Главная » Книги

Дмитриев Михаил Александрович - Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты)

Дмитриев Михаил Александрович - Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты)


1 2

  

М. А. Дмитриев

  

Главы из воспоминаний моей жизни (Фрагменты)

  
   Вступительная статья, публикация и комментарии О. А. Проскурина
   "Наше наследие", 1989, No 4
  
   Посмертная судьба Михаила Александровича Дмитриева (1796-1866), плодовитого поэта, переводчика, критика и мемуариста {Сведения о биографии и творчестве Дмитриева наиболее обстоятельно изложены в работах: Дмитриев М. А. Краткое жизнеописание Михаила Александровича Дмитриева. М., 1863 (это автобиография, написанная для неосуществленного "Словаря воспитанников Университетского благородного пансиона"); Ф. В. <Витберг Ф. А.>, Дмитриев М. А. - Русский биографический словарь. <Т. 6.>. Дабелов - Дядьковский. СПб., 1905, с. 455-457; Киселев-Сергенин B. C. М. А. Дмитриев. - В кн.: Поэты 1820-1830-х годов. Т. 2. Л., 1972, с. 31-37.}, сложилась на редкость драматично. Если имя его и упоминалось исследователями, то обязательно в сопровождении бранных характеристик: "литературный старовер", "крайний реакционер", "апологет официальной народности". Столь одиозная репутация до самого последнего времени казалась вполне заслуженной и потому незыблемой {На однобокость и предвзятость существующих представлений о Дмитриеве одним из первых указал В. С. Киселев-Сергенин. Впрочем, одна крайность порождает другую: во вступительной статье Вл. Муравьева к единственному за советское время изданию сочинений Дмитриева ("Московские элегии. Мелочи из запаса моей памяти". М., 1985) последний был объявлен записным "прогрессистом", чуть ли не наследником Рылеева.}.
   Однако если мы отрешимся от привычных схем и попытаемся рассмотреть факты в их полноте и неразложимом единстве, то перед нами предстанет не карикатурный обскурант, а гораздо более сложная и интересная личность: ярый враг Грибоедова и Вяземского - и одновременно сотрудник "Полярной звезды", принятый в радикальное Вольное общество любителей российской словесности по рекомендации Рылеева; ненавистник демократии - и писатель, гордившийся тем, что после расправы над декабристами "дал себе слово не писать ничего похвального и торжественного (в честь монархической власти. - О. П.) и тридцать лет держал слово" {ОР ГПБ, ф. 3, оп. 13, No 18, л. 7.}; автор стихотворения "Безыменному критику", в котором современники усматривали политический донос на Белинского, - и создатель произведений, ставших фактом русской вольной поэзии, расходившихся в списках и печатавшихся в заграничных революционных изданиях... что это? Причудливые изломы "сложной и противоречивой" натуры? Совершенное отсутствие моральных устоев? Конечно, нет. Противоречия Дмитриева - это в первую очередь противоречия дворянской культуры, с которой писатель был связан неразрывными узами.
   Многое в воззрениях Дмитриева определено традиционной сословной моралью и традиционной классовой психологией: и убежденность в том, что дворянство - это подлинная "соль земли", и высокомерно-пренебрежительное отношение к разночинцам, и насмешки над темной и тупой чернью. Но есть в системе его взглядов и другая сторона: преклонение перед Законом, ненависть к деспотизму, презрение к бюрократии, возмущение жандармско-полицейскими порядками. И это неудивительно: реальный Дмитриев - вовсе не деятель реакции, а скорее, представитель дворянской оппозиции, хотя и весьма умеренной. Сам писатель явно хотел видеть себя аристократом-фрондером на европейский манер, но поскольку реальная историческая действительность такой возможности ему не предоставила, то фрондировал он больше на бумаге, главным образом в письмах и потаенных мемуарах.
   Обращение к мемуаристике было для Дмитриева вполне закономерным: именно в мемуарах ушедшая в историю стародворянская культура могла противостоять равно враждебным силам - деспотическому государству и демократическому движению, а деятели минувших времен могли превращаться в союзников по борьбе с ненавистным настоящим. Богатые фактами мемуарные очерки плодовитого автора имели большой успех, а сборник "Мелочи из запаса моей памяти" (1854) сделался, как и предсказывал замечательный ученый Н. С. Тихонравов, "настольною книгою у всех занимающихся историею русской словесности XVIII-XIX вв." {Тихонравов Н. С. Сочинения. Т. 3. ч. I. M., 1898. с. 236.}. Однако итоговым трудом Дмитриева-мемуариста стали фундаментальные "Главы из воспоминаний моей жизни". Работа над ними велась с 1864 г. до последних дней жизни писателя. В этой книге, автобиографической по преимуществу, Дмитриев ставил своей задачей не только воскресить "златые дни" дворянской культуры, но и осмыслить причины ее гибели, понять, почему "порвалась цепь времен"... На скорую публикацию мемуаров автор, судя по всему, не рассчитывал, адресовал их в первую очередь потомкам - и потому был предельно откровенен, давал полную волю своему желчному перу и нимало не стеснялся в оценках. Свобода суждений, памфлетный тон, едкость характеристик - все это придает мемуарам Дмитриева резкий и своеобразный колорит.
   Ныне авторская рукопись "Глав из воспоминаний..." хранится в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Это два солидных тома (более чем 900 страниц!), исписанных убористым почерком. В них перед читателем развертывается панорама московской жизни конца XVIII-первой половины XIX в.: быт и нравы старого дворянства. Московский университет и университетский благородный пансион, литературно-театральный мир. надворный суд. Сенат, громкие судебные процессы и литературные полемики - все это запечатлено в мемуарах Дмитриева. Не удивительно, что "Главы из воспоминаний..." не оставлены исследовательским вниманием: цитаты из них нередко украшают труды историков литературы и общественной мысли. Но только цитаты! Ни полностью, ни в сколько-нибудь существенных извлечениях мемуары Дмитриева в печати не появлялись {Кажется, единственное исключение - "Воспоминания о Лабзине (из записок)" "Русский архив", 1866, No 6), опубликованные еще при жизни Дмитриева.} и широкому читателю совершенно неизвестны. Отсутствие в читательском обиходе одного из наиболее значительных мемуарных источников для истории русской культуры первой половины XIX века - ощутимый и неоправданный пробел. Пришло время этот пробел устранить.
   Вниманию читателей предлагаются фрагменты 11-й и 12-й глав, до самого последнего времени считавшихся утерянными {Киселев-Сергенин B. C. Цензурно-полицейский террор в литературе после 14 декабря 1825 г. по мемуарам М. А. Дмитриева. - В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975, с. 347.}. Эти главы, принадлежащие к числу наиболее интересных в мемуарах, связаны общим сюжетом - рассказом о смерти Александра I, восшествии на престол Николая I и первых мероприятиях нового правительства.
   "Главы из воспоминаний моей жизни" содержат исключительно важные данные для реконструкции общественно-исторических взглядов и представлений тех слоев русского дворянства, которые были достаточно далеки как от радикальных, так и от реакционных кругов. Причем касается это не только середины 60-х годов (время создания мемуаров), но и более раннего периода. Сам Дмитриев, анализируя причины и следствия восстания декабристов, утверждает, что излагает общее мнение, сложившееся "вскоре после происшествия". У нас нет оснований не доверять здесь мемуаристу: система его взглядов действительно отличалась редкой стабильностью. Таким образом, осуждение внутренней политики последних лет александровского царствования, признание закономерности выступления декабристов и их моральной правоты, оценка членов тайного общества как людей хотя и "обольщенных" и "недозрелых", но "лучших по благородству устремлений", убежденность в необходимости не только реабилитировать заговорщиков, но и привлечь их к государственной деятельности - все это отражает умонастроения, распространенные в середине 1820-х годов {Не исключена, однако, возможность некоторого влияния на Дмитриева опубликованных за рубежом записок декабристов (так. бросается в глаза сходство между оценкой последних лет александровского царствования в "Записках" И. Д. Якушкина и в "Главах из воспоминаний..."), а отчасти- и революционной публицистики Герцена (его сочинения Дмитриев хорошо знал и ссылался на них в своих мемуарах).}. Воспоминания Дмитриева позволяют существенно пересмотреть бытующие по сей день представления о том, что после восстания 14 декабря все дворянство (кроме разве ближайших родственников пострадавших да присяжных оппозиционеров) в ужасе отшатнулось от "бунтовщиков", предало их анафеме и сплотилось вокруг обагренного кровью престола. Благодаря Дмитриеву мы теперь лучше можем представить себе ту духовно-психологическую атмосферу, в которой рождались знаменитые пушкинские "стансы" и не менее знаменитое послание "Во глубине сибирских руд...": в этих стихотворениях отразились не только иллюзии и надежды самого поэта, но и чаяния достаточно широких кругов русского общества.
   Рассказывая о воцарении Николая, мемуарист не щадит самых мрачных красок; порою рассказ его приобретает памфлетную остроту. Фигура самодержца является перед читателем в ореоле зловещих пророчеств, примет и предзнаменований. Пронизывающий повествование обличительный пафос (неожиданный для тех. кто привык видеть в Дмитриеве певца правительственной реакции) возникает в мемуарах вполне закономерно. Николай для мемуариста - почти личный враг. Обер-прокурор Сената, камергер, действительный статский советник, Дмитриев тем не менее считал свою карьеру неудавшейся. Отличаясь тщеславием и непомерным самомнением, он помышлял если не о министерском портфеле, то о кресле сенатора. Ни того ни другого он не получил: напротив, столкновения с высшим начальством закончились в 1847 г. неожиданной отставкой. Мемуарист был, конечно, далек от мысли считать Николая непосредственным виновником своих злоключений. Но свою судьбу он рассматривал как следствие общей "антидворянской" политики деспота. предпочитавшего "благородным молодым людям" циничных бюрократов, готовых усердно выполнять любые предписания власти и лишенных сословных амбиций.
   Курс на подавление всякой социальной активности подданных сопровождался у Николая стремлением создать видимость всесословного единения нации под сенью императорского престола. Пронина тельный взор мемуариста вскрывает несостоятельность и фальшь подобных усилий власти: уже первые мероприятия, призванные продемонстрировать любовь государя к народу и любовь народа к государю, терпят крах. Празднество на Девичьем поле, задуманное "как умилительное зрелище, оборачивается конфузом: "демократический" придворный маскарад сбивается на "репетицию Страшного суда". Конечно, критический пафос Дмитриева во многом питаете консервативными представлениями (так. мемуарист убежден в естественности и разумности сословных перегородок). Но вместе с тем нельзя не признать, что фарсовый характер "официальной народности" разоблачен в мемуарах с замечательным блеском.
   Если такова декоративная, внешняя сторона "фасадной империи" то каковы же ее задворки? Дмитриев отвечает на этот вопрос, анализируя деятельность III Отделения - любимого детища Николая Результаты усердия "карательно-награждающих" органов впечатляющи: повсеместно расцветает и совершенствуется коррупция, быстр проникая и в ряды тех, кому надлежало с нею бороться; поощрения! награды щедро льются в длани казнокрадов и мздоимцев, шпионаж проникает во все слои общества и становится почти бытовым явлением, страх делается преобладающим чувством подданного... Отчего это происходит? Дмитриев, убежденный "законник", считает: оттого что III Отделение изначально поставлено над законом; призванное защищать "права граждан, которых нет", оно само строится на противоправных началах. Государство узаконивало жандармский контроль не только над гражданской жизнью подданных (это уж само собою, но и над жизнью частной, "домашней". По тем временам это казалось беспрецедентным.
   Как сделать, чтобы человек не ощущал себя игрушкой в руках власти, чтобы не чувствовал своей беспомощности перед силой правительственного произвола? По мысли Дмитриева, выход только один - перестать тешить себя извечной русской мудростью насчет того, что "сердце царево в руке Божией", и начать строить государственность европейского типа, основанную не на произволе, а на праве. "Форма суть гарантия юридической правды, - замечает Дмитриев в другой главе своих мемуаров, - а так называемая естественная справедливость зависит от совести и частного взгляда лица: совесть же у каждого своя: наблюдение форм ее гарантия" {ОР ГБЛ. ф. 178, 8184, 1. л. 183 об.}. Мысль эта, высказанная по частному поводу, пронизывает весь рассказ о начале николаевское царствования.
   Не все, конечно, в мемуарах Дмитриева равноценно: уникальные сведения нередко соседствуют в них с общеизвестными фактами и малозначительными подробностями. Заметим только, что само сочетание исторически значительного с мелочно-житейским по-своему чрезвычайно выразительно характеризует и личность мемуариста, и ту эпоху, о которой идет речь в воспоминаниях.
   "Главы из воспоминаний моей жизни" печатаются по авторской рукописи (ОР ГБЛ, ф. 178, 8184. 1, л. 184-214 об.). Орфография и пунктуация рукописи (даже для своего времени архаичные - видимо не без демонстративности со стороны Дмитриева) приближены к ныне принятым нормам. Сохранены написания, передающие особенности авторской речи и старомосковского говора (вшествие, карбонары, Волхонская, Бекендорф и т. п.). Выразительная авторская пунктуация оставлялась без изменений в тех случаях, когда она не искажала смысл текста и в принципе не противоречила современным правилам.
  
  
   ...Кончина государя Александра Павловича последовала, как известно, совершенно неожиданно. В полном мужестве сил, 48 лет от роду, сильного сложения, крепкого здоровья, цветущий красотою, он был похищен внезапною болезнию далеко от столицы, в Таганроге, во время путешествия. Говорят, что в последнее время он унывал духом; что, уезжая из Петербурга, он как бы предчувствовал, что не возвратится. Говорят, что в самую ночь отъезда он был в Невском монастыре, долго молился на коленях и со слезами, был в келье у митрополита, виделся с бывшим в монастыре схимником и прислал в монастырь масла, свеч и ладану, принадлежностей церковной службы и погребения. Во всем этом видели тогда многие как будто предзнаменование и предчувствие кончины. Действительно, это можно почесть замечательным, потому что прежде никогда государь не присылал в монастырь подобного вкладу.
   Впрочем, причины уныния, в котором он находился последнее время своей жизни, можно объяснить очень естественно не прибегая ни к каким предчувствиям. Вспомним эту славу которой он достиг после 1812 года и после двукратного взята Парижа. Победитель Наполеона. Агамемнон, вождь царей между королями Европы, он примирил мир, успокоил народы1. Народы отдохнули, цари успокоились; но Александр не отдохнул, потому что не успокоил своего народа. Все народы Европы, пользуясь благодеянием Александра, благодеяниями мира, начали заботиться о внутреннем своем благосостоянии, которое начало развиваться быстро: успехи гражданского устройства, торговля, науки, литература - все воскресло в Европе, все пошло к улучшению и к совершенству. Одна Россия, страдавшая за всех, примирившая и успокоившая всех и потому имевшая всё право ожидать внутреннего благосостояния, встретившая своего любезного и славного государя с радостными надеждами, ждала, ждала и не дождалась лучшего! Напротив, все пошло хуже; Александр отвык от кабинетного труда, перестал заниматься делами, не допускал более в кабинет своих министров, отменил их докладные дни, их личные доклады; все шло через графа Аракчеева; министры, по-видимому, потерявшие силу, вознаграждали себя домашним деспотизмом, каждый по своей части, хотя не таким как ныне: машина внутреннего управления государством или останавливалась за недостатком общего движения или работала по каждой части управления отдельно. Дела пошли хуже, чем до 1812 года.
   Александр имел великую душу; ум тонкий, но не обширный; его недоставало, чтобы обнять такую империю, как Россия. Он сам это видел; и у него, так сказать, опустились руки: вот вероятная причина его уныния и беспокойствия в последние годы его жизни.
   Кроме того, Александр возвратился в Россию с идеями блага и свободы. Он дал конституцию Польше; в речи своей к Варшавскому сейму обещал ее и России2. Все образованные люди были в надежде3; смотрели на него с любовию. Эта конституция, какова ни есть, была уже написана на французском языке и по его повелению переведена на русский: этим переводом занимался в канцелярии Новосильцева князь П. А. Вяземский. Она напечатана была дважды: один подлинник в политическом сборнике Le Portfolio4, а вместе с русским переводом издана особо Польским революционным правительством, во время императора Николая. Она уже существовала, она была нам известна. Но, или испугавшись италианских карбонаров, или напуганный Меттернихом и Австрией, вечной ненавистницей России, или наконец, увидевши незрелость своего народа воспользоваться опасным орудием свободы, Александр после 1818 года обратился в своих идеях совершенно в противоположную сторону: о свободе, о конституции не было и в помине5. - Тогда любовь образованного класса, обольщенная его же идеями, особливо любовь молодых военных людей, его сподвижников, обратилась тоже в противоположность: почти в ненависть. Между ними завелись тайные общества, противные существующему порядку. Мыслящие люди вообще были недовольны, с завистию глядя на Польшу. Жители внутренних губерний, хозяева и народ, роптали, не видя ничего лучшего в своем быте, не видя, так сказать, никакой прибыли от славы, приобретенной Россиею!
   Александр знал это и знал о заговорах тайных обществ. Привыкши к великолепной, торжественной рассеянности конгрессов, он начал искать той же рассеянности в беспрестанных путешествиях по России. Эти путешествия стоили много денег, но не приносили никакой существенной пользы государству, а ему, вероятно, приносили скуку. Вместо торжественных приемов Европы он должен был в этих быстрых поездках довольствоваться балами губернаторов; вместо благоустроенных земель Европы, искусственных, покойных дорог, обсаженных деревьями, полей, тщательно обработанных и красиво огороженных кустами, вместо красивых и опрятных сельских домов он увидел пустоту неизмеримой России, неопрятные деревни, поля, едва взрытые русскою сохою, и не знал, за что приняться, чтобы сделать Россию сколько-нибудь похожею на трудолюбивые и красивые государства Европы. Было от чего не только прийти в уныние, но и совсем в отчаяние! Он видел, что Россию, после всех этих происшествий, после всей этой бесполезной славы, надлежало пересоздать вновь, а для этого надобно было быть Петром Великим или Екатериной Второй.
   Между тем, все близкие к Александру утверждают, что никогда он не был так доволен своим личным положением как в это последнее путешествие. После походов, конгрессов, по возвращении в Россию, государь особенно как-то сблизился с императрицею, своею супругою. Цель путешествия была болезнь ее; император поехал для нее. В Таганроге жили они в небольшом доме, совершенно частными людьми, исключая занятия государя необходимыми делами, которые по возможности не прекращались. Здесь пользовался он, может быть, в первый раз, тихою семейною жизнию частного человека. Этот новый, безмятежный образ жизни был сообразен с тихою и благородною душою Александра! Я часто думал, какой превосходный человек был бы он в состоянии частного человека! Но и тогда царственная его наружность, его лицо - соединение царского величия с красотою и ангельскою улыбкою - представляли бы его, конечно, существом высшим, чем прочие люди, и возбуждали бы к нему благоговение!
   Говорят, что в Таганроге государь был в первый раз совершенно спокоен, доволен и счастлив! Его спокойствие нарушалось одним: существованием заговоров, которые были ему известны и которых подробности оказались в его бумагах. Но об этом скажу после. Во время краткого его путешествия по Крыму он простудился, получил нервную воспалительную горячку, и 19 ноября 1825 года (да будет этот день отмечен навсегда в памяти потомков, как черный день России) его не стало!
   Вот как я узнал о кончине императора Александра. Тогда был попечителем Московского Университетского округа Александр Александрович Писарев, плохой литератор, человек даже довольно простой, но добрый и по-прежнему довольно образованный6. Он любил сближать у себя людей ученых и просвещенных. Московские профессоры и литераторы, какие были, в том числе и я, обедали у него по воскресеньям, где было довольно весело, особенно нам, молодым людям. В одно воскресенье, приехав к нему обедать, я нашел хозяина, против обыкновенного, чрезвычайно скучным и неразговорчивым, посмотрел на гостей: тоже все молчаливы и серьезны. Наконец князь Шаликов7 подзывает меня к окошку и говорит мне: "Разве вы не знаете печальной новости? Император скончался!" - Это известие поразило меня. После обеда я тотчас поехал к моему дяде: я нашел его в ужасном состоянии: старик рыдал неутешно8! - Кроме личной его привязанности к государю, он, конечно, больше многих понимал эту общую потерю; ибо, несмотря на бездейственность последних лет царствования государя, его высокая, благородная душа, наклонная к одному благу и чуждая всех низких нецарственных подозрений и помышлений, была такова, что с его кончиною закатилось солнце России.
   Александр любил моего дядю; мой дядя боготворил Александра! - Увидев меня, он зарыдал пуще и не мог промолвить ни одного слова, долго был он в неутешном положении! Да будет сказано в память доброго, великодушного, благословенного Александра, что многие плакали о нем и рыдали подобно моему дяде! На князе Дмитрии Владимировиче9, как говорится, лица не было!
   Немедленно по получении официального известия о кончине государя принесена была присяга новому императору Константину Павловичу, которому первый присягнул в верноподданстве великий князь Николай Павлович, между тем как ему известно было завещание Александра и отречение Константина от короны. Если бы в этом случае поступлено было открыто и прямодушно, то есть если бы завещание было немедленно и первый Николай отказывался бы от короны, тогда отречение Константина было бы не столько отречением, сколько явным утверждением завещания; тогда не было бы двух присяг, которые возродили сомнения в войске и в народе. Но поступлено было иначе: сам великий князь Николай Павлович и Россия торжественно присягнули Константину. Тут начались с ним пересылки; великий князь Михаил Павлович отправился в Варшаву: все это подало повод к толкам. Иные говорили, что уговаривают Константина принять корону; другие говорили, что он сам хочет этого, а его уговаривают, напротив, подтвердить отречение от престола. Могло быть и то, и другое. Наконец обнародовано завещание Александра, отречение Константина и новая присяга -Николаю.
   Расскажу здесь читателям одно предсказание и для этого позволю себе прервать мой рассказ довольно длинным отступлением.
   Родной дядя моей матери генерал-поручик Иван Алферьевич Пиль был наместником, или генерал-губернатором, Сибири10 и жил в Иркутске вместе с своею женою Елизаветой Ивановной, с дочерью Катериной Ивановной и ее мужем Степаном Федоровичем, который приходился мне двоюродный дядя и о котором я не раз упоминал уже в продолжение моего рассказа.
   В Сибири жил в это время старичок-швед, который, будучи еще ребенком, был взят в плен вместе с своим отцом, который сослан был в Сибирь и там остался. Этот старичок имел под городом Иркутском землицу и дом, где и жил. Но всякий год на праздники Рождества приезжал в Иркутск и останавливался у одной старушки, его знакомой.
   Она была вхожа к жене наместника и рассказывала ей, что швед накануне нового года проводит ночь на верху ее дома, занимается наблюдением звезд и многое по звездам предсказывает.
   Однажды рассказывала она с некоторым страхом, что в этом году, по предсказанию старика, падет насильственно одна коронованная глава. Это предсказание исполнилось казнию Людовика XVI, о которой, само собою разумеется, известие в Сибирь пришло не скоро.
   Вследствие этого предсказания Елизавета Ивановна просила спросить старушку шведа: что будет с Россиею. Вот его ответ, который она пересказала с некоторым удивлением.
   После Екатерины будет царствовать Павел недолго, после него вступит на престол сын его Александр, коего царствование будет славно. Однако у него прямых наследников не будет, и наследует ему не брат его Константин, а кто-то другой. (Тогда, в 1793 году, Николай Павлович еще не родился.) И это царствование будет таково, что лучше бы людям не родиться. А кто после него будет царствовать (это Александр II), этого царствование будет самое благополучное, и все будут благоденствовать.
   Дядя Степан Федорович, рассказывая мне это, всегда прибавлял: "Как хочешь, суди; а я старичку верю: Константин Павлович не будет царствовать!"
   К этому я должен прибавить, что означенный мой дядя умер прежде Александра, именно в июле месяце 1825 года. Следовательно рассказывал мне это, когда еще никто не мог и подозревать об исключении Константина от престолонаследия.
   Какое было царствование Николая, мы знаем; но исполнится ли пророчество о нынешнем государе, этого мы доселе не видим.
   Обращаюсь к присяге.
   Странное дело! Константин слыл всегда человеком буйным, взбалмошным: а присягали ему охотно: говорили, что он при всем этом имеет доброе сердце! - Но присяга Николаю была в Москве хлопотлива, печальна и как будто страшна: у всех сжималось сердце; все чего-то ждали и ничего не надеялись. К этому случаю относится у меня в стихах моих на встретение в Москве тела императора Александра следующий куплет, который, по счастию, остался незамеченным ни ценсурою, ни публикою:
  
   Печален вид сего торжественного дня!
   Великолепия и мрачности слиянье!
   Так с черной тучею багряное сиянье
   Сливает запада заря!
   Земля, покорная борющейся природе,
   Безмолвствует и ждет, безвестности полна,
   Что будет нового светила на восходе:
   Гроза, иль тишина.
  
   В Петербурге по случаю второй присяги вспыхнуло возмущение, которое отразилось в некоторых полках пограничных западных губерний. До меня все новости доходят позже, чем до других, потому что я мало занимаюсь внешним. Так и это. Я приехал к П. А. Новикову, жившему тогда в доме своего тестя князя Долгорукого11; увидя меня в окно, выбежала ко мне на крыльцо жена его и говорит: "Слышали ли вы, что в Петербурге? - Бунт; на площади дрались; Милорадович убит!" Я, признаюсь, не поверил, как городским слухам; оказалось, что это правда! - Известно, что это произошло 14 декабря 1825 года; Верховный уголовный суд и его последствия также известны.
   По случаю открытия заговора многие из московских были также схвачены и увезены в Петербург. В том числе судья надворного суда 7-го Департамента Ив. Ив. Пущин. Я не знал его лично; но все говорили, что он был человек умный, просвещенный, честный и правосудный. Его ставили за образец знающего судьи и отзывались об нем с уважением12. В один вечер я получаю записку из канцелярии князя, чтобы в 11 часов утра явиться к нему. Вслед за тем приезжает ко мне мой приятель Новиков, служивший тоже по особым поручениям. Он уведомил меня, что и он получил то же приглашение, что нас зовет князь для того, чтобы предложить нам место Пущина; что он просит меня по дружбе к нему не отказаться от этого места. "Я, - говорил он, - служу при князе давно уже (год или около двух); мне обещано место советника; а ты недавно, и можешь показать этим, что хочешь сделать князю удовольствие: это ему будет приятно, и проч. "Я решился. На другое утро были мы у князя; Новиков просил уволить его от места надворного судьи, а я согласился. Князь представил Сенату; а в ожидании определения дал предложение Губернскому правлению о допущении меня к исправлению должности. Так сделался я надворным судьею. Об этом судействе буду говорить после. <...>
   Тело государя императора привезено было в Москву 3 февраля 1826 года. Процессия была великолепна. Войска, печальный марш, знамена, государственное знамя, короны всех царств и княжеств России, знамена всех губерний, корона и регалии императорские, значки ремесл, Сенат, присутственные места, корпус дворян, корпус купцов, корпус ремесленников, радостная лошадь, печальная лошадь, радостный рыцарь, весь в золоте, печальный рыцарь в черных латах: все это было великолепно. Но так как мы, русские, никак не можем сохранить ни в чем чинного порядка и никак не понимаем, чего требует от нас собственное наше достоинство, и все надеемся, что авось не увидят, то и тут не обошлось без национальной нашей безурядицы. Например, некоторые чиновники, бывшие в церемонии, надеясь на свои широкие мантии, навешали на эфесы своих шпаг кренделей и баранок; а печальный рыцарь был пьян и шатался из стороны в сторону.
   При этой печальной церемонии для меня и для многих московских придворных началась в первый раз придворная служба - дежурством в Архангельском соборе при гробе государя. Мы чередовались через четыре часа и днем и ночью. Кроме военных и почетного караула четыре вельможи первых двух классов, в том числе мой дядя; четыре сенатора; два камергера и два камер-юнкера - посменно отправляли это дежурство. Вокруг гроба стояли двадцать пять бархатных подушек с русскими и иностранными орденами покойного императора. Для нас, молодых людей, это было, между прочим, и развлечение: а между тем - стоять ночью при великолепном гробе, окруженном погребальными свечами, при однообразном чтении Евангелия (ибо по коронованных особах читается не псалтирь, а Евангелие) - это было что-то величественное, возвышающее душу! Помню, что однажды вошла дама, в черном платье, под черною вуалью, поклонилась пред гробом и что-то на него положила. Мы посмотрели - венок из незабудок. Это была княгиня Зинаида Александровна Волхонская13. Помню и другое - о молодость! - В то время, как все были в трауре (а наши мундиры из темно-зеленого сукна - тоже не яркого цвета), вдруг я вижу, вступает в собор - совершенный попугай! Мундир бирюзового цвета с розовыми отворотами, палевые штаны и камзол, голова напудрена, коса и букли в роде каких-то крылышек! Цветен до бесконечности! Мне объяснили, что это отставной бригадир Николай Селиверстович Муромцев и что это мундир еще Екатерининский14. Но дядя мой - сколько раз заставал я его ночью в соборе, что он приклонится головою к каменному столбу и тихо рыдает! Однажды он мне сказал: "Я вспомнил твои стихи:
  
   Сними с сего земное покрывало;
   Скажи: чей вопль течет, отвержен от него!"
  
   После погребения тела государя императора начался в Петербурге Верховный уголовный суд. Слухи приходили и сменялись беспрестанно: все трепетали; и в первый раз в жизнь мою я увидел, что боятся говорить громко. Однажды я приезжаю в книжную лавку Ширяева15. Он показывает мне первый полученный им экземпляр решения Верховного уголовного суда. Я взглянул: четвертование! Ужас обдал меня! Ободренный успехом моих стихов на кончину Александра, я думал написать и на коронацию нового императора. Но тут я дал себе слово не писать их; да и не мог: мысли, величие минуты, в которую новый монарх принимает корону, - все исчезло и не возвращалось в мое воображение! Однако государь повелел смягчить казнь и исполнить приговор, какой состоится, не представляя ему на конфирмацию. Вследствие этого милосердия пять человек были повешены: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев-Рюмин и Каховский; сто двадцать сосланы на каторгу и на поселение. За сим назначена была коронация.
   Прежде всех прибыла в Москву вдовствующая императрица Мария Федоровна, добродетельная, кроткая матерь сирот и последняя из царской фамилии, помнившая и наследовавшая обычаи двора Екатерины: милостивую вежливость, кроткую величавость и церемониальный тон двора16. Мы, московские камергеры и камер-юнкеры, не более, как в числе человек двадцати, были ей представлены. Петербургский двор еще не приезжал. За обер-камергера был старший камергер Аполлон Александрович Майков17. Императрица подходила к каждому из нас особо. Когда ей назвали меня, она остановилась, посмотрела на меня молча и сказала мне по-французски: "N'est-ce pas vous qui avez fait une ode sur la mort de mon fils, l'Empereur Alexandre?" {"Это вы написали оду на смерть моего сына, императора Александра?" (франц.).} Когда я отвечал ей, что это я, глаза ее наполнились слезами, и она сказала: "Je vous suis tres reconnaissante; vous m'avez touche jusqu'aux larmes, en meme temps vous m'avez fait un grand plaisir. Je vous remercie pour vos sentiments qui vous font honneur!" {"Я вам очень признательна, вы меня растрогали до слез, в то же время я получила большое удовольствие. Я благодарю вас за чувства, которые делают вам честь!" (франц).}
   Когда удалилась императрица во внутренние комнаты, придворные, и приехавшие с нею и московские, а первый Майков, подбежали ко мне и начали расспрашивать, о каких стихах говорила императрица. Никто и не знал об них!
   Вслед за нею приехала великая княжна Елена Павловна, супруга Михаила Павловича18. Она нас, молодых людей, просто очаровала! Прелестная собою, умница, говорящая по-русски, как русская, она со всяким находила приличное слово. Когда мы представились ей, нас было уже много, порядочная толпа; но она отличила меня в этом множестве, и все благодаря стихам моим. Она сказала мне уже чистым русским языком: "Я читала вашу элегию на кончину государя", - и тоже какую-то похвалу очень лестную. Это слово элегия показалось мне очень замечательным и доказывающим, что она вникла в дух этого стихотворения. Императрица назвала его одою, имея в виду важность предмета; но оно имеет действительно тон более элегической. <...>
  

* * *

  
   После казней и ссылок на каторгу людей, преступных иногда одной мыслию, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительно триумф: победа над мятежом.
   Рассказывать подробности Петербургского бунта не нужно: они всем известны. Но не лишне сделать оценку этого происшествия: она тем легче и тем будет справедливее, что так судили об этом вскоре после происшествия, так судят беспристрастные люди и теперь, по прошествии почти сорока лет. Мнение не переменилось, что ручается за его истину, ибо "истина, - говорит Тацит, - получает силу от рассмотрения ее и от времени; одна ложь от торопливости и слухов".
   Причин к неудовольствию было много. Александр успокоил Европу и не улучшил положения России. Винить его в этом трудно: Россия всегда бывала такая страна, которая не имела своего голоса, да если бы и дали его, она сама не знала бы, что ей нужно, чего просить или чего требовать. Мы чувствуем только инстинктивно, что нам нехорошо, а устройство не нашего ума дело! И потому все должно угадывать само правительство! Можно ли же винить кого бы то ни было, что он не умеет угадывать?
   Александр, как человек, и притом не гений, угадывать не умел! Между тем, познакомившись с другими государствами, видя, что там устройство везде лучше, просвещеннейшие из русских офицеров невольно вынесли оттуда зависть к лучшему устройству, приписывая его более всего политической свободе. Александр, давши конституцию недостойной Польше и в речи, произнесенной на сейме, обещавши такую же и России, возбудил еще более желание свободы и мечты людей, может быть лучших по благородству стремлений, по уму и по просвещению, но обольщенных и неопытных. Они, исполненные надежд, боготворили тогда Александра. Но когда он, напуганный карбонарами и Меттернихом, обратился от идей свободы и конституции в противную сторону и сделался так называемым консерватором, то есть от защиты прав народа обратился к поддержке прав государей, тогда и молодые люди, о которых я говорил, обратились в другую сторону, и любовь превратилась в ненависть. Мало-помалу они начали думать, как бы самим произвести преобразование! Виноват не Александр; виноваты и не они; виновато во всем исключительное и неисходное положение России, страны, которая шла не естественным ходом истории, а насильственно, и зашла в такую трущобу, которая не Европа, не Азия, из которой надо куда-нибудь выйти, а дороги не видать.
   Но самый характер бунта 14 декабря несет с собою свое оправдание, не говоря уже о причинах. Что это за заговор, в котором не было двух человек, между собою согласных, не было определенной цели, не было единодушия в средствах, и вышли бунтовщики на площадь, сами не зная зачем и что делать. Это была ребячья вспышка людей взрослых, дерзкая шалость людей умных, но недозрелых!
   Если бы Николай Павлович оказал при этом царское великодушие, наказал легко и временно, и то немногих, он приобрел бы себе сердца всех этих людей, а Россия приобрела бы в них людей способных, которые со временем, получивши опытность, могли бы быть людьми государственными, потому что в уме и сведениях у них недостатка не было! Но Николай Павлович был жесток, не имел в себе довольно величия души и благородства духа, чтобы быть великодушным. Он видел в этом одно: восстание против деспотизма; он желал одного: усиления своей деспотической власти. Он желал царствовать не любовью, а страхом; и действительно, со времени этих казней и со времени учреждения тайной полиции в его подданных не было другого чувства, кроме страха!
   При этих чувствах всех людей мыслящих совершилось торжественное его вшествие в Москву, к коронации, при пальбе из пушек и колокольном звоне. Придворная служба московских камергеров и камер-юнкеров, в числе которых был и я, началась с того, что при этом торжественном въезде в Москву они должны были от Петровского дворца до Кремлевского ехать впереди верхами. До начала коронации нередко доводилось нам видеть во дворце нового государя; всякий раз видели на его суровом лице заметное беспокойство; вообще он был в тревожном состоянии. Мятеж гвардии оставил в нем сильное впечатление, которое, кажется, имело влияние на всю его жизнь и на его характер, и без того суровый. А в это время была и еще причина тревоги: отсутствие Константина Павловича в торжество коронации могло подать повод к разным заключениям, могло подтвердить в народе мысль о завладении престолом и о насильственной его смерти, о которой в народе ходили уже слухи. Однажды будят меня рано утром и подают афишку: ехать в собор по случаю приезда Константина. В соборе в первый раз несколько расцвело лицо государя: доказательство уступки налицо! А Константин Павлович во всю обедню проболтал с братом Михаилом Павловичем. Я думаю, никогда вся семья не была ему так рада, как в этом случае.
   Коронация назначена была 22 августа. В Кремле были построены места для зрителей, некоторые пускались по билетам, а за местами весь Кремль был полон народом. От собора до собора было разостлано красное сукно для шествия государя; по сторонам стояла гвардия. Мы собрались с раннего утра в Кремлевский дворец в тронную залу. Долго ждали мы государя и не знали, в которые двери он войдет. Через несколько времени начало доходить до нас ура; но по разным местам и голосов от десяти, не более. Это показалось нам странным, потому что ура могло в это время кричаться только в приветствие государю и было бы всеобщее. Мы подошли к окну и увидели, что через толпу народа продвигаются два белых султана. Это были Константин Павлович и Николай Павлович: первый вел его под руку и открывал ему дорогу. Так как въехать в Кремль по множеству народа не было возможности, то они вышли из коляски и пробирались во дворец пешком. Их узнавали только те, с кем они сталкивались в толпе; эти-то несколько человек и кричали ура, между тем как другие не видали их и молчали.
   Двор был тогда уже в полном составе: приехали все камергеры и камер-юнкеры из Петербурга. Они были столь вежливы, что сделали нам, московским придворным, визиты; а мы им: таким образом мы, по крайней мере по форме, познакомились и составили одно золотое сословие. И граф Виктор Никитич Панин19, который сделался после моим начальником, был в это время одним из младших камер-юнкеров и тоже сделал мне первый визит, наравне с другими.
   Нам назначено было идти в собор перед императрицей Марией Федоровной за полчаса перед торжественным шествием государя. Таким образом она в предшествии двора и сопровождении придворных дам первая открыла эту церемонию. Она шла под балдахином и как коронованная уже императрица одна была в порфире и короне. Николай Павлович и Александра Федоровна шли в собор, не имея еще на себе этих императорских регалий. Мы шествия их не видели, потому что были в это время уж в соборе. Но зато - нас не вывели оттуда, как нынешних камергеров и камер-юнкеров в коронацию Александра Второго; покойный Николай Павлович наделал их столько из всякого звания, что им в соборе не оказалось места, и они прошли только из одних дверей в другие. Для нас, напротив, были устроены места, по правую сторону трона, а так как я был тогда из младших, то стоял впереди, в первом ряду, в двух саженях от трона и видел очень хорошо весь обряд коронации.
   Всего обряда я описывать не буду: он известен. Кто не знает, может прочитать его в книжке, издаваемой всегда по этому случаю под названием "Чин действия" и проч20. Я скажу только о том, что наиболее поражает при этом благоговейное чувство зрителей или что было замечено мной особенного при этом случае. Шествие в собор, а потом и самый обряд коронования происходят по прочтении часов и перед началом литургии. Старший митрополит прежде всего предлагает государю исповедать во всеуслышание Символ веры и спрашивает его: "Како веруеши?" - поднося ему в то же время разгнутую книгу. - Николай Павлович прочел Символ веры громко и молодецки! - Откровенно скажу, что во все продолжение этой августейшей церемонии я не заметил на его лице не только никакого растроганного чувства, но даже и самого простого благоговения. Он делал все как-то смело, отчетисто, по темпу, как солдат по флигельману, и как будто не в соборе, а на плац-параде! Протодиакон громко молился о нем Господу: "О еже помазанием всесвятого мира прияти ему с небес к правлению и правосудию силу и премудрость" и "яко да подчиненные суды его немздоимны и нелицеприятны сохранити". А он едва ли участвовал в этом прошении, судя по его неподвижному лицу и солдатскому величию! Между тем, для всех присутствующих было умилительное зрелище, когда и это гордое величие должно было, сообразуясь обряду, стать на колени и прочитать по поданной митрополитом книге молитву, составленную из слов царя Соломона, молившегося Господу: "Да пошлет с небес своих святых преседящую престолу его премудрость и да вразумит и управит в великом сем служении". Замечательно, что все коронование русских царей состоит в молитвах за них церкви и<в> их краткой молитве; но что они не дают не только никакой клятвы или присяги, но даже и никакого обещания. Кажется, основанием этого служит то убеждение, что "сердце царево в руке Божией": следовательно, если он хорош, это значит, что Господь умудрил его; а если дурен - он не виноват, потому что Господь не вложил хорошего в его сердце! - Это могло бы быть справедливо, если бы не было той истины, что Господь влагает добрые мысли и премудрость только в душу, достойную его дара: а "в злохудожну душу не внидет премудрость", как говорит Соломон. - Вот этого бы забывать не должно!
   Корону, скипетр и державу подает императору митрополит; но возлагает он их на себя сам. Прекрасная минута, когда потом, сев на престол, он подзывает к себе свою супругу; она становится пред ним на подушку на колена, а он, сняв с себя корону, прикасается ею к голове ее и тем приобщает ее к своему званию и власти. Потом придворные дамы надевают на нее уже ее собственную маленькую корону. А за сим сам император возлагает на порфиру и цепь ордена Св. Андрея.
   В конце литургии по причастии внутри алтаря архиереев и других священнодействовавших лиц митрополит помазал нового императора святым мирром; потом ввел его за руку, через царские врата, внутрь алтаря к престолу, где он приобщился святых тайн, как священник (особо тела Христова, и особо пил из сосуда кровь Христову).
   По совершении коронования, когда начались поздравления, Николай Павлович сам подошел к матери и сделал вид, что хочет стать перед ней на колена; но она не допустила его и приняла в свои объятия. Когда потом он бросился обнимать Константина Павловича (а его было за что благодарить!), чем-то зацепился он за его генеральские эполеты, и насилу могли расцепить, их! Маленький наследник, нынешний император Александр II, бывший тогда осми лет, стоял во время церемонии возле великой княгини Елены Павловны и во все время тихонько плакал: видно, этот обряд, величественный и священный, растрогал его мягкое отроческое сердце.
   Мы возвратились во дворец, опять предшествуя в

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 357 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа