ает его желудок, - во-вторых он потерял вкус, - третьи не возбуждают более его животных инстинктов. Зиновий же никогда не был ни чревоугодником, ни пьяницей, ни развратником. Аскет-мистик становится аскетом в силу известной теории, известного верования; его аскетические подвиги всегда приурочены к чисто личной, эгоистической цели: путем лишений в здешней жизни купить себе блаженство в будущей. Но у Зиновия нет никакой такой теории, и он ищет своего счастья не в будущей, а в здешней жизни. Он сделался аскетом не затем, чтобы заслужить себе посмертную награду, не затем, что этого требовала теория, противополагающая потребности плоти потребностям духа; нет, он сделался аскетом единственно затем только, чтобы находиться в мире с своею совестью - чтобы не ставить себя в необходимость или эксплуатировать своего ближнего, или самому быть предметом человеческой эксплуатации.
Но, кроме того, аскетизм Зосимы имеет в себе еще одну черту, резко отличающую его от заурядного аскетизма пресытившихся развратников или полусумасшедших мистиков. Зосима видит в ограничении и "отсечении" "лишних и ненужных потребностей" и в особенности в "обуздании гордой воли", в смирении, кротости и всепрощении - не только средство примирить человека с его совестью, но и средство обновить мир - водворить на место господствующего теперь хаоса индивидуальных интересов гармонию братства, любви и свободы. Ему кажется, что если все люди проникнутся сознанием своей виновности друг перед другом, если каждый простит каждому, то на земле воцарится царство всеобщего благополучия, всеобщего довольства и веселья. "Развращенный богач устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью".
Так что в аскетизме "забитого человека" мы должны видеть как бы протест против условий окружающей его жизни, протест, направленный к разрушению и устранению этих условий...
Этот протестующий характер его аскетизма с особенною рельефностью обнаруживается автором в аскетизме Алеши Карамазова. История развития Алеши мало чем отличается от истории развития Зиновия. Всю свою юность он провел среди людей, которые хотя и были "чужие" ему люди, но относились к нему с самым теплым участием и самою нежною заботливостью. Его ласкали, баловали, любили, от него тщательно отстраняли всякие материальные невзгоды и лишения. Понятно, что при подобных условиях в мальчике рано должны были развиться и окрепнуть симпатические чувства. "Всеобщий любимец" - он и сам всех любил и в своих отношениях к окружающим его лицам отличался необыкновенною незлобливостью, кротостью и безобидчивостью. "Обиды он никогда не помнил. Случалось, что через час после обиды он отвечал обидчику или сам с ним разговаривал, с таким доверчивым и ясным видом, как будто ничего и не было между ними вовсе" (т. I, с. 36). Он верил в людей, и в нем что-то было, что говорило и внушало, что он "не хочет быть судьею людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудят" (ib., с. 35). Под влиянием нежных симпатических чувств к членам семьи, в которой он воспитывался, к его товарищам по школе и т. п. в мальчике естественно должно было пробудиться желание видеть счастливыми, веселыми и довольными всех окружающих его людей. Алеша мечтал о том, как бы хорошо было, "если бы все люди могли быть счастливы и святы, если бы люди любили друг друга, если бы не было ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся и униженных" (ib., с. 54). И это было не сантиментальное, платоническое мечтание, ни к чему не обязывающее мечтателя. Нет, он твердо веровал в осуществимость этой мечты и считал себя нравственно обязанным стремиться к ее осуществлению, несмотря ни на какие препятствия, ни на какие трудности, ни на какие жертвы. "Это был,- говорит о нем автор,- юноша, отчасти уже нашего последнего времени, т. е. честный по природе своей, требующий правды и верующий в нее; а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силою души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием всем пожертвовать для этого подвига, хотя бы даже жизнию" (ib., с. 46). В качестве юноши нашего последнего времени, "Алеша, додумавшись до известной идеи, создав себе известное нравственное требование, отдавался этой идее всецело и подчинялся этому требованию вполне безусловно. Он не допускал в этом случае "никаких половинных компромиссов" (ib.). Если сказано: "раздай все и иди за мною, если хочешь быть совершен"102,- то не могу же, говорил Алеша, "вместо всего дать два рубля, а вместо "иди за мною" - ходить лишь к обедне"103 (ib., с. 47).
Итак, мечта Алеши о водворении всеобщего счастия была не праздною мечтою. Она глубоко врезалась в его душу, и отказаться от нее было бы для него равносильно самоубийству. Он должен стараться "всеми силами своей души" осуществить ее - иначе, решил он - "невозможно жить" (ib.). Но как осуществить? Как устроить так, чтобы не было "ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных"?.. Автор уверяет нас, что "если бы Алеша порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и социалисты" (с. 47). Едва ли с этим можно согласиться. Веровал Алеша в Бога или не веровал - это вопрос, не имеющий существенного значения для определения его характера. Притом же в одном из разговоров своих с Lise он сам выражает сомнение насчет своей веры. "А ведь вот, может быть, я в Бога-то и не верую", - внезапно признается он своей удивленной собеседнице (т. I, с. 347). Нет, не эта вера заставила его бежать от "мира и страстей его" - надеть монашескую рясу и укрыться в ските104 отца Зосимы. Сам автор признает, впрочем, что не столько вера была причиною принятого Алешею решения, сколько самое это решение обусловило его веру. "Алеша,- говорит он,- был более чем кто-нибудь реалистом"105 и "уверовал он единственно потому, что желал уверовать! (ib., с. 45, 46).
Но если не вера, если не известное мистическое миросозерцание (автор решительно отрицает в Алеше наклонность к мистицизму) заставили Алешу вступить на тот же путь, на который раньше его вступил отец Зосима, то что же его заставило? Мечта о человеческом счастии. Осуществить эту мечту иными способами и средствами он не мог, и не потому не мог, "что он был туп и не развит, не кончил курса и т. п." (автор опасается, что читатель, чего доброго, обвинит в этом его героя), а просто потому, что "иные" способы и средства потребовали бы от него таких душевных качеств, которых окружающая его обстановка не могла в нем развить. Он был для этого слишком забит, может быть, с точки зрения Достоевского, и в хорошую сторону, но все-таки забит. Он, как и большая часть людей, поставленных в одинаковые с ним общественные условия, - с раннего детства, с самой, можно сказать, колыбели, до такой степени пригляделся к безобразным картинам окружающей его жизни, что прежде еще, чем он в состоянии был отнестись к ним сознательно, они стали для него чем-то привычным, заурядным, обыденным и в силу этой своей заурядности, привычности и обыденности не возбуждали в нем никакого сильного аффекта - ни негодования, ни ужаса, ни даже простого удивления. "Он, по словам самого автора, дошел до того, что даже в самой ранней его молодости никто и ничто не могло его ни удивить, ни испугать". "Казалось, он все допускал, нимало не осуждая, хотя часто и очень горько грустя" (ib., с. 35). Это, если можно так выразиться, пассивное, безэффектное, бесстрастное отношение к явлениям окружающей действительности, под влиянием рано и односторонне развитых в нем симпатических чувств, естественно, должно было переработаться в его сознании (когда явилось сознательное отношение к окружающим его явлениям) в теорию всепрощения.
Пусть автор восхищается этим всепростительным настроением своего героя, пусть он видит в нем "искру божию", - якорь спасения человечества, - вернейшее и целесообразнейшее средство водворить на землю царство братства, любви и свободы. История Алеши самым наглядным и для всех очевидным образом опровергает его. Мы видим, что в основе этого всепрощения лежит рано усвоенная привычка индифферентного, пассивно-бесстрастного отношения к безобразным явлениям окружающей жизни - привычка, составляющая вообще одну из выдающихся и характеристических особенностей всех забитых людей. Мы видим далее, что конечным результатом этого всепрощения является примирение со всяким злом и неправдою. Это примирение кажется нам вполне естественным и нисколько даже невозмутительным в человеке, который в зле видит добро, в неправде - правду. Но Алеша не был таким человеком: он вполне ясно отдавал себе отчет в зле и неправде окружающих его жизненных явлений; он не называл черного белым и не находил, что "все устроено к лучшему в этом лучшем из миров"106; напротив, его ум понимал, что многое из того, что существует, не должно существовать, его сердце мучительно сжималось и протестовало против безобразий, с которыми жизнь заставляла его сталкиваться на каждом шагу, и, несмотря на это, он примиряется с этими безобразиями и не ударил пальца о палец, чтобы помешать существованию того, что, по его же мнению, не должно было бы
существовать. "Явясь, - рассказывает автор, - по двадцатому году, к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалился, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было" (ib., с. 35). За такую снисходительность отец, правда, очень его полюбил, "полюбил искренно и глубоко, так, как ему не удавалось никого еще любить". Прекрасно, но разве эта любовь сделала его хоть на единый волосок лучше? Разве она заставила его сколько-нибудь изменить свое "зазорное" поведение? Ничуть, напротив: в отношении к нему Алеши он нашел для себя лишь новое оправдание. Конечно, Алеша поступил как почтительный и благовоспитанный сын. Конечно, народная мудрость, на Домострое основанная, строго-настрого воспрещает "яйцам учить курицу"107. Но спрашивается, может ли подобная мудрость, подобная почтительность и благовоспитанность хоть на одну секунду ускорить осуществление на земле царства братства и любви? Закрывая глаза на возмутительные безобразия, - хотя бы и совершаемые самыми близкими нам людьми,- не делаемся ли мы сами пассивными участниками этих безобразий? Вы скажете: что же мог сделать Алеша в этом "вертепе грязного разврата"? Протестовать, возмущаться, упрекать отца, громить "блудниц"? Но ведь это ни к чему иному не могло бы его привести, как только к позорному изгнанию из родительского дома. Совершенно верно. Но ведь Алеша верил во всепобеждающую силу любви, он верил в "человека". Почему же он не попытался нравственно воздействовать во имя этой своей веры на своего блудного родителя? По всей вероятности, попытка эта не увенчалась бы никаким серьезным результатом, по тут важен не результат, а самая попытка, так как в этой-то попытке и обнаружилась бы потребность его души не пассивно примиряться, а активно бороться со злом. Но, очевидно, Алеша не чувствовал этой потребности, да и не мог чувствовать, благодаря тому всепрощающему настроению, в котором он вечно и неизменно пребывал.
Точно такою же пассивностью отличаются его отношения и к другим окружавшим его лицам, интересы которых, по-видимому, он очень близко принимал к сердцу. Лица эти любят его и вполне ему доверяют, они возлагают на него большие надежды и во всех затруднительных и сомнительных случаях своей жизни ищут его помощи, совета, ждут от него разрешения мучащих их сомнений, терзающих их вопросов. Но вместо ожидаемых ответов и разрешений, вместо ожидаемой помощи и совета - они находят... одно лишь всепрощение, смешанное с каким-то недоумением. Брат Дмитрий раскрывает ему свою душу, он посвящает его в "сокровенную исповедь своего сердца". Положение его ужасное: он обманул женщину, которую он "чтит и боготворит", которую он страстно любил, которая считалась его официальною невестою, - он изменил ей, он не хочет быть ее женихом, он влюбился до безумия в другую женщину - в содержанку некоего престарелого купца, и он ревнует ее к своему отцу. Но этого мало: "невеста" дала ему 3000 руб. для отсылки ее родным, а он взял и растратил эти деньги и притом, растратил на дикий кутеж и на попойку с новою дамою своего сердца. Таким образом, он оказался перед нею не только изменником, но подлецом и вором. Что делать? Нужно во что бы то ни стало достать где-нибудь злополучные три тысячи и немедленно отнести их к Катерине Ивановне ("невесте"). Алеша вполне со всем этим соглашается. Но откуда достать? "Поди к отцу, - говорит ему Дмитрий, - и попроси у него". Он знает очень хорошо, что обращаться к отцу с подобною просьбою - чистое безумие; он только что перед этим, за несколько всего часов торжественно и публично поругался с ним; отец его проклял - и решительно при свидетелях заявил, что он ему ничего не должен и не даст ему больше ни копейки. Притом же отец был убежден - и не без основания, - что сынку нужны деньги единственно для того только, чтобы отбить у него, старика, "Грушеньку" - Грушеньку, к которой он восчувствовал неодолимую страсть и которую он мечтал купить именно за три тысячи рублей. Все это Дмитрию досконально было известно. "Знаю, в совершенстве знаю, что не даст... Но я верю чуду. Да, Алеша, я верю чуду - иди". И Алеша, сам очень хорошо понимая все бессмыслие и всю нелепость возлагаемого на него поручения, покорно отвечает: "хорошо, и пойду, но ты-то что будешь здесь делать?" "Я буду ждать"... "Ну, если ты увидишь, подкараулишь Грушеньку, пробирающуюся к отцу?" "Я убью!" "Кого убьешь?" "Старика убью... Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку... Вот я и не удержуся"... Что же отвечает Алеша на эту угрозу брата убить их отца? "Ну, я пойду, Митя (т. е. пойдет просить у отца денег для Дмитрия), - я верю, что Бог устроит как лучше, чтобы не было ужаса!" (т. I, с. 195)...
Твердый этой верою, он не шевелит пальца о палец, чтобы протянуть хоть спасительную соломинку (не говоря уже об орудиях более солидных) для спасения своих погибающих ближних. Он предоставляет "событиям" "течь их естественным порядком", и они текут и в своем бурном, безумном течении затопляют, изувечивают, раздирают на клочки самых близких его сердцу людей; и среди развалин и руин, среди растерзанных трупов он один остается жив и невредим, - с прежнею непотрясенною верою, с прежним ненарушимым спокойствием и всепрощением!
Вот вам во что вырождается это всепрощение, эта любовь к ближнему в "чистом и непорочном" сердце забитого человека! Какие же преимущества после этого имеет всепрощение забитого человека перед его злобою, а его любовь - перед его ненавистью? На практике, как мы видим, результаты и той, и другой, и третьей, и четвертой оказываются совершенно одинаковы. Так, напр., оба брата Карамазовы - Алеша и Иван - задолго до катастрофы, случившейся с их родителем, знали со слов самого Дмитрия о намерении последнего разделаться с ненавистным отцом-соперником. Отношения Дмитрия к отцу были так натянуты, так неестественны, так враждебны, что они роковым образом должны были привести к трагическому концу. Это было очевидно даже для посторонних лиц (напр., Ракитина, отца Зосимы, Грушеньки, Смердякова) - тем более это должно было быть очевидным для Алеши и Ивана. Однажды в их присутствии Дмитрий ворвался в квартиру своего отца и произвел с ним возмутительную расправу: "он схватил старика за обе последние космы волос его, уцелевшие на висках, дернул его и с грохотом ударил на пол; потом три раза ударил лежащего каблуком по лицу" (т. II, с. 222). Эта страшная сцена вызвала в уме Ивана предположение, что "ведь эдак, чего доброго, он бы его и убить мог. Много ли надо Езопу?". "Боже сохрани, - робко проговорил Алеша". "А зачем сохрани? - без запинки ответил брат, - один гад съест другую гадину, обоим им туда и дорога!" (ib., с. 224). И Алеша - Алеша, который любит и отца, и брата Ивана, и брата Дмитрия, без малейшего протеста выслушивает это любезное пожелание своего братца, и только через некоторый промежуток времени, как бы надумавшись, решается со стыдливою робостью предложить ему вопрос: "брат, позволь тебя спросить: неужели имеет право всякий человек решать, - смотря на остальных людей, - кто из них достоин жить и кто не достоин?" (ib., с. 227). Иван резонно ему на это ответил (и он, по-видимому, вполне удовлетворился этим ответом) - "что дело тут не в достоинстве, что вопрос о человеческой жизни решается обыкновенно не по ее достоинству, а по другим более натуральным причинам и что каждый имеет право желать смерти другого, и оп в этом случае оставляет полный простор своим желаниям" (ib., с, 228). Иными словами, он еще раз подтвердил Алеше свое желание "о взаимном самопоедении двух гадин", т. е. отца и брата. После разных безумных выходок Дмитрия и особенно после разговора с Смердяковым (с. 422-433) в уме Ивана не могло оставаться почти никаких сомнений в близком осуществлении этого его желания. Смердяков прямо советует ему уехать, "чем у такого дела сидеть" (с. 431). Иван не хочет мешать: "пусть будет что будет!" - он уезжает, - и в ночь после его отъезда разрешается катастрофа... Очевидно, он был если и не прямым, то косвенным виновником и убийства отца, и невинного осуждения своего брата, и самоубийства Смердякова... Во всяком случае, он был попустителем, и попустителем не только в нравственном, но просто даже в чисто юридическом смысле этого слова. В сущности, он этого и не скрывает даже, по крайней мере, не скрывает сам перед собою, да и что же скрывать, когда то, что случилось, вполне совпадало с его желаньями? Ведь он же захотел, чтобы "гадина поела гадину". Но Алеша этого не желал: напротив, он хотел счастия и любви, радостей и благополучия для всякой гадины. И, однако же, хотя он не менее брата своего Ивана имел основания предвидеть приближающийся трагический конец, он ничего не предпринял и ничего не попытался принять для его предотвращения. Он смиренно сложил руки и ждал: "что из всего этого выйдет!" "Господи,- лепетал он в припадке своей "любви" и своего "всепрощения". - Господи, помилуй их всех, сохрани их несчастных и бурных и направь. У тебя пути. Ими же всеми путями спаси их!.. Ты всем пошлешь радость!"... (с. 254).
Ну, если не с юридической, то с нравственной точки зрения и в особенности с точки зрения практических результатов, разве он не является таким же попустителем, как и брат его Иван? И затем, когда он твердо-натвердо убежден, что Дмитрия невинно обвиняют в убийстве отца, что Дмитрий не убийца, разве он предпринимает что-нибудь решительное для спасения своего злополучного брата? - нет, он только охает, соболезнует, выражает "узнику" свою любовь, свое уважение и успокаивает и его, и себя несбыточными иллюзиями о "торжестве правды!.." А между тем, он со свойственною ему проницательностью, - надо отдать ему справедливость, он был юноша в высшей степени проницательный,- давным-давно догадывался, как
О том, кто был истинным виновником, действительным убийцею отца, так и о том, кто был попустителем этого убийства. Он догадывался или нет - мало того, что догадывался,- он был вполне и непоколебимо убежден, что Карамазова убил Смердяков (как это и было в действительности) и что брат его, Иван, зная это, обвинял себя как бы в соучастии... И, однако, он ничего не предпринял и даже не пытался предпринять в интересах практической проверки и доказательства своего убеждения. Кто знает, какой бы исход могло получить дело, если бы Алеша заговорил с Иваном о Смердякове и о нем самом - Иване (см. т. И, с. 425-428) не накануне суда, а за несколько недель раньше? По всей вероятности, тогда и третье бы свидание Ивана со Смердяковым состоялось бы раньше, и последствия этого свидания были бы совсем иные: невинность мнимого отцеубийцы могла бы быть своевременно и легально обнаружена и констатирована. Кто знает, не мог ли бы добиться Алеша того же результата и другим путем, напр., вступив в непосредственные переговоры со Смердяковым? Очень возможно, что эти и другие попытки, которые мог бы он сделать для спасения брата, по его убеждению невинного, не привели бы ни к чему. Но дело не в том: они все-таки доказали бы, что он способен активно бороться за то, что считает своим убеждением; деятельно, страстно стремиться К осуществлению и торжеству того, в чем видит истину.
А между тем что же мы видим: "прекраснодушный" Алеша, убежденный в невинности своего брата и любивший этого брата, желавший спасти его, сделал для него так же мало и даже еще меньше, чем "злодушный" Иван, который до последней минуты считал брата убийцею, который всегда видел в нем лишь "гадину", "изверга" и не питал к нему вообще никаких нежных чувств.
То же самое можно сказать и об отношениях Алеши ко всем другим действующим лицам романа (за исключением, быть может, Ильюши): всех-то он любит, всем-то он добра желает, никого ни в чем не обвиняет, всех желает видеть веселыми и счастливыми, и, однако же, несмотря на все эти добрые чувства и пожелания, никого не делает да и не пытается сделать ни лучше, ни добрее, ни счастливее. Оказал ли он хоть какое-нибудь благотворное нравственное влияние на брата Ивана, на Грушеньку, на Катерину Ивановну, не говоря уже о Ракитине и др.? Может ли он сделать добрее и внутренне счастливее эту болезненную психически и физически забитую Lise? Весьма сомнительно.
Маленькая Lise умоляет его "спасти ее... от самое себя!". Она совершенно искренне уверяет его, что "убьет себя, убьет потому, что ей все гадко, потому что она всех ненавидит!". А прекраснодушный Алеша хлопает глазами и предается "горестному недоумению" (т. II, с. 401). Она гонит его от себя, и он, несмотря на ее ненормальное, болезненно возбужденное состояние, покорно оставляет ее одну и безропотно подчиняется всем ее капризам и диким выходкам... О, уже, конечно, не этот всепрощающий и покладливый юноша явится спасителем злополучной Lise!
Но оставим Алешу. Возьмите другого представителя этой же разновидности забитых людей - Зосиму. Подведите итог практических результатов, данных его деятельностью и его влиянием вообще на окружавших его лиц, и вы увидите, что итог этого представляет величину не положительную и
даже не равную нулю, а величину отрицательную. "Старец", по уверению автора, разливал кругом себя "успокоение и утешение". "Почти все входившие к нему в первый раз, в страхе и беспокойстве, выходили от него почти всегда светлыми и радостными и самое мрачное лицо обращалось в счастливое" (т. I, с. 51). Но в чем состояло преподаваемое старцем успокоение и утешение? Было ли оно реально, действительно, прочно или лишь мнимо, фиктивно, мимолетно? Делало ли оно людей, прибегающих к помощи старца, нравственнее, "бодрее духом", заставляло ли оно их осмысленнее относиться к явлениям окружающей их жизни, или же оно просто только на мгновение убаюкивало их сладкими иллюзиями и ни на волос не уменьшая реального горя - старалось лишь примирить их с ним? Перечтите главу "Верующие бабы" (т. I, с. 77-87), перечтите все, что говорится у автора о "старчестве" и "влиянии старцев", и вы сейчас же получите самый удовлетворительный ответ на все эти вопросы. "Успокоенные и облегченные" старцем, - как вы не замедлите убедиться, - выходили от него с еще менее ясным пониманием гнетущих их горестей и печалей, чем входили. Входили они, обыкновенно, в тот именно критический момент, когда их прежнее понимание, под влиянием какого-нибудь чрезвычайного или неожиданного события, начинало пошатываться; когда в него начинал внедряться "червь сомнения" - червь, без которого, как всем известно, немыслим никакой ни нравственный, ни умственный прогресс. Старец торопился вырвать червя и растоптать его: в этом-то и состояло, главным образом, то водворение "мира и спокойствия в душе", за которое так искренно и беззаветно благодарили и славословили его все "скорбящие и удрученные". Уверя каждого "страдальца", что причина его страданий лежит в нем самом и что один он только ответствен не только за свои личные страдания, но и за страдания всех окружающих его людей, Зосима старался не только примирить его с плачевною долею, но заставить его полюбить ее. Он стремился, очевидно, к невозможному, к совершенно противоестественному искалечению психической природы человека; правда, он действовал в этом случае в унисон с требованиями тех жизненных условий, среди которых жили и страдали прибегавшие к его совету и помощи "униженные и оскорбленные". Но именно потому-то его деятельность и должна была в своем конечном результате стремиться не к потрясению, не к дискредитированию, не к устранению этих условий, а, напротив, к их вящему закреплению и консолидированию.
Таким образом, исход, который нашли из своего забитого положения Маркелы, Зосимы, Алеши, Анфимы и им подобные, оказывается на самом деле исходом как бы мнимым, фиктивным, существующим лишь в их чисто субъективной фантазии. Для них лично это, конечно, пожалуй, и исход, но исход лишь до тех пор, покуда они принимают эту свою субъективную фантазию за объективную реальность. Покуда они веруют в целесообразность и действительность тех способов и средств, при помощи которых они мечтают водворить на земле "царство Божие", до тех пор они, проповедуя и над собственными своими персонами практикуя эти способы и средства, должны, без сомнения, считать себя лично вполне счастливыми, довольными и пребывать в ненарушимом мире и согласии с своею совестью. И действительно, автор удостоверяет, что и Маркел (после его высвобождения из-под тлетворного влияния "знатного философа"), и Зосима, и Алеша почти постоянно и неизменно находились в состоянии какого-то душевного благополучия, душевной "радости и ясности". Это совершенно понятно... Но только может ли быть прочным и солидным "душевное спокойствие", душевное благополучие, основанное на мечте, поддерживаемое и питаемое иллюзиею? Не подобно ли оно "зданию, построенному на песке"? Если бы автор досказал нам историю жизни своего Алеши, мы имели бы прекрасный и поучительный материал для решения этого вопроса. Но ему не удалось этого сделать; он оставил нам Алешу почти мальчиком, только что готовящимся вступить в жизнь, только что начинающим расправлять свои крылышки... Как изомнет и искалечит его и без того уже измятого и искалеченного суровая жизненная действительность? Во что обратит она его иллюзии? Как надругается над его мечтами? Увы! Достоевский уже не расскажет нам об этом. Быть может, народится другой романист, который пойдет по следам автора "Униженных и Оскорбленных", который снова и снова прикует общественное внимание к типу "забитого человека"... он доскажет нам повесть Алеши!..
Впрочем, прочно или не прочно душевное внутреннее благополучие Алеш, Зосимов, Маркелов я др., для нас это не особенно важно; для нас важно и необходимо было статировать лишь тот факт, что от этого их "благополучия" - эфемерно оно или нет, ни на единый волос не может уменьшиться злополучие забитого человека вообще. Внутренне благополучные Алеши, Зосимы и т. п. не только не способствуют устранению тех жизненных условий и отношений, которыми порождается "человеческая забитость", а, напротив, сами того не сознавая, они их только еще более укрепляют, консолидируют п увековечивают. Очевидно, не от них должен ждать своего спасения "забитый человек"!
А от кого, откуда? Конечно, не "извне". Если сам себя он не выведет из своего забитого положения, то никто его не выведет, да никто и не может вывести. На себя одного должен он возложить все свои надежды и упования. В себе самом должен выработать он элементы, годные для разумного протеста и для борьбы, могущей увенчаться успехом, - элементы своего освобождения из-под ига гнетущей его забитости. Но вырабатываются ли в царстве забитых людей подобные элементы? В тех разновидностях забитых людей, анализом которых мы занимались до сих пор, мы открыли рядом со свойствами, общими забитому человеку вообще, и такие душевные качества, такие аффекты, чувства и "душевные настроения", которые представляют собою, по мнению Достоевского, как бы "искру божию". Но мы убедились также, что эта "искра божий", во-первых, совсем не небесна по своему происхождению, а во-вторых, совершенно бессильна осветить и рассеять мрак забитого царства. Мы убедились, что эта "искра" не якорь спасения для забитого человека, а, напротив, узел, все туже и туже затягивающий на его шее петлю забитости...
Но, быть может, в другой категории забитых людей мы найдем то, чего не нашли в первой? К анализу генезиса и характера этой-то второй категории - категории, которая состоит, если можно так выразиться, не из забитых и безответных "овец", а из забитых и искалеченных хищников - из "затравленных волков", мы и перейдем теперь. Критика касалась до сих пор забитых людей этого типа крайне поверхностно, она даже как будто не признавала их забитости, она видела в них лишь необузданных "зверей" и развратных плотоугодников; а между тем г. Достоевский проанализировал этот тип с поразительною глубиною. В высшей степени замечательные экземпляры этого типа выведены им в "Преступлении и наказании" (в лице, напр., Свидригайлы) и в "Идиоте"108 (в лице, напр., кутилы-купчика), по с особенною любовью и обстоятельностью он останавливается на нем в своем последнем произведении, в "Братьях Карамазовых". Карамазовы (к семейству Карамазовых следует отнести, разумеется, и Смердякова - незаконный плод карамазовского любострастия), как совершенно справедливо догадывается и сам автор,- "не частность, не обособление", в них "сердцевина целого". Карамазовщина это не случайное, эпизодическое явление, нет, это явление в высшей степени глубокое, жизненное, устойчивое и в высшей степени типическое для оценки именно этой сердцевины целого строя общественной жизни, целой исторической эпохи... Потому оно заслуживает самого тщательного, самого всестороннего анализа критики [...]
Типы забитых, искалеченных людей, к анализу которых мы теперь переходим, принадлежат, преимущественно, к культурной среде [...] Карамазовщина, быть может, иногда и встречается на почве некультурных отношений, однако в некультурной среде Карамазовы необходимо должны видоизменить свой характер, да даже и с этим видоизмененным характером они возможны в ней лишь как редкое, более или менее исключительное явление. Дело в том, что, как ни тягостны, как ни унизительны, как ни разрушительны для физического здоровья, как ни неблагоприятны для умственного развития, в которых, как белка в колесе, бьется некультурный человек и у нас и везде - во всем мире, тем не менее эти условия в несравненно меньшей степени искалечивают, так сказать, нравственно-общественную природу человека, чем условия жизни культурных людей. Это не парадокс, это несомненный факт, давно уже замеченный и констатированный всеми, сколько-нибудь беспристрастными наблюдателями народной жизни не только у нас, но даже и на "гнилом Западе".
Не только у нас, благодаря не окончательно еще исказившемуся строю общинной организации жизни и труда110 большинства наших некультурных людей, но и на "гнилом Западе" общие чисто материальные условия существования некультурного человека таковы, что необходимо должны, во-первых, развивать в нем так называемые общественные, социальные инстинкты - чувство солидарности с окружающими его некультурными людьми и сознания своей от них тесной и неразрывной зависимости; во-вторых, противодействовать его индивидуальному обособлению, т. е. развитию в нем таких качеств, таких чувств, потребностей и интересов, которые, вместо того чтобы объединять и сливать его с окружающими его людьми, отталкивают его от них, разъединяют его с ними. Это противодействие обособлению личности, обусловливаемое общностью и однообразием жизненной обстановки "некультурных людей", на языке людей культурных, на языке их экономистов и философов, называется, обыкновенно, обезличением человека.
Культурные философы и экономисты весьма не одобряют такого обезличения, и это весьма понятно, так как жизненные условия той среды, к которой они принадлежат, стремятся именно к развитию в людях индивидуальности, т. е. к развитию в них душевных свойств и качеств, не сливающих, не объединяющих, а, напротив, резко отличающих и обособляющих их один от другого.
Дурно или хорошо это индивидуальное обособление личности, мы здесь толковать не станем, но несомненно одно только, что в личностях, индивидуально обособленных, чувство взаимной солидарности, чувство взаимной зависимости, сознание общности их интересов, а следовательно, и вообще все так называемые социальные чувства должны быть развиты в несравненно меньшей степени, чем в личностях, индивидуально необособленных, т. е. не отличающихся слишком резко друг от друга ни по своим потребностям, ни по своим интересам, ни по общему складу своего миросозерцания, ни по своему нравственному и физическому развитию, ни по своим привычкам и чувствам. Несомненно также и то, что, при данной розни, при данном противоречии, существующих между различными экономическими факторами,- розни и противоречии, вполне выясненных и констатированных наукою, экономические интересы культурных людей должны находиться в постоянной дисгармонии с экономическими интересами людей некультурных, т. е. большинства членов общества.
Вследствие этой дисгармонии условия культурной жизни, благоприятствуя развитию индивидуальности культурного человека, тем самым необходимым и неизбежным образом должны противодействовать развитию в нем социальных чувств и инстинктов. В самом деле, развитие индивидуальной обособленности личностей всегда идет рука об руку с развитием, в качественном и количественном отношении, человеческих потребностей. А это последнее вызывает, в свою очередь, в культурном человеке непреодолимое стремление к постоянному приумножению и расширению своего материального благополучия. Но так как расширять и приумножать свое материальное благополучие, в силу данных экономических условий, он может единственно лишь насчет материального благополучия некультурной среды, а отчасти и своих культурных соперников, то само собою понятно, что, в интересах развития своей индивидуальности, он должен стараться не культивировать, а, напротив, всяческими способами забивать, уничтожать и подавлять в себе чувство своей солидарности с своими культурными и некультурными ближними; иными словами, он должен стараться обособиться, уединиться от них, стать к ним в более или менее враждебные отношения, замкнуться в тесном круге узколичных интересов и сосредоточить на своем "я" все свои симпатии и привязанности... Таким образом, условия жизни культурного человека в силу именно того, что они благоприятствуют развитию его индивидуальности, необходимо должны благоприятствовать, в то же время, развитию в нем антиобщественных чувств и стремлений, хищнических, узкоэгоистических инстинктов и похотей. Вот почему эти условия и представляют наиболее благодарную, наиболее удобную почву для развития и процветания Карамазовщины. [...]
[...] В своей поэме "Великий Инквизитор" Иван111 высказывает, хотя и в другой, более литературной форме, почти такое же неблагоприятное мнение о людях вообще, как и Смердяков112. По мнению Смердякова, все люди шельмы; по мнению Ивана, люди - "твари подлые и слабые, они созданы невольниками"... Рабство и послушание - вот их удел, и только рабство и послушание могут дать им счастие, и пока они этого не поймут - они вечно будут несчастны, вечно будут пожирать, мучить и терзать друг друга. "Свободный ум, свобода, наука заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные - истребят друг друга, а третьи (т. е. большинство) - сами будут просить снова заковать их в цепи" (т. I, с. 407). "Озрись и суди, - говорит Великий Инквизитор Христу, сошедшему второй раз на землю, - озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков (действие поэмы происходит в XV в.), поди, посмотри на них; кого ты вознес до себя. Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится тем, что бунтует. Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им... Глупые дети, наконец, догадаются, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего невыдерживающие. Обливайся глупыми слезами своими, они сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел лишь посмеяться над ними" (ib., с. 404).
По этим небольшим выдержкам из фантастической поэмы Ивана - поэмы, в которой он с такою отчетливостью и откровенностью высказывает сам перед собою свои задушевные мысли, читатель может составить себе достаточно ясное представление об отношениях его к окружающим его людям и о его взглядах на человеческую природу. Сходство этих взглядов со взглядами Смердякова настолько очевидно, что распространяться об этом далее совершенно не стоит. [...]
[...] Нет сомнения, что чем интеллигентнее культурный человек, тем более выдающуюся роль в его жизни играет его миросозерцание. Оно служит, обыкновенно, для интеллигентного человека как бы компасом, указывающим ему путь, по которому он должен следовать в своих житейских странствованиях,- оно ставит ему известные цели, к осуществлению которых он должен стремиться, оно определяет и выясняет ему смысл его существования. Миросозерцание это формируется и развивается, как всякий знает, из впечатлений, перерабатываемых умом в известные представления и идеи, переработка эта совершается, в свою очередь, под влиянием тех чувств, инстинктов, нобуж-дешш и т. п., которые, в их общей совокупности, составляют то, что мы называем, обыкновенно, натурою, характером человека.
Таким образом, характер человека, с одной стороны, впечатления, производимые на человека явлениями окружающей его действительности, с другой, являются двумя основными факторами человеческого миросозерцания. Само собой понятно, что выдержанность, стройность и последовательность миросозерцания определяется, главным образом, стройностью, последовательностью, выдержанностью тех чувств, бессознательных влечений, инстинктов и т. п., под влиянием которых перерабатываются впечатления внешнего мира. Отсюда вы уже a priori* можете заключить, что миросозерцание культурных людей Карамазовского типа не может отличаться ни стройностью, ни выдержанностью, ни последовательностью: оно должно страдать тою,же противоречивостью и раздвоенностью, какою страдает их психическая природа вообще. И действительно, воспроизведите в своей памяти, хотя в самых общих чертах, миросозерцание Ивана - миросозерцание, которое у него, как человека не только культурного, но и интеллигентного, должно в известной степени определять его отношения к окружающей его действительности, направлять и руководить его деятельностью,- быть, одним словом, его жизненным путеводителем. Вас поразит прежде всего хаотичность и бестолковость этого миросозерцания. С одной стороны - "все дозволено", эгоизм, доведенный даже до злодейства, должен быть возведен в нравственный закон человеческой деятельности; с другой -"если все будет позволено, то люди поедят друг друга и зальют землю кровью" (Великий Инквизитор). С одной стороны, признается за человеком, как его нравственное и естественное право, "жить в * До опыта, заранее (лат.).
свое удовольствие", не стесняясь тем, что это удовольствие может причинять величайшее страдание ближним, а с другой - требование немедленного возмездия тем, которые мучают и заставляют страдать своих ближних. С одной стороны, Иван признает, что гармония человеческих отношений должна быть куплена ценою человеческого порабощения, он признает, что люди могут достигнуть мирного, спокойного, счастливого существования лишь в том случае, когда откажутся от своей свободы, когда подчинят и душу свою, и тело авторитету духовной власти. А с другой стороны, он находит, что если гармония должна покупаться ценою человеческих прав, унижения человеческого достоинства, то лучше совсем отказаться от такой гармонии.
Таким образом, он признает гармонию, если она покупается ценою порабощения человека авторитету власти, и решительно отрицает ее, если она покупается ценою унижения и страданий слабых п беспомощных... в особенности, страданий детей. Страдания детей возмущают его до глубины души: во-первых, потому, что он, по его собственному признанию, "очень любит детей, любит их даже и вблизи, даже грязных и дурных", а во-вторых, потому, что они страдают безо всякой с их стороны вины, когда как большие сами виноваты в своих страданиях: "Им был дан рай, они захотели свободы, похитили огонь с небеси, сами зная, что будут несчастны, значит, нечего их жалеть!" (т. I, с. 373). За что же, ради достижения в будущем гармонии должны в настоящем страдать невинные существа? Нет, это невозможно, это несправедливо, это отвратительно. "Если их страдания должны пойти для покупки истины, то я утверждаю, - говорит
он, - что вся истина не стоит этой цены (ib., с. 385). Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе платить столько за нее" (ib., с. 385). "Скажи мне прямо, - обращается он к своему брату Алеше,- скажи, не лги: представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой, с целью, в финале, осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезах его основать это здание, - согласился ли бы ты быть архитектором при этих условиях?" (ib.).
Конечно, Алеша отвечает на этот вопрос отрицательно, точно так же отрицательно отвечает на него и Иван. На неотомщенных, на неискупленных страданиях и слезах человечества, рассуждает Иван, невозможно, возмутительно воздвигать здание человеческого счастия. Человеческое здание не стоит этой цены, да и не только не стоит, но на этом фундаменте, т. е. на неотомщенных и неискупленных страданиях, никогда нельзя и воздвигнуть его, так как никто не может никогда простить виновников этих страданий, а там, где нет прощения, там ад, а не гармония (ib., с. 385).
Человеческие слезы и страдания возбуждают, по-видимому, в Иване не только чувство сострадания и симпатии, но и более жгучее чувство мести. Под влиянием этого чувства он проповедует необходимость "возмездия". "Что мне за дело, что виновных нет и что я это знаю, мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя" (с. 383). Как вы примирите это желание возмездия относительно невиноватых с отвращением "возводить здание" человеческого счастия, если для возведения этого здания предстоит замучить какое-нибудь невиноватое крохотное созданьице? Посудите сами, может ли миросозерцание, исполненное подобных противоречий, служить нашему культурному человеку путеводной нитью, может ли оно указать ему исход из его положения? Иван понимает, что данные жизненные условия ненормальны, что они обрекают людей на вечную братоубийственную войну, он знает, "что слезами человеческими пропитана вся земля от коры и до центра" (ib., с, 383), он совершенно искренно возмущается и мучается при виде слез и страданий слабых и беспомощных существ; он жаждет возмездия их мучителям и палачам, но когда его брат замечает: "да ведь это бунт?"- он спешит его успокоить: "Бунт? Я бы не хотел слышать от тебя такого слова. Можно ли жить бунтом? А я хочу жить" (ib., с. 386). "Пусть я не верю в порядок вещей, пусть я буду убежден (а он именно в этом и убежден - теоретически), что этот порядок есть не что иное, как беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, а я все-таки хочу жить, потому что мне дороги клейкие распускающиеся весною листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, потому что я хочу наслаждаться жизнию, и раз я припал к кубку жизни (т. е. тех удовольствий, которые доставляет жизнь эгоисту), то я не оторвусь от него, пока весь его не осилю. Впрочем, к тридцати годам наверное брошу кубок, хотя и не допью всего, и отойду..." (ib., с. 361, 362).
Иван понимает, как ужасно и бессмысленно, "как противно логике" жить среди порядка вещей, который он отрицает, который его возмущает, который он считает за "проклятый, бесовский хаос", но он одержим "исступленною, неприличною, быть может, жаждою жизни" (ib., с. 362) и будет жить, он не будет "бунтовать", но он наперед знает, что протянуть такую жизнь он не в силах будет далее тридцатилетнего возраста, т. е. всего еще каких-нибудь пять-шесть лет.
Алеша не может представить себе, чтобы даже и до 30-ти лет можно прожить с таким хаосом в голове и сердце, с таким безотрадно-отрицательным отношением к действительности. Иван только что рассказал ему свою поэму "Великий Инквизитор". В этой поэме проводится та мысль, что единственным возможным исходом из данного порядка вещей может быть духовное порабощение человечества авторитету церковной власти; когда люди откажутся от своей свободы, от своей науки, когда они со смирением в сердце припадут к ногам отцов иезуитов и упросят их заняться устройством их судьбы и спасти их от себя самих, тогда только водворится гармония в человеческих отношениях и созиждется царство всеобщего счастья, мира и спокойствия. Алеша воображает, что так как Иван не видит другого исхода для спасения человечества, то он непременно должен ухватиться за него, как утопающий хватается за соломинку, что он должен стать в ряды католических иезуитов и бороться вместе с ними за духовное порабощение человечества, в противном случае, - рассуждает наивный Алеша, - как же можно жить, не имея в голове никакого идеала? "С таким адом в груди и голове, - уверяет он его, - жить невозможно. Нет, ты именно идешь, чтобы примкнуть к ним (т. е. иезуитам), а если нет, то ты убьешь сам себя и не выдержишь".
Но, увы! К "исходу", отысканному Иваном, сам Иван относится, по-видимому, совершенно индифферентно. "Это ведь вздор, Алеша, бестолковая поэма бестолкового студента. К чему ты это всерьез берешь? Какое мне дело о спасении людей заботиться, - ведь я тебе сказал: мне бы только до 30-ти лет дожить, - а там кубок - об пол!" (ib., с. 414). "Не выдержишь!" - настаивает Алеша... "Есть такая сила, - отвечает ему на это Иван, - которая все выдержит!" - "Какая же это сила?" "Карамазовская... сила низости Карамазовской"... "Это что же, - недоумевае