаевич - Сочинения гр. Л. Н. Толстого, Страница 2

Страхов Николай Николаевич - Сочинения гр. Л. Н. Толстого


1 2 3 4 5 6 7 8

лся, отрывали его от действительности:
   "Ни потеря золотого времени, употребленного на постоянную заботу о соблюдении всех трудных для меня условий comme il faut, исключающих всякое серьезное увлечение, ни ненависть и презрение к девяти десятым рода человеческого, ни отсутствие внимания ко всему прекрасному, совершающемуся вне кружка comme il faut, все это еще было не главное зло, которое мне причинило это понятие. Главное зло состояло в том убеждении, что comme il faut есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солдатом, ни ученым, когда он comme il faut, что, достигнув этого положения, он уже исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей.
   В известную пору молодости, после многих ошибок и увлечений, каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в общественной жизни, выбирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: "Кто ты такой? И что ты там делал?" - не будут в состоянии ответить иначе, как: "le fus un homme très comme il faut"8.
   Эта участь ожидала меня" (ч. I, стр. 124).
   Из этого видно, что пустая, бессодержательная среда не давала этим юношам никакой точки опоры, никакого живого, теплого прикосновения к действительности. Но это только внешнее условие или возможность для их особого развития. Внутреннее, существенное условие, по которому они не стали в ряды очень и очень многих, почему они были выброшены из своей среды и почуяли в себе такую страшную пустоту, заключается в их душевном пробуждении, в том порыве к идеалу, от которого начинается разлад их. жизни.
   "Бывают люди,- замечает автор,- лишенные этого порыва, которые сразу, входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни".
   Вся беда наших героев в том и заключается, что они нимало на таких людей не похожи и, например, прежде всего сбрасывают с себя хомут comme il faut, в котором многие чувствуют себя так счастливо.
   "Оленин,- рассказывает автор,- раздумывал над тем, куда положить всю силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется.
   Оленин слишком сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем".
   Итак, вот каковы герои гр. Толстого. Это не худшие наши люди, а скорее лучшие. Это исключения из нашей жизни, но исключения, порожденные самою нашею жизнью, ее пустотою и бессодержательностию. В них проснулась неумирающая душа человеческая, они почувствовали в себе порыв к идеалу, услышали его зовущий голос. Они пошли за ним и попали в тот тяжелый разлад с самим собою и с окружающими людьми, который составляет главную тему гр. Толстого. При свете своего идеала они сами себе кажутся пустыми и мертвенными, а окружающая их жизнь является им темною и мелкою.
   Что же делают герои графа Толстого? Они буквально бродят по свету, нося в себе свой идеал, и ищут идеальной стороны жизни. Они мучительно заняты решением самых общих и, по-видимому, очень наивных вопросов такого рода: существует ли на свете истинная дружба, существует ли истинная любовь к женщине, существует ли высокое наслаждение природою или искусством, существует ли истинная доблесть; например, храбрость на войне? Эти вопросы, которые мы обыкновенно считаем признаком пошлости человека, их задающего, пошлости у нас очень обыкновенной и всем знакомой, эти вопросы не стыдятся задавать себе юноши гр. Толстого, потому что для них это мучительные вопросы, потому что они во что бы то ни стало хотят увидеть собственными глазами ту прекрасную сторону жизни, о которой они слышали и к которой их влечет внутреннее чувство. Двадцатичетырехлетний Оленин подъезжает к Кавказским горам.
   "Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно, и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое; как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил".
   Но недаром же он поехал на Кавказ, а не остался в Москве, вместе с Сашкой Б. ... - флигель-адъютантом и князем Д. ... На другое же утро он почувствовал всю бесконечность красоты, гор. Но если горы достались так легко, то в других случаях приходилось вынести долгое искание и тысячи тяжелых колебаний, прежде чем жизнь открывала свою таинственную красоту.
   Бедная, бедная жизнь! Так ли ты уже дурна и темна на самом деле, что каждую прекрасную черту твою нужно отыскивать, как клад, зарытый в глубоком подземелье? Или же эти люди, жаждующие твоей красоты, почему-то поражаются слепотою и неспособны увидеть то, что прямо перед их глазами? Они слышат, они читают про какой-то дивный мир, где есть любовь к женщине, музыка Баха, красота природы; но, хотя женщин вокруг них много,- они не любят кого-нибудь из них, музыка звучит - они не чувствуют восторга, природа перед глазами - они ее не видят.
   Отыскивая по свету идеальную сторону жизни, герои графа Толстого нередко приходят в отчаяние, нередко теряют веру в то, что они когда-нибудь достигнут цели. В сочинениях графа Толстого много есть мест, выражающих полное неверие в жизнь, признание ее совершенного ничтожества, совершенного отсутствия в ней идеала. У него встречается, например, отрицание любви, нимало не уступающее тому неверию, которое г. Писемский выразил относительно Ромео и Юлии. В "Юности" есть глава, которая называется Любовь. В ней Николай Иртеньев порешает дело так:
   "Есть три рода любви:
   1) Любовь красивая,
   2) Любовь самоотверженная и
   3) Любовь деятельная.
   Я говорю не о любви молодого мужчины к молодой девушке и наоборот; я боюсь этих нежностей, и был так несчастлив в жизни, что никогда не видал в этом роде любви ни одной искры правды, а только ложь, в которой чувственность, супружеские отношения, деньги, желание связать или развязать себе руки до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было".
   Это настоящий взгляд г. Писемского. Отвергается именно та любовь, к разряду которой относится любовь Ромео и Юлии. Остальные три рода любви тоже оказываются фальшью. Вот, например, заметка о любви красивой:
   "Смешно и странно сказать, но я уверен, что было очень много и теперь есть много людей известного общества, в особенности женщин, которых любовь к друзьям, мужьям, детям сейчас бы уничтожилась, ежели бы им только запретили про нее говорить по-французски" (ч. I, стр. 112).
   Во втором рассказе о Севастополе - рассказе, где автор с поразительным мастерством изобразил сцены мелочных страстей, тщеславия, зависти, трусости, скупости и т. д., которые он нашел в том месте, где, казалось бы, можно было найти только невыразимо-величественную и грозную эпопею, гр. Толстой усумнился в достоинстве души человеческой и заключает свой рассказ так:
   "Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может быть, не надо было говорить этого; может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
   Где выражение зла, которого должно избегать, где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны" (ч. II, стр. 61).
   (Злые истины, о которых говорит здесь автор, встречаются у него беспрестанно. Это - больное место в душе его героев, до которого они любят дотрагиваться. Тема этих злых истин одна - ничтожество и малодушие человеческого племени. Доказывается эта тема всегда одинаковым образом, именно тем, что герои ловят себя постоянно на отступлении от своего идеала, на том, что не выдерживают своих благороднейших планов и предположений. Они так любят свои высокие мечтания, что ни за что не хотят от них отказаться, так что противоречие жизни этим мечтаниям огорчает их до глубины души и наводит на самые мрачные идеи. Иногда это выходит комически, как огорчение от неисполнения совершенно чуждых действительности желаний. Вот, например, мрачные размышления Николая Иртеньева:
   "Мой друг был совершенно прав; только гораздо, гораздо позднее и я из опыта жизни убедился в том, как вредно думать и еще вреднее говорить многое, кажущееся очень благородным, но что навсегда должно быть спрятано от всех в сердце каждого человека,- и в том, что благородные слова редко сходятся с благородными делами. Я убежден в том, что уже по одному тому, что хорошее намерение высказано, трудно, даже большею частию невозможно, исполнить это хорошее намерение. Но как удержать от высказывания благородно-самодовольные порывы юности? Только гораздо позднее вспоминаешь об них, как о цветике, который - не удержался, сорвал не распустившимся и потом увидел на земле завялым и затоптанным.
   Я, который сейчас только говорил Дмитрию, своему другу, о том, чем деньги портят отношения, на другой день утром, перед нашим отъездом в деревню, когда оказалось, что я промотал все свои деньги на разные картинки и стамбулки, взял у него двадцать пять рублей ассигнациями на дорогу, которые он предложил мне, и потом очень долго оставался ему должен".
   Экая беда, в самом деле, эти двадцать пять рублей! И как отсюда ясно следует, что благородных намерений не следует высказывать, а если раз выскажешь, то уже потом никак не исполнишь!
   Эти фантастические страдания тем не менее суть страдания; они свидетельствуют все о том же - о силе идеальных стремлений, которым преданы эти юноши, слишком много требующие от себя и от жизни. Они строго судят людей и себя; но у них нет никакого руководства, которое бы научило их различать добро от зла, давало бы им ясно видеть, что любить и что презирать. Юноша, который мучится избытком благородных чувств и намерений - собственно есть очень милое явление, разумеется, как задаток. Но если этот задаток не развивается, если его мечты не получают со временем определенных форм, если в душе его не возникает живых потребностей, которые подсказали бы ему, что любить и что ненавидеть, то это будет болезненное явление пустой, холодной жизни.
   Для князя Д. Нехлюдова в "Люцерне" мир все еще представляется хаосом.
   "Кто определит мне,- спрашивает он,- что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие факты?"
   Чем же оканчиваются, и оканчиваются ли вообще, все эти волнения, сомнения и колебания? Находят ли, наконец, эти люди в себе и в других ту идеальную сторону жизни, по которой они так мучатся? Как мы уже заметили, дело не останавливается на полном отчаянии, к которому они иногда приходят. Для них открываются проблески истинной жизни, истинной духовной красоты, большею частию не в них, а в других людях, которых они в своем упорном искании идеала наконец начинают ценить и любить. Таким образом, они приобретают веру, что красота жизни существует, что есть души, вполне сохраняющие достоинство человека, вполне достойные сочувствия.
   Особенно подробно и полно разработан у графа Толстого вопрос о храбрости, о том, как делается война, по выражению одного из лиц его севастопольских рассказов, Козельцова, т. е. как она делается по отношению к неделимым, к душе лиц, тем или другим путем попавших на театр войны. Начинается разработка этого вопроса с повести "Набег", а концом разработки можно считать "1805 год" {Вот полное заглавие этой книги: Тысяча восемьсот пятый год. Гр. Льва Толстого. Две части. Москва 1866. Это не что иное, как начало "Войны и мира", до Шеcтграбенского сражения включительно.}, где, во второй части, война изображена уже с полным мастерством, с полным знанием дела, с полным обладанием предметом. Центр же, поворотную точку, где достигнута наконец суть дела, где храбрость найдена лицом к лицу, составляет последний севастопольский рассказ.
   В "Набеге" выведен на сцену волонтер, который, как подобает герою графа Толстого, ищет проявлений истинной жизни и потому просится в дело, чтобы видеть, проявляется ли и как проявляется храбрость. Его отговаривают.
   "- И чего вы не видали там?- продолжал убеждать меня капитан. - Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского "Описание войны"9 - прекрасная книга: там все подробно описано - и где какой корпус стоял, и как сражения происходят.
   - Напротив, это-то меня и не занимает,- отвечал я.
   - Ну, так что же? вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают!.. Вот в тридцать втором году был тут же неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то... таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь!"
   Немудрено, что этот истинно прекрасный человек, капитан Хлопов, не понимает, чего хочется волонтеру. Для него не существует душевного вопроса, который мучит молодого человека. Для него храбрость такое же простое и ясное понятие, как и все другие, и он понимает "Описание" Михайловского-Данилевского. Волонтер же не понимает этого слова, как и многих других, о которых слышал и читал. Это сейчас и оказывается из его расспросов.
   "- Что, он храбрый был?- спросил я капитана (про испанца).
   - А бог его знает; все бывало впереди ездит; где перестрелка, там и он.
   - Так, стало быть, храбрый, - сказал я.
   - Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают...
   - Что же вы называете храбрым?
   - Храбрый, храбрый, - повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос..." (ч. II, стр. 7).
   Вопрос этот никогда не беспокоил капитана, между тем как он глубоко тревожит волонтера. И вот волонтер напряженно присматривается к тому, как держат себя различные лица во время похода и дела.
   "Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий; но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смех и рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности" (ч. II, стр. 11).
   Испытывая сам некоторое чувство страха, он видит лицом к лицу все проявления мужества и удивляется им, но еще не понимает их. В одном месте он прямо и говорит: я совершенно ничего не понимал (там же, стр. 12).
   Стараясь, однако же, решить, которое из этих различных явлений храбрости достигает совершенной полноты, которое представляет настоящее воплощение идеала, волонтер останавливается в заключение на капитане Хлопове:
   "В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. "Вот кто истинно храбр", - сказалось мне невольно.
   Он был точно таким же, каким я всегда видел его.
   Легко сказать: таким же, как и всегда; но сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что капитан и не понимает, зачем казаться".
   Вот первое решение вопроса, очевидно, весьма слабое и недостаточное. Капитан Хлопов, конечно, прекрасный и храбрый человек; но не все же могут быть так просты, как он. Может быть, храбрыми могут быть и люди, которые понимают несколько больше его, которые понимают, зачем казаться, задавали себе вопрос: что такое храбрый, равно как и многие другие вопросы, никогда не приходившие в голову капитана Хлопова.
   Итак, требуются новые этюды. Автор рисует множество людей, менее спокойных, чем капитан, волнуемых страхом при виде опасности, иных совершенно поддающихся этому страху, других успешно борющихся с ним, и многих вполне и блистательно подавляющих это чувство и владеющих собою. Среди этого анализа попадается и злая истина на своем надлежащем месте. В "Рубке леса" юнкер рассказывает свой разговор с ротным командиром Болховым, который "имел состояние, служил прежде в гвардии и говорил по-французски". Этот Волхов объявляет юнкеру, что он не способен к кавказской службе.
   "Я,- говорит он, - не могу переносить опасности... просто, я не храбр...
   Он остановился и посмотрел на меня без шуток" (ч. II, стр. 27).
   Волхов, очевидно, трус, до того падающий духом, что уже не может владеть собою. Казалось бы, подобное малодушие должно было неприятно подействовать на юнкера. Между тем вот разговор, который происходит между ними в тот же день:
   "Волхов с улыбкой посмотрел на меня.
   - А я думаю, вам очень странным показался наш разговор утром, - сказал он.
   - Нет, отчего же? Мне только показалось, что вы слишком откровенны: есть вещи, которые мы все знаем, но которых никогда говорить не надо".
   То есть все мы трусы, да только нельзя же об этом рассказывать. Бедный юноша! Он, очевидно, испуган не опасностию, а тем, что чувствует в душе своей страх, несмотря на свое отвращение от этого чувства и желание подавить его. Стыдливо скрывает он свою внутреннюю благородную борьбу, и когда малодушный и мелочный Волхов открывает ему свою трусость, он не смеет укорить его, ставит себя с ним наравне и называет и себя трусом.
   (Много и других проявлений малодушия анализировано автором с его необыкновенным мастерством. Черты тщеславия и других мелких страстей, разыгрывающихся среди самого разгара битв и великих событий, тоже выставлены, как явления, подрывающие веру в достоинство души человеческой. Человек доблестный среди битвы - через минуту становится мелочным в обыкновенной жизни. Что же такое эта доблесть, так быстро уступающая место малодушию? На эту тему, как мы уже упоминали, написан второй севастопольский рассказ. Но Севастополь взял-таки свое. В третьем, последнем севастопольском рассказе уже вполне разрешен вопрос: что такое храбрость. Этот рассказ писан уже полною художественною манерою, тою же самою, которою писан "1805 год". В рассказе "Севастополь в августе 1855 года" уже твердо записано важное замечание, "что страх, как и каждое сильное чувство, не может в одной степени продолжаться долго" (ч. II, стр. 79).
   Замечание весьма важное для того наивно-идеального взгляда, который готов потребовать, чтобы человек постоянно питал весьма сильные и весьма благородные чувства.
   По обыкновению автор и здесь рисует свои лица со всею правдивостию, изображает все их мелочные слабости, всевозможные переходы от доблести к малодушию. Он рассказывает, например, как накануне битвы офицеры в оборонительной казарме играют в карты. Они жадничают, злятся, наконец, завязывается ссора. Автор перестает рассказывать.
   "Опустим, - говорит он, - скорее занавесу над этой сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть - забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя: но искра эта устает гореть ярко - придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела".
   Итак, вот разгадка! Вот объяснение возможности героизма и признание его действительного существования. Стыдливый юнкер и бесстыдный трус Волхов уже никого не заставят усумниться в возможности доблести в душе человеческой.
   Само собою разумеется, что присутствие душевной доблести не могло быть подвергнуто сомнению гр. Толстым в простом народе, не в среде юнкеров, волонтеров и офицеров, а в среде простых солдат. Здесь дело было столь же ясное, как и относительно капитана Хлопова. Храбрость была налицо, и оставалось только изучать ее. В этом отношении найдется немало прекрасных изображений у гр. Толстого. Величие народного духа особенно поражает в первом севастопольском рассказе "Севастополь в декабре 1854 г.". Это как будто первое неотразимое впечатление, которое потом забылось в силу постоянного и неизменного присутствия предмета, его производившего, так что явилась возможность возникнуть колебаниям и грусти второго рассказа.. Но, очевидно, заключение первого рассказа годится и для всех трех.
   "Надолго, - оканчивает автор, - оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский...
   Итак, герой найден, наконец. Герой несомнительный, в котором ни разу не приходилось усумниться, рассказывая о котором, нельзя было ни разу окончить правдивую повесть грустным вопросом: "кто же герой этой повести?"
   Нам довелось бы долго черпать в книге, столь богатой поэзиею и наблюдательностию, как сочинения гр. Толстого, если бы мы вздумали проследить другие черты душевной жизни тех героев автора, на которых устремлено его главное внимание, то есть детей нашего общества, Иртеньевых, Олениных, князей Нехлюдовых и пр. Они больны, эти люди, одною болезнью - пустотою и мертвенностью души. Но у них в душе несомненно таится благородная искра, которая стремится вспыхнуть пламенем и только почему-то не находит пищи для своего огня. Если бы эта искра вспыхнула, она озарила бы прекрасную душевную жизнь; стремление к этой жизни составляет мучение этих душ.
   Насколько наш общий духовный склад, наше образование, образ мыслей и чувств или отсутствие мыслей и чувств в нашем обществе содействует порождению таких болезненных явлений, - вопрос, который мы не будем решать, но который ясно затрагивается этими явлениями.
   Но еще интереснее вопрос: какие живые начала обнаруживает здесь русская душа, какой нравственный и эстетический склад она проявляет, выбиваясь из-под какого-то давящего ее недуга?
  
  

ВОЙНА И МИР. СОЧИНЕНИЕ ГРАФА Л. Н. ТОЛСТОГО.

ТОМЫ I, II, III и IV

Издание второе. Москва, 1868

Статья первая

  
   Все, что делается у нас в литературе и литературной критике, забывается быстро и, так сказать, поспешно. Таков, впрочем, вообще удивительный ход нашего умственного прогресса; сегодня мы забываем то, что сделано вчера, и каждую минуту чувствуем себя так, как будто за нами нет никакого прошедшего, - каждую минуту готовы начинать все сызнова. Число книг и журналов, число читающих и пишущих возрастает с каждым годом; между тем число установившихся понятий - таких понятий, которые получили бы ясный и определенный смысл для большинства, для массы читающих и пишущих, - по-видимому, не только не увеличивается, а даже уменьшается. Наблюдая, как в продолжение десятков лет на сцене нашего умственного мира фигурируют все одни и те же вопросы, постоянно поднимаемые и постоянно не делающие ни шагу вперед, - как одни и те же мнения, предрассудки, заблуждения повторяются без конца, каждый раз в виде чего-то нового, - как, не только статья или книга, а целая деятельность иного человека, горячо и долго работавшего над известной областью и успевшего внести в нее некоторый свет, исчезает, по-видимому, без всякого следа, и опять бесконечной вереницею появляются все те же мнения, все те же ошибки, те же недоразумения, та же путаница и бессмыслица, - наблюдая все это, можно подумать, что мы вовсе не развиваемся, не движемся вперед, а только толчемся на одном месте, вертимся в заколдованном кругу. "Мы растем, - говорил Чаадаев, - но не зреем"1.
   Со времен Чаадаева дело не только не улучшилось, а ухудшилось. Тот существенный порок, который он заметил в нашем развитии, раскрывался все с большею и с большею силою. В те времена дело шло медленнее и касалось сравнительно небольшого числа людей; нынче припадки болезни ускорились и охватили огромную массу. "Наши умы, - писал Чаадаев, - не браздятся неизгладимыми чертами последовательного движения идей"; и вот, по мере внешнего развития литературы, все больше и больше растет число пишущих и читающих, которые чужды всяких основ, не имеют для своих мыслей никаких точек опоры, не чувствуют в себе ни с чем никакой связи. Отрицание, бывшее некогда смелостию и делавшее первые шаги с усилием, сделалось, наконец, общим местом, рутиною, казенщиною; как общая подкладка, как исходная точка для всевозможных блужданий и шатаний мысли образовался нигилизм, то есть почти прямое отрицание всего прошедшего, - отрицание всякой надобности какого бы то ни было исторического развития. "У каждого человека, когда бы и где бы он ни родился, есть мозг, сердце, печенка, желудок: чего же еще нужно для того, чтобы он мыслил и действовал по-человечески?" Нигилизм, имеющий тысячи форм и проявляющийся в тысячах поползновений, нам кажется, есть только пробившееся наружу сознание нашей интеллигенции, что ее образованность не имеет никаких прочных корней, что в ее умах никакие идеи не оставили следов, что прошедшего у нее вовсе нет.
   Многие негодуют на такой ход дел, да и как возможно иногда сдержать негодование? Как не окрестить глупостию и нелепостию все эти безобразнейшие мнения, формирующиеся, по-видимому, без всякого участия правильной мысли? Как не назвать грубым и диким невежеством это полное непонимание и забвение прошлого, - эти рассуждения, не только не опирающиеся на изучение предмета, но явно дышащие совершенным презрением ко всякому изучению? И, однако же, мы были бы совершенно неправы, если бы приписывали плачевные явления нашего умственного мира этим двум причинам, то есть слабости российских умов и господствующему между ними невежеству. Умы слабые и невежественные не суть еще поэтому самому умы блуждающие и забывчивые. Очевидно, причина здесь другая, более глубокая. Скорее же беда в том, что мы не только не считаем, но даже имеем некоторое право не считать себя невежественными; беда в том, что мы действительно обладаем каким-то образованием, но что это образование внушает нам только смелость и развязность и не вносит никакого толку в наши мысли. Другая же причина, параллельная первой и составляющая главный, коренной источник зла, очевидно, та, что у нас при этой ложной образованности недостает действительного настоящего образования, которое своим действием парализовало бы все уклонения и блуждания, порождаемые какими бы то ни было причинами.
   Итак, дело гораздо сложнее и глубже, чем обыкновенно думают. Общая формула нам нужно больше образования подобно другим общим формулам не разрешает вопроса. Пока всякий новый наплыв образования будет иметь следствием только наращение нашей бессодержательной, не имеющей никаких корней, словом, фальшивой образованности, образование не будет приносить нам никакой пользы. А это не прекратится и не может прекратиться до тех пор, пока у нас не разовьются и не укрепятся ростки и побеги настоящего образования, - пока не получит полной силы движение идей, "оставляющее в умах неизгладимые черты".
   Дело трудное до высокой степени. Ибо для того, чтобы образование заслуживало своего имени, чтобы его явления имели надлежащую силу, надлежащую связь и последовательность, чтобы мы сегодня не забывали того, что делали и о чем думали вчера, - для этого необходимо требуется весьма тяжелое условие, требуется самостоятельное, самобытное умственное развитие. Необходимо, чтобы мы жили не чужою, а своею умственною жизнью, чтобы чужие идеи не просто отпечатлевались или отражались на нас, а превращались бы в нашу плоть и кровь, перерабатывались бы в части нашего организма. Мы не должны быть воском, отливающимся в готовые формы, а должны быть живым существом, которое всему, им воспринимаемому, дает свои собственные формы, образуемые им по законам своего собственного развития. Такова высокая цена, которою одною мы можем купить действительное образование. Если мы станем на эту точку зрения, если подумаем, как неизбежно это условие, как оно трудно и высоко, то нам многое объяснится в явлениях нашего умственного мира. Мы не будем уже дивиться тем безобразиям, которые наполняют его, и не станем надеяться на скорое очищение его от этих безобразий. Всему этому следовало быть и следует быть еще долго. Разве можно требовать, чтобы наша интеллигенция, не выполняя существенного условия правильного развития, произвела что-нибудь хорошее? Разве не должна естественно, необходимо возникнуть эта призрачная деятельность, это мнимое движение, этот прогресс, не оставляющий после себя никаких следов? Зло, для того чтобы прекратиться, должно быть исчерпано до конца; следствия будут продолжаться, пока будут существовать причины.
   Весь наш умственный мир давно уже разделяется на две области, только изредка и ненадолго сливающиеся между собою. Одна область, самая большая, объемлющая большинство читающих и пишущих, есть область прогресса, не оставляющего следов, область метеоров и миражей, дым, несущийся по ветру2, как выразился Тургенев. Другая область, несравненно меньшая, заключает в себе все, что действительно делается в нашем умственном движении, есть русло, питаемое живыми родниками, струя некоторого преемственного развития. Это та область, в которой мы не только растем, но и зреем, в которой, следовательно, так или иначе совершается труд нашей самостоятельной духовной жизни. Ибо действительным делом в этом случае может быть только то, что носит на себе печать самобытности, и (по справедливому замечанию, давно сделанному нашей критикой) каждый замечательный деятель нашего развития непременно обнаруживал в себе вполне русского человека. Понятно теперь противоречие, существующее между этими двумя областями, - противоречие, которое должно возрастать по мере уяснения их взаимных отношений. Для первой, господствующей области явления второй не имеют почти никакого значения. Она или не обращает на них никакого внимания, или понимает их превратно и искаженно; она их или вовсе не знает, или узнает поверхностно и быстро забывает.
   Они забывают, и им естественно забывать; но кто же помнит? Казалось бы, у нас должны существовать люди, для которых столь же естественно помнить, как для тех - забывать, - люди, способные оценить достоинство каких бы то ни было явлений умственного мира, не увлекающиеся минутными настроениями общества и умеющие, сквозь дым и туман, видеть настоящее движение вперед и отличать его от пустого, бесплодного брожения. Действительно, у нас есть люди, по-видимому, вполне способные для этого дела; но, по несчастию, такова сила вещей, что они этого дела не делают, не желают делать, да в сущности и не могут. Наши серьезные и основательно-образованные люди неизбежно находятся под злополучным влиянием общего порока нашего развития. Прежде всего их собственное образование, обыкновенно составляющее некоторое исключение, и хотя высокое, но большею частью одностороннее, внушает им высокомерие к явлениям нашего умственного мира; они не удостаивают его пристального внимания. Затем, по своим отношениям к этому миру, они разделяются на два разряда: одни питают к нему полнейшее равнодушие, как к явлению, для них более или менее чуждому; другие, теоретически признавая свое родство с этим миром, останавливаются в нем на кой-каких единичных явлениях и тем с большим презрением смотрят на все остальное. Первое отношение - космополитическое, второе - национальное. Космополиты грубо, невнимательно, без любви и проницательности подводят наше развитие под европейские мерки и не умеют в нем видеть ничего особенно хорошего. Националы, с меньшею грубостию и невнимательностию, прилагают к нашему развитию требование самобытности и на этом основании отрицают в нем все, кроме немногих исключений.
   Очевидно, вся трудность заключается в уменье ценить проявления самобытности. Одни вовсе не желают и не умеют их находить, не мудрено, что они их не видят. Другие именно их и желают; но, будучи слишком скоры и требовательны в своих желаниях, вечно недовольны тем, что есть на самом деле. Таким образом, дело бесценное и совершаемое с тяжким трудом постоянно остается в пренебрежении. Одни поверят в русскую мысль только тогда, когда она произведет великих всемирных философов и поэтов; другие - только тогда, когда все ее создания примут яркий национальный отпечаток. А до тех пор те и другие считают себя вправе с презрением относиться к ее работе - забывать все, что она ни сделает, - и по-прежнему подавлять ее все теми же высокими требованиями.
   Такие мысли пришли нам на ум, когда мы решились приступить к разбору "Войны и мира". И нам кажется, эти мысли всего уместнее, когда дело идет именно о новом художественном произведении. С чего начать? К чему нам примкнуть свои суждения? На что бы мы ни сослались, на какие бы понятия ни оперлись, все будет темно и непонятно для большинства наших читателей. Новое произведение гр. Л. Н. Толстого, одно из прекраснейших произведений русской литературы, составляет, во-первых, плод движения этой литературы, ее глубокого и трудного прогресса; во-вторых, оно есть результат развития самого художника, его долгой и совестливой работы над своим талантом. Но кто же имеет ясное понятие о движении нашей литературы и о развитии таланта гр. Л. Н. Толстого? Правда, наша критика некогда внимательно и глубокомысленно оценила особенности этого удивительного таланта {Здесь разумеется статья Аполлона Григорьева.}3; но кто же об этом помнит?
   Недавно один критик объявил, что перед появлением "Войны и мира" все уже забыли о гр. Л. Н. Толстом и никто о нем больше не думал. Замечание совершенно справедливо. Конечно, вероятно, были еще отсталые читатели, которые продолжали восхищаться прежними произведениями этого писателя и находить в них бесценные откровения души человеческой. Но наши критики не принадлежали к числу этих наивных читателей. Наши критики, конечно, меньше всех других помнили о гр. Л. Н. Толстом и думали о нем. Мы будем правы, если даже распространим и обобщим это заключение. Есть у нас, вероятно, читатели, которые дорожат русской литературой, которые помнят и любят ее, но это отнюдь не русские критики. Критиков же наша литература не столько занимает, сколько беспокоит своим существованием; они вовсе не желают об ней помнить и думать и только досадуют, когда она напоминает им о себе новыми произведениями.
   Таково, действительно, было впечатление, произведенное появлением "Войны и мира". Для многих, с наслаждением занимавшихся чтением последних книжек журналов и в них своих собственных статей, было чрезвычайно неприятно убедиться, что есть какая-то другая область, о которой они не думали и думать не хотели и в которой, однако же, созидаются явления огромных размеров и блистательной красоты. Каждому дорого свое спокойствие, самолюбивая уверенность в своем уме, в значении своей деятельности, - и отсюда объясняются те озлобленные вопли, которые у нас поднимаются, в частности, на поэтов и художников, а вообще на все, что уличает нас в невежестве, забвении и непонимании.
   Из всего этого мы выведем сперва одно заключение: у нас трудно говорить о литературе. Вообще замечено, что у нас трудно говорить о чем бы то ни было, не возбуждая бесчисленных недоразумений, не вызывая самых невероятных извращений своей мысли. Но всего труднее говорить о том, что называется литературой по преимуществу, о художественных произведениях. Тут нам следует не предполагать у читателей никаких сколько-нибудь установленных понятий; следует писать так, как будто никто ничего не знает ни о нынешнем состоянии нашей литературы и критики, ни об историческом развитии, которое привело их к этому состоянию.
   Так мы и поступим. Не ссылаясь ни на что, мы будем прямо заявлять факты, описывать их с возможною точностию, анализировать их значение и связь и отсюда уже выводить свои заключения.
  

I

  
   Факт, которым вызвано настоящее исследование и за объяснение которого, вследствие его огромности, мы беремся не без сомнения в своих силах, заключается в следующем.
   В 1868 году появилось одно из лучших произведений нашей литературы "Война и мир". Успех его был необыкновенный. Давно уже ни одна книга не читалась с такою жадностию. Притом это был успех самого высокого разряда. "Войну и мир" внимательно читали не только простые любители чтения, до сих пор восхищающиеся Дюма4 и Февалем5, но и самые взыскательные читатели - все, имеющие основательное или неосновательное притязание на ученость и образованность; читали даже те, которые вообще презирают русскую литературу и ничего не читают по-русски. Итак как круг наших читателей с каждым годом возрастает, то вышло, что ни одно из наших классических произведений - из тех, которые не только имеют успех, но и заслуживают успеха,- не расходилось так быстро и в таком количестве экземпляров, как "Война и мир". Прибавим к этому, что еще ни одно из замечательных произведений нашей литературы не имело такого большого объема, как новое произведение гр. Л. Н. Толстого.
   Приступим же прямо к анализу совершившегося факта. Успех "Войны и мира" есть явление чрезвычайно простое и отчетливое, не заключающее в себе никакой сложности и запутанности. Этого успеха нельзя приписать никаким побочным, посторонним для дела причинам. Гр. Л. Н. Толстой не старался увлечь читателей ни какими-нибудь запутанными и таинственными приключениями, ни описанием грязных и ужасных сцен, ни изображением страшных душевных мук, ни, наконец, какими-нибудь дерзкими и новыми тенденциями, - словом, ни одним из тех средств, которые дразнят мысль или воображение читателей, болезненно раздражают любопытство картинами неизведанной и неиспытанной жизни. Ничего не может быть проще множества событий, описанных в "Войне и мире". Все случаи обыкновенной семейной жизни, разговоры между братом и сестрой, между матерью и дочерью, разлука и свидание родных, охота, святки, мазурка, игра в карты и пр. - все это с такою же любовью возведено в перл создания, как и Бородинская битва. Простые предметы занимают в "Войне и мире" так же много места, как, например, в "Евгении Онегине" бессмертное описание жизни Лариных, зимы, весны, поездки в Москву и т. п. Правда, рядом с этим гр. Л. Н. Толстой выводит на сцену великие события и лица огромного исторического значения. Но никак нельзя сказать, чтобы именно этим был возбужден общий интерес читателей. Если и были читатели, которых привлекло изображение исторических явлений или даже чувство патриотизма, то, без всякого сомнения, было немало и таких, которые вовсе не любят искать истории в художественных произведениях или же сильнейшим образом вооружены против всякого подкупа патриотического чувства и которые, однако же, прочли "Войну и мир" с живейшим любопытством. Заметим мимоходом, что "Война и мир" вовсе не есть исторический роман, т. е. вовсе не имеет в виду делать из исторических лиц романических героев и, рассказывая их похождения, соединять в себе интерес романа и истории.
   Итак, дело чистое и ясное. Какие бы цели и намерения ни были у автора, каких бы высоких и важных предметов он ни касался, успех его произведения зависит не от этих намерений и предметов, а от того, что он сделал, руководясь этими целями и касаясь этих предметов, то есть от высокого художественного выполнения.
   Если гр. Л. Н. Толстой достиг своих целей, если он заставил всех вперить глаза на то, что занимало его душу, то только потому, что вполне владел своим орудием, искусством. В этом отношении пример "Войны и мира" чрезвычайно поучителен. Едва ли многие отдали себе отчет в мыслях, руководивших и одушевлявших автора, но все одинаково поражены его творчеством. Люди, приступавшие к этой книге с предвзятыми взглядами, с мыслию найти противоречие своей тенденции или ее подтверждение, часто недоумевали, не успевали решить, что им делать - негодовать или восторгаться, но все одинаково признавали необыкновенное мастерство загадочного произведения. Давно уже художество не обнаруживало в такой степени своего всепобедного неотразимого действия.
   Но художественность не дается даром. Да не подумает кто-нибудь, что она может существовать отдельно от глубоких мыслей и глубоких чувств, что она может быть явлением несерьезным, не имеющим важного смысла. В этом случае нужно отличать истинную художественность от ее фальшивых и уродливых форм. Попробуем анализировать творчество, обнаружившееся в книге гр. Л. Н. Толстого, и мы увидим, какая глубина лежит в его основании.
   Чем все были поражены в "Войне и мире"? Конечно, объективностию, образностию. Трудно представить себе образы более отчетливые, краски более яркие. Точно видишь все то, что описывается, и слышишь все звуки того, что совершается. Автор ничего не рассказывает от себя; он прямо выводит лица и заставляет их говорить, чувствовать и действовать, причем каждое слово и каждое движение верно до изумительной точности, то есть вполне носит характер лица, которому принадлежит. Как будто имеешь дело с живыми людьми, и притом видишь их гораздо яснее, чем умеешь видеть в действительной жизни. Можно различать не только образ выражений и чувств каждого действующего лица, но и манеры каждого, любимые жесты, походку. Важному князю Василию пришлось однажды, в необыкновенных и трудных обстоятельствах, пройтись на цыпочках; автор в совершенстве знает, как ходит каждое из его лиц. "Князь Василий, - говорит он, - не умел ходить на цыпочках и неловко подпрыгивал всем телом" (т. I, стр. 115). С такою же ясностию и отчетливостию автор знает все донесения, все чувства и мысли своих героев. Когда он раз вывел их на сцену, он уже не вмешивается в их дела, не помогает им, предоставляя каждому из них вести себя сообразно, со своею натурой.
   Из того же стремления соблюсти объективность происходит, что у гр. Толстого нет картин или описаний, которые он делал бы от себя. Природа у него является только так, как она отражается в действующих лицах, он не описывает дуба, стоящего среди дороги, или лунной ночи, в которую не спалось Наташе и князю Андрею, а описывает то впечатление, которое этот дуб и эта ночь произвели на князя Андрея. Точно так битвы и события всякого рода рассказываются не по тем понятиям, которые составил себе о них автор, а по впечатлениям лиц, в них действующих. Шенграбенское дело описано большею частью по впечатлениям князя Андрея, Аустерлицкая битва - по впечатлениям Николая Ростова, приезд императора Александра в Москву изображен в волнениях Пети, и действие молитвы о спасении от нашествия - в чувствах Наташи. Таким образом, автор нигде не выступает из-за действующих лиц и рисует события не отвлеченно, а, так сказать, плотью и кровью тех людей, которые составляли собою материал событий.
   В этом отношении "Война и мир" представляет истинные чудеса искусства. Схвачены не отдельные черты, а целиком та жизненная атмосфера, которая бывает различна около различных лиц и в разных слоях общества. Сам автор говорит о любовной и семейной атмосфере дома Ростовых; но припомните другие изображения того же рода: атмосфера, окружавшая Сперанского; атмосфера, господствовавшая около дядюшки Ростовых; атмосфера театральной залы, в которую попала Наташа; атмосфера военного госпиталя, куда зашел Ростов, и пр. и пр. Лица, вступающие в одну из этих атмосфер или переходящие из одной в другую, неизбежно чувствуют их влияние, и мы переживаем его вместе с ними.
   Таким образом, достигнута высшая степень объективности, т. е. мы не только видим перед собою поступки, фигуру, движения и речи действующих лиц, но и вся их внутренняя жизнь предстает перед нами в таких же отчетливых и ясных чертах; их душа, их сердце ничем не заслоняются от наших взоров. Читая "Войну и мир", мы в полном смысле слова созерцаем те предметы, которые избрал художник.
   Но что же это за предметы? Объективность есть общее свойство поэзии, которое должно всегда в ней присутствовать, какие бы предметы она ни изображала. Самые идеальные чувства, самая высокая жизнь духа должны быть изображаемы объективно. Пушкин совершенно объективен, когда вспоминает о некоторой величавой жене; он говорит:
  
   Ее чела я помню покрывало
   

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 291 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа