енной страсти, совершенно подчиняя оную главной, сильнейшей, и удовольствие наше от того возрастает. Страсть сия, будучи возбуждена простым явлением существенного предмета и подчинена другой, более сильной, могла бы быть и неприятною и тягостною; напротив, производимая действием искусств изящных, смягченная ими или украшенная, она привлекательна, и душа предается ей с живым наслаждением.
Но действие бывает совсем противное, когда воображение подчинено страсти; первое, не будучи главным, уступает последней, которая занимает тогда ее место, и самое страдание через то необходимо должно увеличиться.
Например: утешим ли горестного отца, когда с возможным красноречием будем описывать погибель его сына? Чем более в этом случае поразим его воображение, тем более дадим пищи его печали.
Смятение, ужас и стыд жестокого Верреса, без сомнения, соответствовали сильному красноречию его обвинителя: им соответствовало необходимо и его страдание. Первые страсти, будучи слишком сильны, не могли уступить места своего удовольствию, производимому красноречием; оне были неприятны для Верреса по той же причине, по которой производили сострадание, горесть, негодование в судиях и слушателях.
Лорд Кларендон, дошедши в своей "Истории"5 до описания бедствий королевской партии, почувствовал, что оно должно быть тягостно для его читателей, и он почти ни слова не сказал о смерти короля: картина сия, думал он, не могла не быть возмутительна и противна; ибо и он сам, и читатели его века слишком живое участие принимали в этом происшествии: оно было для них горестно; напротив, это же самое происшествие, будучи любопытно и только трогательно для читателей нашего времени, потому именно и чрезвычайно для них приятно.
Иногда трагическое действие бывает слишком ужасно. Оно приведет в содрогание, и это сильное чувство не может уже перейти в удовольствие: в таком случае и красноречие трагика служит только к увеличению нашего неприятного ощущения. Английская трагедия "Честолюбивая мачеха"7 может служить тому примером. В ней видим почтенного старца, который в исступлении бешенства и отчаяния разбивает голову о мраморную колонну; мозг, смешанный с кровию, лиется по мрамору. Такие отвратительные зрелища слишком часто обезображивают английскую сцену.
И самые обыкновенные чувства жалости должны быть услаждены каким-нибудь приятным ощущением, дабы принести удовольствие зрителю. Страдания утесненной добродетели и торжество тирана противны сердцу, и превосходные трагики никогда не представляют их нам на сцене. Для совершенного удовлетворения зрителей надлежит вооружить добродетель силою отчаяния, а преступления наказать или унизить.
Не в одной поэзии и красноречии, но и в самой обыкновенной общественной жизни обращение нашего правила имеет описанное нами действие. Пускай усилится подчиненная страсть и перейдет в главную: она заглушит, так сказать, то чувство, которое прежде только питало и увеличивало. Излишняя ревность уничтожает любовь; излишняя трудность производит или отвращение, или холодность; излишняя болезненность младенца может иногда утомить попечительного родителя и сделает его, наконец, равнодушным.
(Из письма о Дрезденской галерее)
Я смотрел на нее несколько раз; но видел ее только однажды так, как мне было надобно. В первое мое посещение я даже не захотел подойти к ней; я увидел ее издали, увидел, что пред нею торчала какая-то фигурка, с пудреною головою, что эта проклятая фигурка еще держала в своей дерзкой руке кисть и беспощадно ругалась над великою душою Рафаэля, которая вся в этом чудесном творении. В другой раз испугал меня чичероне галереи (который за червонец показывает путешественникам картины и к которому я не рассудил прибегнуть): он стоял пред нею с своими слушателями и, как попугай, болтал вытверженный наизусть вздор. Наконец однажды, только было я расположился дать волю глазам и душе, подошла ко мне одна моя знакомка и принялась мне нашептывать на ухо, что она перед "Мадонною" видела Наполеона и что ее дочери похожи на Рафаэлевых ангелов. Я решился прийти в галерею как можно ранее, чтобы предупредить всех посетителей. Это удалось. Я сел на софу против картины и просидел целый час, смотря на нее. Надобно признаться, что здесь поступают с нею так же непочтительно, как и со всеми другими картинами. Во-первых, она, не знаю для какой готтентотской причины, уменьшена: верхняя часть полотна, на котором она написана, и с нею верхняя часть занавеса, изображенного на картине, загнуты назад; следовательно, и пропорция и самое действие целого теперь уничтожены и не отвечают намерению живописца. Второе, она вся в пятнах, не вычищена, худо поставлена, так что сначала можешь подумать, что копии, с нее сделанные, чистые и блестящие, лучше самого оригинала. Наконец (что не менее досадно), она, так сказать, теряется между другими картинами, которые, окружая ее, развлекают внимание: например, рядом с нею стоит портрет сатирического поэта Аре-тина, Тицианов1, прекрасный - но какое соседство для "Мадонны"! И такова сила той души, которая дышит и вечно будет дышать в этом божественном создании, что все окружающее пропадает, как скоро посмотришь на нее со вниманием. Сказывают, что Рафаэль, натянув полотно свое для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслию о Мадонне, и верно какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь! - закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок. И в самом деле, это не картина, а видение: чем долее глядишь, тем живее уверяешься, что перед тобою что-то неестественное происходит (особливо, если смотришь так, что ни рамы, ни других картин не видишь). И это не обман воображения: оно не обольщено здесь ни живостию красок, ни блеском наружным. Здесь душа живописца, без всяких хитростей искусства, но с удивительною простотою и легкостию, передала холстине то чудо, которое во внутренности ее совершилось. Я описываю ее вам, как совершенно для вас неизвестную. Вы не имеете о ней никакого понятия, видевши ее только в списках или в Миллеровом эстампе. Не видав оригинала, я хотел купить себе в Дрездене этот эстамп; но, увидев, не захотел и посмотреть на него: он, можно сказать, оскорбляет святыню воспоминания. Час, который провел я перед этою "Мадонною", принадлежит к счастливым часам жизни, если счастием должно почитать наслаждение самим собою. Я был один; вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может. Гений чистой красоты2 был с нею:
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия слетает к нам
И приносит откровенья,
Благодатные сердцам.
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он дает взглянуть порой;
А когда нас покидает,
В дар любви, у нас в виду,
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду3.
Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное; пред глазами полотно, на нем липа, обведенные чертами, и все стеснено в малом пространстве, и, несмотря на то, все необъятно, все неограниченно! И точно, приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека. Все происходит на небе: оно кажется пустым и как будто туманным, но это не пустота и не туман, а какой-то тихий, неестественный свет, полный ангелами, которых присутствие более чувствуешь, нежели замечаешь: можно сказать, что все, и самый воздух, обращается в чистого ангела в присутствии этой небесной, мимоидущей девы. И Рафаэль прекрасно подписал свое имя на картине: внизу ее, с границы земли, один из двух ангелов устремил задумчивые глаза в высоту; важная, глубокая мысль царствует на младенческом лице - не таков ли был и Рафаэль в то время, когда он думал о своей Мадонне? Будь младенцем, будь ангелом на земле, чтобы иметь доступ к тайне небесной. И как мало средств нужно было живописцу, чтобы произвести нечто такое, чего нельзя истощить мыслию! Он писал не для глаз, все обнимающих во мгновение и на мгновение, но для души, которая чем более ищет, тем более находит. В богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения; но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что она приближается. На лице ее ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, но чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной. В глазах ее нет блистания (блестящий взор человека всегда есть признак чего-то необыкновенного, случайного; а для нее уже нет случая - все совершилось); но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное. Она не поддерживает младенца; но руки ее смиренно и свободно служат ему престолом: и в самом деле, эта богоматерь есть не иное что, как одушевленный престол божий, чувствующий величие сидящего. И он, как царь земли и неба, сидит на этом престоле. И в его глазах есть тот же никуда не устремленный взор; но эти глаза блистают как молнии, блистают тем вечным блеском, которого ничто не произвести, не изменить не может. Одна рука младенца с могуществом вседержителя оперлась на колено, другая как будто готова подняться и простереться над небом и землею. Те, перед которыми совершается это видение, св. Сикст и мученица Варвара, стоят также на небесах: на земле этого не увидишь. Старик не в восторге: он полон обожания мирного и счастливого, как святость; святая Варвара очаровательна своею красотою: великость того явления, которого она свидетель, дала и ее стану какое-то разительное величие: но красота лица ее человеческая, именно потому, что на нем уже есть выражение понятное: она в глубоком размышлении; она глядит на одного из ангелов, с которым как будто делится таинством мысли. И в этом нахожу я главную красоту Рафаэля картины (если слово картина здесь у места). Когда бы живописец представил обыкновенного человека зрителем того, что на картине его видят одни ангелы и святые, он или дал бы лицу его выражение изумленного восторга (ибо восторг есть чувство здешнее: оно на минуту, быстро и неожиданно отрывает нас от земного), или представил бы его падшего на землю с признанием своего бессилия и ничтожества. Но состояние души, уже покинувшей землю и достойной неба, есть глубокое, постоянное чувство, возвышенное и просвещенное мыслию, постигнувшею тайны неба, безмолвное, неизменяемое счастие, которое все заключается в двух словах: чувствую и знаю! И эта-то блаженствующая мысль царствует на всех лицах Рафаэлевой картины (кроме, разумеется, лица Спасителева и Мадонны): все в размышлении, и святые и ангелы. Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой. Один только предмет напоминает в картине его о земле: это Сикстова тиара, покинутая на границе здешнего света. - Вот то, что думал я в те счастливые минуты, которые провел перед "Мадонною"-Рафаэля. Какую душу надлежало иметь, чтобы произвести подобное! Бедный Миллер!. Он умер, сказывали мне, в доме сумасшедших. Удивительно ли? Он сравнил свое подражание с оригиналом, и мысль, что он не понял великого, что он его обезобразил, что оно для него недостижимо, убила его. И в самом деле, надобно быть или безрассудным, или просто механическим маляром без души, чтобы осмелиться списывать эту "Мадонну": один раз душе человеческой было подобное откровение; дважды случиться оно не может.
Наш философический язык вообще еще весьма беден и неопределителен. Этому причина та, что у нас еще слишком мало оригинальных философических сочинений. Наши мыслители, для собственных идей, принуждены заимствовать выражения у философов иноземных, особенно у немцев. Немецкий язык удивительно удобен для построения новых слов: он чудно творит, по мере нужды, выражения новые, преобразует старые и германизирует чужие. Он по природе своей язык философический: он погружается в глубину мысли до самого дна ее и схватывает все ее оттенки, отчего бывает часто темен, хотя, впрочем, эту темноту можно чаще поставить на счет писателя, нежели на счет языка его. Таких свойств русский язык еще не имеет. Может ли он приобрести их - не знаю; но ежели может, то не иначе, как одними усилиями самомыслящих философических писателей, которые для построения собственных умственных задач должны будут употреблять и собственные материалы слова. Мыслить есть говорить внутренно; всякая определенная мысль есть уже слово, сказанное душою самой себе, слово безмолвное, которое должно быть переведено в соответственное ему звучное. Как мы находим и то и другое - эта без ведома нашего совершающаяся операция души навсегда останется для нас тайною. В минуту рождения каждой мысли, по какому-то духовному сродству, появляется вместе с нею и соответствующее ей умственное слово. Но это происходит не нашею волею; наш разум чувствует муку родов, но ни зачатие, ни рождение мысли от нас не зависит. Мы можем только слышать первый крик новорожденного младенца, то есть схватывать проявление мысли в духовном, внутреннем слове, и в соединении этого внутреннего слова с выражающим его звучным. Мы ошибаемся, полагая, что сами произвольно создаем свои мысли; напротив, мысли сами нам даются; каждая из них есть откровение, награждающее нашу неутомимость в ее искании, и здесь справедливо выражение Бюффона1: гений есть терпение в высшей степени. Мы можем только принимать; вся наша сила состоит в неутомимости произвольного терпения; насильственно нам взять ничего невозможно. Обращаясь к языку, скажу, что ясность выражения зависит от сродства, от совпадаемости слова звучного с словом духовным. Вот отчего нам легче выражать собственные мысли, нежели мысли заимствованные. Кто почерпает мысль из внутри себя, кто схватывает ее, так сказать, в минуту ее рождения, уже облеченную в свойственный ей мысленный образ, то есть в мысленное слово, тому легче найти и в собственном языке (который не иное что, как внешний отзыв внутренно говорящей души) материальное слово, соответственное мысленному, в котором оно уже заключается, как плод в семени, и из которого оно вдруг всходит во всей полноте своей, вызванное упорною работою нашего терпения. Здесь из мысли родится само собою сперва духовное слово, и из слова духовного - слово материальное, его выражающее; мы прямым путем переходим от мысли к выражающему ее слову. Напротив, выражая чужую, уже выраженную на другом языке мысль, мы принуждены переходить обратным путем - от выражения к мысли; мы должны сначала присвоить чужое, не нами найденное выражение и покорить сему данному выражению и нашу мысль, и наше ее выражающее слово. От этой натяжки выражение становится запутано и часто затемняет самую мысль, ибо не может вполне ей соответствовать. Из сего следует, что язык философический может образоваться только от самобытного, а не от заимственного, подражательного мышления: в сем последнем случае мысли будут всегда в разладе с выражением; выражающее слово будет более или менее чуждо выражаемой мысли потому именно, что и самая мысль будет чужая для ее выразителя.
Например, в нашем философическом языке, столь еще бедном определенными техническими выражениями, недавно начали употреблять слова: субъект, субъективность, объект, объективность, и эти слова получили уже у нас некоторое право гражданства от употребления; но в них звучит что-то для нас чужое. Предлагать в замену им другие слова было бы бесполезно: слов нельзя выдумывать отдельно, по произволу; слово ясное и точное находится только на пути размышления, его дает сила необходимости; тогда только оно бывает ясно, когда оно родится вместе с мыслию, в связи с другими, притягивающими его магнетическою силою сродства, и тогда только употребление присвоивает его без противоречия. Слово не есть наша произвольная выдумка; всякое слово, получающее место в лексиконе языка, есть событие в области мысли, можно сказать, и в области гражданской жизни, всякое новое слово есть новый монументальный камень, входящий в состав той пирамиды языка, которую зиждут в продолжение веков, во свидетельство бытия своего, народы и которой последний верхний камень только тогда положен будет, когда создание остановится, то есть когда самое существование народа прекратится. Всякое счастливое новое слово, сильно и живо изображающее новую мысль, есть такое же откровение, как и сама мысль; как вылетает искра из кремня от удара стали, так и мысль и слово вылетают из души от удара вдохновения.
Сделаем, однако, опыт. Мне кажется, что слово субъект может быть заменено словом лицо, а слово объект словом предмет. Таким образом понятие субъективное, которого содержание составляем мы сами, можно назвать определительнее понятием личным, а понятие объективное, которого предмет вне нас, перед нами, перед лицом нашим, может быть названо понятием предметным, предлинным. Субъект есть нечто подлежащее, объект есть нечто предлежащее; подлежательность, предлежательность кажутся мне выражениями довольно точными; они яснее, нежели субъективность и объективность. Говорят неделимое, чтобы выразить individu; едва ли это слово останется в употреблении: оно не выражает вполне соединенного с ним понятия. Неделимость не значит единство; оно означает одну только материальную сторону предмета, только его неразделимость на части. Слово лицо выражает, кажется мне, его полнее и точнее. Впрочем, понятие individu не может быть выражено в разных случаях одним и тем же словом; например, мы не можем употреблять слово неделимое, как французы употребляют свое individu; никто не скажет: это неделимое у меня нынче обедает; этот неделимый очень глуп; его неделимость мне несносна. Это понятие должно быть раздроблено на многие выражения: лицо, личность - когда дело идет о человеке; единица, единичность - для выражения единства вообще; неделимость - для выражение единства материального. Не выдаю здесь предлагаемых выражений за счастливую находку; думаю, напротив, что они будут новым доказательством, сколь трудно выдумывать слова отдельно. Слово упрямо и причудливо: его нельзя взять силою; оно прячется от нас, когда мы его ищем и кличем, и вдруг нам является там, где мы найти его не ожидаем. Слово есть откровение.
Искусство - поэзия в разных формах; источник искусства - творческая сила человека, посредством которого он посреди творения божия другими средствами творит то же, что в глазах его сотворено природою; его материалы для творения суть: слово, звук, краска, твердая материя. Цель искусства - не что иное, как самое сие создание, которое в то же время должно быть и создание изящное, то есть пробуждающее в душе сладостное ощущение красоты. Красота в тесном смысле есть истина, то есть верное сходство изображения с изображаемым; в обширном смысле красота есть истина идеальная, то есть не одно ощутительное сходство выражения с выражаемым, но и соединение с ним того, что неощутительно, что единственно существует в душе человеческой, постигающей нечто высшее, вне видимой материальной природы существующее и свойственное ее божественной природе. Одним словом, когда идеал красоты есть бог, явно и тайно соприсутствующий в создании и ему сообщающий красоту живую, одной человеческой душе откровенную. Искусство принадлежит земле; оно украшает земную жизнь; его произведения составляют памятники неизменные посреди изменяющихся явлений мира; но оно не переходит с нами за границу земного.
Говоря о красоте природы, Гумбольдт1 исчисляет, как ее в разных народах, от древних времен до нашего, изображали поэты и живописцы. Весьма жаль, что он сам не стал на место поэта и живописца и не пролетел живым воспоминанием по всей земле, чтобы указать на разные виды красоты, в разных частях мира, под разными зонами, посреди льдов полярных, посреди песков Сахары, посреди гор Кордильерских, на океане, на островах, на берегах великих рек, под влиянием разнообразных народов, их нравов и обычаев, под влиянием оставшихся от древности памятников, говорящих о прошедшем человеческого рода, как горы и окаменелости говорят о прошедшем земли, под влиянием естественных феноменов: землетрясений, ураганов, северных сияний и других великолепных явлений физического мира. Своим могучим словом он произвел бы нечто разительное, и в картинах сам собою отразился бы, хотя и не названный им, создатель мира, источник его красоты несказанной.
В молодости, предпринимая труд поэтический, мы думаем о славе и верим славе. В зрелые дни, более рассмотрев, что такое слава, и поняв более жизнь, мы трудимся для прелести труда; мысль об одобрении людей с нею соединяется, но это одобрение не есть уже цель. Подходя к концу своей дороги, мы более обращаемся вовнутрь себя и смотрим за границу жизни: сама жизнь становится уже нечто второстепенное, внешнее и нам мало принадлежащее.
Цель искусства есть одно творение. Красота творения заключается в истине. Чем ближе к своему образцу, к природе и к ее источнику, тем прекраснее и совершеннее произведение искусства. Цель ремесла также творение, но творение для некоторой пользы. Ремесло заимствует у искусства материальную красоту, состоящую в правильности, в порядке, симметрии, чистоте отделки, и даже пользуется изящным искусством для украшения. Но в таком случае искусство подчинено ремеслу, которого характер не красота, а польза. Если же украшения искусства столь значительны сами по себе, что они затмевают пользу ремесленного произведения, тогда сие последнее уступает произведению искусства. Если бы Рафаэль вздумал расписывать дверцы кареты, то эта карета потеряла бы свое достоинство как карета, и ее дверцы сделались бы картиною.
Характер гения есть могучее творчество. Он не творит нового, то есть не дает бытия несуществующему. Но он постигает истину или существующее быстрым и всеобъемлющим образом, так что сие быстрое, легкое, так сказать, внезапное постижение кажется созданием. Гений все существующее в природе и заключающееся в науке обращает в свою собственность и всему им приобретаемому дает единство. Это дарование единства разнообразному есть особенный характер гения. Для него нет беспорядка; все входит в состав одного целого. В произведениях искусства, поэзии, литературы, науки - гений более всего выражается в плане и в создании целого; исполнение есть уже необходимое следствие сего создания. Талант заключается более в исполнении; он более выражается в совершенстве некоторых частей; он, так сказать, есть форма, есть слог создания.
О МЕЛАНХОЛИИ В ЖИЗНИ И В ПОЭЗИИ
В "Москвитянине" было напечатано мое письмо о переводе Гомеровой "Одиссеи"1. В нем между прочим сказано следующее:
"...Какое очарование в этой работе, в этом подслушивании первых вздохов Анадиомены2, рождающейся из пены моря (ибо она есть символ Гомеровой поэзии), в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким, вдохновенным и прелестным, в этой живописности без излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты, и особенно в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта, кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает, ибо эта меланхолия не есть дело фантазии, созидающей произвольно грустные, беспричинные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира, в котором все имело жизнь, пластически могучую в настоящем, но и все было ничтожно, ибо душа не имела за границей мира своего будущего и улетала с земли безжизненным призраком; и вера в бессмертие, посреди этого кипения жизни настоящей, никому не шептала своих великих, всеоживляющих утешений. Кажется, что г-жа Сталь3 первая произнесла, что с религиею христианскою вошла в поэзию и вообще з литературу меланхолия. Не думаю, чтобы это было справедливо. Что такое меланхолия? Грустное чувство, объемлющее душу при виде изменяемости и неверности благ житейских, чувство и предчувствие утраты невозвратимой н неизбежной. Таким чувством была проникнута светлая жизнь языческой древности, светлая, как украшенная жертва, ведомая с музыкою, пением и пляскою на заклание. Эта незаменяемость здешней жизни, раз утраченной, есть характер древности и ее поэзии; эта незаменяемость есть источник глубокой меланхолии, никогда не выражающейся в жизни, но всегда соприсутственной тайно, за то весьма часто выражающейся в поэзии. Кто из новейших имеет более меланхолии Горация? Но Горациева меланхолия понятна; она есть естественная, неискусственная физиономии, тогда как меланхолия новейших поэтов бывает часто одно кривляние. Христианство и в этом отношении, как и во всяком другом, произвело решительный переворот: там, где есть Евангелие, не может быть той меланхолии, о которой я говорил выше, которою все запечатлено в доевангельском мире; теперь лучшее, верховное, все заменяющее благо - то, что одно неизменно, одно существенно, дано один раз навсегда душе человеческой Евангелием. Правда, мы можем и теперь, как и древние, говорить: земное на минуту, все изменяется, все гибнет; но мы говорим так о погибели одних внешних, чуждых нам призраков, заменяемых для нас верным, негибнущим, существенным, внутренним, нашим; а древние говорили о гибели того, что, раз погибнув, уже ничем заменяемо не было".
На эту статью были сделаны весьма остроумные замечания; прилагаю их здесь с моим на них ответом4:
"С большим удовольствием читал я в "Москвитянина" твои стихи и письмо, твою поэтическую исповедь. Что же касается до меланхолии, то прав и ты, права и г-жа Сталь. Впрочем, так и быть должно: нет ничего безусловного и отдельно целого. Конечно, в Горации есть уныние, но это уныние ведет к тому, что надобно торопиться жить, петь и веселиться; а новейшее или христианское уныние ведет к тому, что уныние есть обязанность, душа жизни. Ты говоришь: там, где есть Евангелие, не может уже быть той меланхолии, которою все запечатлено в доевангельском мире. Нет, где есть Евангелие, там не может или по крайней мере не должно быть отчаяния, а унынию есть место, и большое. Верую, Господи, помоги моему неверию, разве эта молитва не есть уныние? А когда Христос молил, чтобы пронеслась мимо чаша, а когда с него падал кровавый пот, а когда он воскликнул: "прискорбна есть душа моя до смерти" - разве это не уныние? Религия древности есть наслаждение: ему строили алтари и вся жизнь древняя была служением ему. Религия наша: страдание; страдание есть первое и последнее слово христианства на земле. Следовательно, с Евангелием должно было войти уныние в поэзию - стихия, совершенно чуждая древнему миру, по крайней мере в этом отношении. Не будь бессмертия души, не будет и сомнения и тоски. Смерть тогда - сон без пробуждения, и прекрасно! О чем тут тосковать? Все уныние, вся тоска в том, что, засыпая, не знаешь, где и как проснешься; тоска в том, что на жизнь смотришь, как на лоскуток чего-то, как на программу, как на лотерейный билет, не зная, что вынется. Незаменяемость здешней жизни, раз утраченной, в виду чего-то, в виду живого чувства была бы грустью, но в виду бесчувствия, ничтожества, она, разумеется, и сама ничто. Кажется, Сенека5 сказал: "Чего бояться смерти? При нас ее нет, при ней нас уже нет". Вот вероисповедание древнего мира. А у нас напротив: "смерть начало всего". Тут поневоле призадумаешься".
...Жаль, что перед глазами моими нет моего письма, напечатанного в "Москвитянине" без моего ведома. Я не помню, что и как в нем сказано; следственно, не могу защищать своих выражений, может быть и ошибочных, ибо письмо писано наскоро. Я, правда, перечитал его и про себя, и потом с Гоголем, но теперь ни слова не помню, и, конечно, многое в нем сказано неопределенно, и многие выражения неточны. Мне остается возражать на твои мысли и на твои слова. Мне кажется, что ты в своих положениях ошибаешься оттого, что не сделал для себя ясной дефиниции главного предмета, о котором говоришь. Ты смешиваешь два понятия, совершенно разные: меланхолию и печаль, или скорбь (а не уныние, как ты выражаешься; уныние есть только следствие печали, овладевшей душою и преодолевшей силу ее).
Что такое меланхолия? Грустное состояние души, происходящее от невозвратной утраты, или уже совершившейся, или ожидаемой и неизбежной. Причины меланхолии суть причины внешние, истекающие из всего того, что нас окружает и что на нас извне действует. Скорбь или печаль есть состояние души, томимой внутреннею болезнию, из самой души истекающею; и хотя причины скорби могут быть внешние, но оне, поразив душу, не дают ее ей самой, и скорбь в ней тогда также присутственна, как и сама жизнь. Меланхолия питается извне; без внешнего влияния она исчезает. Скорбь питается извнутри, и если душа, ею томимая, не одолеет ее, то она обращается в уныние, ведущее наконец к отчаянию; если же, напротив, душа с нею сладит, то враг обращается в друга-союзника, и из расслабляющей душу силы (то есть из силы этой скорби, ее гнетущей) вдруг рождается великое могущество, удвоивающее жизнь. Меланхолия есть ленивая нега, есть, так сказать, грустная роскошь, мало-помалу изнуряющая и, наконец, губящая душу. Скорбь, напротив, есть деятельность, столько же для победившей ее души образовательная и животворная, сколь она может быть разрушительна и убийственна для души, ею побежденной. Из всего сказанного ясно, что никак не должно смешивать понятие меланхолии с понятием скорби. Напоследок главное, существенное различие между меланхолиею и скорбию - (я говорю здесь в смысле христианина, для которого в сем отношении нет ничего сомнительного, который все строит на твердом пункте откровения) - главное различие состоит в том, что меланхолия, грустное чувство, извлекаемое из неверности, непрочности и ничтожности всего житейского, ничем незаменяемого по утрате его, не может быть свойством, внутреннею принадлежностию души, по природе своей бессмертной, а потому и чувствующей явно или тайно свое бессмертие, несовместное с чувством ничтожества, но что она входит в душу извне, из окружающего ее рыхлого мира, как нечто ей постороннее, и к ней прилипает, как нарост, как кора, ей чуждая; тогда как скорбь есть неотъемлемое свойство души, бессмертной по своей природе, божественной по своему происхождению, но падшей и носящей в себе, явно или тайно, грустное чувство сего падения, соединенное, однако, с чувством возможности вступить в первобытное свое величие. Откровение дает деятельную жизнь сему темному врожденному чувству, приводя его в ясность и указывая на средства исцелить недуг падения. Пока душу не преобразовало откровение, по тех пор она, обретая в себе эту ей еще неясную скорбь, стремится к чему-то высшему, но ей неизвестному, и чем сильнее внутренняя жизнь ее, тем сильнее и это стремление, и тем глубже проникается она этою тайною скорбию. Но как скоро откровение осветило душу и вера сошла в нее, скорбь ее, не переменяя природы своей, обращается в высокую деятельность, благодарствует душу и, не производя в ней раздора с окружающим миром, оценивает его блага, ничтожные сами по себе, но существенные, когда они подчинены благам вышним, которые их заменяют, не уничтожая временной их значительности в здешнем мире. Эта скорбь есть душа христианского мира. Пока она не оперлась на веру и откровение, она может повергнуть в уныние и безнадежность, ибо тогда врожденное стремление души не имеет предмета С верою же (под словом вера я разумею одну только веру во Христа) она ведет к глубокому миру, и, наконец, принимает на себя светлый образ этого мира, при котором все земное становится ясным и все наше драгоценнейшее верным. Это состояние души не есть знание, ибо человек не создан знать, но более, нежели знание: это вера, самый возвышенный, самый свободный и самобытный акт души человеческой, вера-дитя скорби. Блаженный Августин, кажется, говорит: "Мне не нужно знать, чтоб верить, но верить, чтоб знать"6.
Покажется парадоксом, если сказать, что меланхолия есть элемент мира древнего (здесь под миром древним разумеется классический мир греков и римлян), но оно так: я говорю элемент, то есть состав, входящий в образование внутреннего характера жизни древних. Они имели вполне развитую гражданскую материальную жизнь, но не имелл дополнения, необходимого этой жизни, того именно, что ее упрочивает и благородствует; их религия принадлежала тесным пределам этой материальной жизни; она не входила во внутренность души, напротив, извлекала ее из самой себя, наполняя внешний мир, ее окружающий, своими поэтическими созданиями, повторявшими, в другом только размере, все события ежедневной материальной жизни. Но взамен земным утратам ничего не представляла. Отец богов, Юпитер, сам был великий развратник; утешить и подкрепить в бедах он не был способен, принимал экатомбы7, но не мог ничего против слепого, безжалостного фатума. Все сокровища были на земле; все заключалось в земных радостях и все с ними исчезало. И так естественно, что душа, ничего, кроме сих изменчивых благ, не имея, к ним с жадностию прилипала и предавалась их наслаждению, отвратив глаза от Парки8, во всякое время с ним неразлучной. У каждого на пиру в жизни висел над головою, на тонком волоске, меч Дамоклесов; но потому именно, что он у каждого висел над головою, все общею толпою шумели весело на пиру и спешили насытиться по горло. Каждый сам про себя, ясно и неясно, чувствовал, что когда соберут со стола, уже другого ему не накроют; но, увлеченный общим шумным порывом, не обращал внимания на это чувство, или вопреки ему удвоивал свои подвиги на всемирной оргии. Иногда какой-нибудь Гораций, но и тот только для того, чтобы подстрекнуть наслаждение, восклицал посреди этой суматохи:
Лови, лови летящий час!
Он, улетев, не возвратится!
Эти слова меланхолически высказывают печальную истину; но только для того, чтобы сильнее прилепить к милому заблуждению, чтобы наложить новый блестящий покров на скелет жизни. Но этот скелет во всей своей отвратительности выскакивал из цветов, на него набросанных беспечностию, когда какой-нибудь простодушный Гомер, совсем не мысля щеголять меланхолическими картинами, приводил своего Одиссея к вратам Аида и заставлял тени умерших высказывать ему тайну жизни. Все это доказывает, что в мире древнем меланхолия (в том смысле, который я к сему слову привязываю), будучи печальным, постоянным элементом самой жизни, потому именно не могла быть высказываема, а только временем бывала ощутительна в ее внешних явлениях. Древние брали жизнь целиком, спешили вполне ею воспользоваться; наслаждение было их единственною целию; далее здешней жизни ничто им не представлялось. И они умели употреблять ее по-своему; и это искусство употребления жизни особенно выражается в поэзии и в скульптуре: какая верность, свежесть, полнота форм, какое пластическое совершенство! И если что-нибудь меланхолическое проскакивает в этих пленительных, светлых образах, то это как будто ненароком; это тайна, невольно проговорившаяся; это колодник, заключенный в темном подвале под чертогом пиршественным, на минуту вырвавшийся из затвора и пробежавший перед толпою пирующих, чтобы снова попасть в руки тюремщиков и возвратиться в свое темное заключение. Христианство своим явлением все преобразовало. И если велик переворот, в жизни общественной им произведенный, то переворот, произведенный во внутренней жизни, гораздо обширнее и глубже. Откровение разоблачило перед человеком его высокую природу и возвеличило человеческую душу, указав ей ее падение и вместе с ним ее права на утраченную божественность, возвращенные ей искуплением. Из внешнего мира материальной жизни, где все прельщает и гибнет, оно обратило нас во внутренний мир души нашей; легкомысленное, ребяческое наслаждение внешним уступило место созерцанию внутреннему; за всякое заблуждение надежды, ласкавшейся обрести верное существенное в изменяющем внешнем, нашлось вознаграждение в сокровищнице веры, которая все наше драгоценное, все существенно душе нашей принадлежащее застраховала на уплату после смерти в ином мире. Какое же место может в этом христианском мире найти меланхолия, которая не иное что, как тоска посреди разрушения и утрат, ничем незаменяемых, тогда как в христианском мире, по-настоящему, нет утрат! Гибнет только то, что не наше; все же, что составляет верное достояние и сокровище нашей души, упрочено ей на всю вечность. До христианства душа, еще невоздвигнутая искуплением, была преисполнена темным чувством падения, тайною, часто неощутительною печалию (эта печаль относительно внешнего есть то, что я называю мелаихолиею). Христианство, победив смерть и ничтожество, изменило и характер этой внутренней, врожденной печали. Из уныния, в которое она повергала и которое или приводило к безнадежности, губящей всякую внутреннюю деятельность, или насильственно влекло душу в заглушавшую ее материальность и в шуме внешней жизни, оно образовало эту животворную скорбь, о которой я говорил выше и которая есть для души источник самобытной и победоносной деятельности.
Но отчего выражения меланхолии мы не находим в поэзии древней и отчего им так изобильна поэзия христианская? Древние по той же причине не выражали меланхолии в идеальных произведениях поэзии и искусства, по которой они ее выгнали из своей действительной жизни. И мы видим, как все эти произведения чисты и далеки от всякой туманности, от всякой таинственности, придающей такую прелесть произведениям поэтов и артистов неклассических. Жизнь древних отразилась перед ними в созданиях искусства, во всей ее пластической определенности. Ибо что иное искусство, как не слепок жизни и мира, сделанный таким точно, каким видит и понимает его душа наша? Как же очутилось выражение меланхолии в поэзии христианской? Сперва надобно сделать в этом вопросе маленькую поправку: не в поэзии христианской, а в поэзии по распространении христианства. Великая разница. Поэт, наполненный духом Евангелия, поэт-христианин не может ни сам предаваться той меланхолии, о которой говорено выше, ни передавать ее поэзии. Его вдохновение имеет иной характер. В Данте нет меланхолии; в Шекспире ее нет; в Вальтер Скотте ее не найдешь. Но между тем она одна из самых звучных струн романтической лиры (то есть лиры, настроенной после распространения христианства). Этот феномен изъяснить не трудно. Христианство открыло нам глубину нашей души, увлекло нас в духовное созерцание, соединило с миром внешним мир таинственный, усилило в нас все душевное: это отразилось в жизни действительной; страсти сделались глубже, геройство сделалось рыцарством, любовь - самоотвержением, все получило характер какой-то духовности. Это равномерно отразилось и в поэзии - и тогда, как древний поэт схватывает живо, свежо и резко окружающие его материальные образы, и только поверхностно, но с удивительною верностию изображает страсти, столь же поверхностные, как и их изображения, поэт романтический, менее заботясь о верности своих очерков, менее заботясь о красоте пластической (в изображении которой, впрочем, и не сравнился бы он с древними, успевшими прежде его схватить все главные черты), углубляется в выражение таинственного, внутреннего, преследует душу во всех ее движениях и высказывает подробно все ее тайны. Теперь пускай поэт романтический, введенный христианством во все тайны души человеческой, не будет в собственной душе своей иметь христианского элемента, пусть будет он по своему вероисповеданию язычник (а язычник-романтик гораздо более язычник, нежели язычник-классик; сей последний - язычник по незнанию, а тот язычник по отрицанию), пусть будет он христианин только по эпохе, в которую живет, а неверующий по своему образу мнения и чувствования - в какую бездну меланхолии должна погрузиться душа его, обогащенная всеми сокровищами отрицаемого им христианства! В этом арсенале - то есть в арсенале меланхолии - найдет он самые сильные свой оружия, древним неизвестные, и тем сильнейшие, что они будут в противоположность с окружающим его миром и что он сам от оппозиции с этим миром присоединит к сильному меланхолическому чувству силу негодования и презрения. Пример Байрон; конечно, обстоятельства жизни помогли освирепеть его гордому гению, но главный источник его меланхолического негодования есть скептицизм. Как поэтическая краска меланхолия из всех поэтических красок самая сильная; поэзия живет контрастами. Самые привлекательные характеры (то есть поэтически привлекательные) в поэзии суть те, которые наиболее возбуждают чувство меланхолическое: сатана в Мильтоновом "Раю", Абба-дона у Клопштока19. В христианском мире, где все ясно и прочно, картины меланхолические никого не пугают; мы наслаждаемся ими, как человек, сидящий на берегу, наслаждается зрелищем бури. И поэты романтические до излишества пользуются сим действительным способом производить поэтическое впечатление. Но их меланхолические жалобы, несовместимые с христианскою скорбию, ни с христианским покоем, из этой скорби истекающим, могут быть трогательны и действительны только тогда, когда выражают не вымышленное, а действительное страдание души, томимой чувством собственного ничтожества и неверности всего, что мило ей на свете, тем более резким, что они сами бежали с отвергнутого ими неба или не имели силы войти в его врата, отворенные христианством, и плачут о нем в виду его света, как Аббадона, или негодуют на него, как сатана, его оттолкнувший. Самый меланхолический образ представляет нам сатана. Он пал произвольно; он все отверг по гордости; он все отрицает, зная наверное, что отрицаемое им есть истина. Итак, божественное ему ведомо, и оно было его собственностию, и он, зная его, произвольно свое знание отрицает... неверие с ясным убеждением, что предмет его есть верховная истина и что эта истина есть верховное благо, - что может быть ужаснее такого состояния души и в то же время что грустнее, когда представишь себе, что сей произвольный отрицатель был некогда светлый ангел?
Надобно кончить. Но я написал свое длинное рассуждение (короче написать не умел) по поводу твоих выражений, а собственно в ответ на твои слова не сказал ничего. Следует на минуту и к ним обратиться. "Конечно,- говоришь ты, - в Горации есть уныние, но это уныние ведет к тому, что надобно торопиться жить, пить и веселиться". И я то же говорю; и эта поспешная жадность хватать наслаждение есть признак боязни, что оно быстро уйдет и навеки. - "Христианское уныние ведет к тому, что уныние есть обязанность, душа жизни". Христианского уныния нет, а есть христианская скорбь; она не есть обязанность, она истекает из самой природы падшего и чувствующего свое падение человека, и потому она может назваться душою жизни; но она не парализирует, не расслабляет и не мрачит жизни, а животворит ее, дает ей сильную деятельность и стремит ее к свету. Без веры сия скорбь могла бы привести к унынию и отчаянию; с верой она ведет к светлому миру и смирению. "Верую, Господи, помоги моему неверию!" Эту молитву я слишком знаю, но она есть крик не уныния, а скорби, и если этот крик вырывается из глубины сердца, то на него будет ответ несомненный, ибо сердце знает, к кому вопиет; знает, что этот им призываемый ему внемлет, что вера есть величайший дар его благодати и что он дает ее, когда произвольно и покорно протянешь руку для принятия его дара. Спаситель на горе скорбел как человек, но он не унывал, и в эту минуту предпоследнего его земного поприща выразился в нем весь им преобразованный человек, во всей силе своего земного страдания (душа моя прискорбна до смерти; да пройдет чаша мимо) и во всей божественности своего ведущего к небу смирения (не яко же аз хощу, но яко же ты). Страдание и молитва на горе Елеонской есть верховное изображение жизни христианина, которая вся выражается в одном слове: смирение. - "Религия древних есть наслаждение; ему строили алтари и вся жизнь древних была ему служением". Это совершенная правда; но это говорю и я. - "Религия наша есть страдание; оно первое и последнее слово христианина на земле". Вернее сказать: религия наша есть утешение; страдание есть принадлежность жизни. Ни мы сами не найдем, ни постановления гражданские не создадут для нас такого счастия земного, которое было бы без утрат, и никто не выгонит из жизни испытующего или губящего ее несчастия, из нас самих или из обстоятельств внешних истекающего. Одна религия - и религия христианская (ибо другой быть не может)- заговорила несчастие, заменила высшими, прочными благами блага минутные, и страдание, столь противное безверию, превратилось в драгоценнейшее земное сокровище. Что перед этим наслаждение (то есть наслаждение, взятое как главная пружина жизни)? Чувственное раздражение души, повергающее ее наконец в такое же состояние, в какое излишнее употребление опиума повергает тело. И что должно таиться в глубине той жизни, которая этому идолу строит алтари и ему одному себя покоряет? - "С Евангелием должно было войти уныние з поэзию". Правда! то же говорю и я; но это уныние, вошедшее вместе с Евангелием в поэзию, не из Евангелия вышло. Это объяснено выше.
Последняя твоя фраза весьма замечательна как остроумное злоупотребление слова: "Не будь бессмертия души, не будет сомнения и тоски; смерть тогда сон без пробуждения, и прекрасно! О чем тут тосковать? Все уныние, вся тоска в том, что, засыпая, не знаешь, где и как проснешься; тоска в том, что на жизнь смотришь как на лоскут чего-то, как на программу, как на лотерейный билет, не зная, что вынешь. Незаменяемость здешней жизни, раз ут