Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность, Страница 7

Григорьев Аполлон Александрович - И. С. Тургенев и его деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8

у них пошло хинею; и жили они хуже папенькиного, и удовольствий никаких себе не производили, - а денежки все порешил, и помянуть его нечем; ложки серебряной от них не осталось, - и то еще спасибо, Глафира Петровна порадела".
   - А правда ли, - перебил его Лаврецкий, - ее старой колотовкой звали?
   - Да ведь кто звал! - возражал с неудовольствием Антон...
   - А что, батюшка, - решился спросить однажды старик, - что наша барыня, где изволит свое пребывание иметь?
   - Я развелся с женою, - проговорил с усилием Лаврецкий. - Пожалуйста, не спрашивай о ней.
   - Слушаю-с, - печально возразил старик".
   Какая огромная разница между этими мягкими отношениями к действительности, между этим симпатическим ее представлением - и между отрицательною манерою литературы сороковых годов, то есть между первоначальными отношениями самого Тургенева к действительности! Как много было ложного в этих первоначальных отношениях поэта к жизни, к действительному быту, - ложного до комизма! Ведь было время, когда рисовал он, например, так образ помещика:
  
   Он с детства не любил подтяжек,
   Любил простор, любил покой
   И лень: но странен был покрой
   Его затейливых фуражек;
   Любил он жирные блины, и т.д.13
  
   Удивительная была вражда к простору и главным образом к здоровью в былые годы литературы. Случалось ли автору (я беру все примеры из самого Тургенева) попасть на провинциальный бал, ему становилось несносно видеть здоровые и простодушные девические физиогномии:
   Вот чисто русская красотка:
  
   Одета плохо, тяжела (?)
   И неловка, но весела,
   Добра, болтлива, как трещотка14.
  
   Ведь, собственно говоря, если бы наши яростные враги "обломовщины" хотели и могли быть последовательны, они должны бы были с ужасом отворотиться от теперешнего Тургенева в пользу Тургенева прежнего. Ведь ни больше ни меньше как к тому, что они называют Обломовкой и обломовщиной, относится он теперь с художническою симпатиею. Ведь и Лаврецкий, и его Лиза, и неоцененная Марфа Тимофеевна, все это обломовщина, обломовцы - да еще какие, еще как тесно, физиологически связанные не только с настоящим и будущим, но с далеким прошедшим Обломовки!
  

XXIV

  
   Наше время есть время всеобщих исповедей, и такую искреннюю, полную исповедь более всего представляют произведения Тургенева вообще и "Дворянское гнездо" в особенности.
   Для того чтобы понять последние результаты этой искренней исповеди в "Дворянском гнезде", нужно было проследить всю борьбу, высказывающуюся в произведениях Тургенева. Только зная эту борьбу, можно понять все значение стихов, которые он влагает в уста Михалевичу, и весь смысл того смирения перед народною правдою, которое проповедует Лаврецкий в разговоре с Паншиным.
   Из этого не следует заключать, однако, чтобы Тургенев от одной теории перешел к другой. Славянофильство с восторгом приветствовало некоторые его произведения, особенно "Хоря и Калиныча", "Муму"; но поэт способен столь же мало поддаться и этому воззрению, поколику оно только - воззрение, как и другому, противоположному. В нем повторился только белкинский процесс пушкинской натуры, с расширенными сообразно требованиям эпохи требованиями. И, как Пушкин, - уходя в свое отрицательное я, в жизненные взгляды своего Ивана Петровича Белкина, вовсе, однако, не отрекался, как "от сатаны и всех дел его", от прежних идеалов, от сил своей природы, изведавших уже добрая и злая, а только давал права и почве наравне с силами, - так, с меньшим самообладанием, Тургенев кончил анализ натуры Рудина апофеозою его личности, действительно поэтической и грандиозной. Чувство поэта ставит его в разрез со всякою теориею - и оно-то сообщает его произведениям такую неотразимую, обаятельную силу, несмотря на их постоянную недоделанность.
   Лицо Лаврецкого, даже так, как оно является в видимо недоделанном "Дворянском гнезде", - представитель (хотя никак не преднамеренный) сознания нашей эпохи. Лаврецкий - уже не Рудин, отрешенный от всякой почвы, от всякой действительности, но, с другой стороны, уже и не Белкин, стоящий
   с действительностью в уровень. Лаврецкий - живой человек, связанный с жизнию, почвою, преданиями, но прошедший бездны сомнения, внутренних страданий, совершивший несколько моральных скачков. Отсюда выходит весь его душевный процесс, вся драма его отношений.
   Он представитель нашей эпохи, эпохи самой близкой к нам - и как такового его надобно было отделить, оттенить от представителей эпох предшествовавших. Средство для такого отделения Тургенев избрал самое естественное - его родословную, образы его деда и отца.
   Несмотря на то что прием этот не нов, несмотря на то что в наше время, в особенности после романа "Кто виноват?" и после "Семейной хроники", он повторяется довольно часто, - родословная Лаврецкого блещет такими яркими чертами, так мастерски схвачено в ней существенное и типическое, что на нее можно смело указать как на chef d'oeuvre в своем роде...
   "Богаче и замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей, человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой. Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише говорил, тем больше трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под стать. Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась. Сын Андрея, Петр, Федоров дед, не походил на своего отца: это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке; но он скоро распустил, частью продал свое именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло,
   прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей - дармоедами и прохвостами, а без них скучал. Жена Петра Андреича была смиренница; он взял ее из соседнего семейства, по отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной. Она ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят тебе, рассказывала она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают, - не отмоешься потом; а в гости без пудры нельзя, обидятся, - мука! Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение. Она прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и дочь Глафиру. Иван воспитывался не дома, а у богатой, старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу; нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру - самую, как она выражалась, fine fleur15 эмиграции, и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра, перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй à la Richelieu16, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, - и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами. Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика, - в Петербурге, где общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра), - пришлось ему поневоле вернуться в деревню к отцу. Грязно, бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на него все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели. Отцу не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость; он то и дело жаловался и ворчал на сына. "Все здесь не по нем, - говаривал он, - за столом привередничает, не ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных его расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не хочет, слаб, вишь, здоровьем; фу-ты, неженка эдакой! А все оттого, что Вольтер в голове сидит". Старик особенно не жаловал Вольтера, да еще "изувера" Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части. Петр Андреич не ошибался; точно - и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына, и не они одни - и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других подобных им сочинителей сидели в его голове, - но в одной только голове. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость 18-го века, - и он так и ходил, наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем... Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей отцовского дома Иван Петрович тоже стеснял; он ими гнушался, они его боялись, а с сестрой Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не сошелся вовсе. Эта Глафира была странное существо, некрасивая, горбатая, худая, с широко раскрытыми, строгими глазами и сжатым тонким ртом, она лицом, голосом, угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену Андрея. Настойчивая, властолюбивая, она и слышать не хотела о замужестве. Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока княжна Кубенская держала его у себя, она надеялась получить, по крайней мере, половину отцовского имения: она и по скупости вышла в бабку. Сверх того, Глафира завидовала брату; он так был образован, так хорошо говорил по-французски, с парижским выговором, а она едва умела сказать "бонжур" да "коман ву порте ву?" Правда, родители ее по-французски вовсе не разумели, - да от этого ей не было легче. Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и скуки; невступно год провел он в деревне; да и тот показался ему за десять лет. Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь вареньем".
   Насколько этот тип из предшествовавшего поколения необходим для освещения фигуры Федора Лаврецкого - очевидно. Здесь сопоставлены две эпохи в их существенных отличиях: развития чисто внешнего и развития внутреннего. Особенно замечательно еще то, что тип Ивана Петровича напоминает тип Василья Лучинова, но уже отношение автора к этому типу совершенно изменилось. Из трагического оно перешло почти что в комическое.
   Когда Иван Петрович связался с девкой Маланьей, весть об этом скоро дошла до Петра Андреича.
   "В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на такое маловажное дело; но он давно злился на сына и обрадовался случаю пристыдить петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам; Маланью заперли в чулан; Ивана Петровича потребовали к родителю. Анна Павловна тоже прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа, но Петр Андреич уже ничего не слушал. Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве; кстати выместил на нем всю накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами. Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал грозить ему постыдным наказаньем, он не вытерпел. "Изувер Дидерот опять на сцене, - подумал он, - так пущуже я его в дело, постойте; я вас всех удивлю". И тут же спокойным, ровным голосом, хоть с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укорял его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно - готов жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели; он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и, как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который как нарочно в тот день причесался à la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосинные панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал, побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу, и все бежал без оглядки, пока наконец перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные, прерывистые крики. "Стой, мошенник! - вопил он, - стой! прокляну!" Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой весь изнеможенный, в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения, приказал сжечь все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню".
   Если вы хорошо помните сцену с отцом Василья Лучинова - эту великолепную, до трагизма возвышающуюся сцену - вы, вероятно, соглашаетесь со мною и в великом сходстве этих двух сцен, и в различии отношения к ним Тургенева. Но - на новую манеру изображения вовсе не следует смотреть как на покаяние поэта в прежней. "Изувер Дидерот", внешне подействовавший на Ивана Петровича, въелся в Василья Лучинова до мозга костей, потому что природа последнего - исключительнее и богаче - вот и вся разница. Иван Петрович и Василий Лучинов - две разные стороны одного и того же типа, как Чацкий и Репетилов, например, в отношении к людям эпохи двадцатых годов - две разные стороны типа. Ни больше, ни меньше. Как в "Трех портретах" манера изображения - истинная, - так и в вышеприведенном месте из "Дворянского гнезда" манера изображения истинная, а вовсе не покаятельная.
  

XXV

  
   Федор Лаврецкий - герой "Дворянского гнезда" - и отец его, Иван Петрович, оба разрознились, разделились с окружавшею их действительностью, но огромная бездна лежит между ними. Иван Петрович, усвоивший себе внешним образом учение "изувера Дидерота", так и остается на целую жизнь холодным, отрешившимся от связи с жизнию - да отрешившимся не вследствие какого-либо убеждения, а по привычке и по эгоистической прихоти - методистом.
   Анализ жизни этого типического лица поистине глубок у Тургенева. Поразительная правдивость анализа высказывается в особенности в двух местах. Когда после ссоры с отцом и после брака своего с Маланьею Иван Петрович уехал в Петербург, он, по словам автора, "отправился с легким сердцем. Неизвестная будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему; но он расстался с ненавистной ему жизнию, а главное - не выдал своих наставников, действительно пустил в ход и оправдал на деле Руссо, Дидерота и La Déclaration des droits de l'homme17. Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу..." Заметка истинно художническая, беспристрастие истинного поэта!.. Ведь он тоже не совсем из дюжинных, этот Иван Петрович: кряжевая, крепкая натура отца и деда в нем таки сидит, только она обернулась в другую сторону... С другой стороны, двенадцатый год вызывает его из-за границы - черта, исторически верная в отношении к людям той эпохи... "Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до того было тогда: вся Россия поднималась на врага - и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах..." Это в высочайшей степени верно исторически и правдиво художественно. Личность у нас всегда и во все эпохи удивительно способна расти с событиями, хотя, к сожалению, так же легко и сокрушается под гнетом событий, и раз сокрушившись, начинает идти с горы, да как еще: не успеешь оглянуться - она уже на крайней степени падения... Так было, по крайней мере, до конца той эпохи, которой типически обыкновенным представителем является отец Федора Лаврецкого. Я говорю, типически обыкновенным - ибо за что же обижать верхи всякой эпохи? Василий Лучинов, разбитый параличом, но умирающий сурово и гордо, Владимир Дубровский, повершающий трагически старик Алексей Иванович, брат сенатора, до конца выдерживающий по убеждению свой холодный методизм, - вот верхи эпохи, души, в которые учение "изувера Дидерота" или Бентама проникало глубоко, да зато ведь и детьми их, если таковые у них были, были не Лаврецкие, а Печорины и Бельтовы... Иван же Петрович непременно должен был кончить так, как кончает он у Тургенева, и мастерски ведет его автор к этому обычному концу.
   "Иван Петрович, - говорит он, - вернулся в Россию англоманом. Коротко остриженные волосы, накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук с множеством воротничков, кислое выражение лица, что-то резкое и вместе равнодушное в обращении, произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки, исключительно политический и политико-экономический разговор, страсть к кровавым ростбифам и портвейну, - все в нем так и веяло Великобританией, весь он казался пропитан ее духом. Но - чудное дело! - превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, - по крайней мере, он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, - у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: "оказать новые опыты самоусердия"; "сие не согласуется с самою натурою обстоятельства". Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, - отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь. При свидании с сестрою он с первых же слов объявил ей, что он намерен ввести коренные преобразования, что впредь у него все будет идти по новой системе. Глафира Петровна ничего не отвечала Ивану Петровичу, только зубы стиснула и подумала: "Куда же я-то денусь?" Впрочем, приехавши в деревню вместе с братом и племянником, она скоро успокоилась. В доме точно произошли некоторые перемены, приживальщики и тунеядцы подверглись немедленному изгнанию; в числе их пострадали две старухи, одна - слепая, другая - разбитая параличом, да еще дряхлый майор очаковских времен, которого, по причине его действительно замечательной жадности, кормили одним черным хлебом да чечевицей. Также вышел приказ не принимать прежних гостей: всех их заменил дальний сосед, какой-то белокурый золотушный барон, очень хорошо воспитанный и очень глупый человек. Появились новые мебели из Москвы; завелись плевальницы, колокольчики, умывальные столики; завтрак стал иначе подаваться; иностранные вина изгнали водки и наливки; людям пошили новые ливреи; к фамильному гербу прибавили подпись: "In recto virtus"...18 В сущности же, власть Глафиры нисколько не уменьшилась; все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться, - и лишился места, несмотря на то что барин ему покровительствовал. Что же касается до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение вдохнуть новую жизнь в этот хаос, - все осталось по-старому, - только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелей, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. Патриот очень уж презирал своих сограждан. Система Ивана Петровича в полной силе своей применена была только к Феде: воспитание его действительно подверглось "коренному преобразованию", - отец исключительно занялся им".
   Такова реформаторская деятельность Ивана Петровича. Пропуская, как эта реформаторская деятельность обращается на воспитание Феди, я переношусь прямо к перелому, совершающемуся в этой натуре. "Настал, - говорит автор, - 1825 год и много принес с собою горя. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником: человек с закаленной волей хныкал и жаловался, когда у него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супа..."
   Увы! это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: "И вот что может делаться из человека!" - это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин19, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников "изувера Дидерота".
   Смерть Ивана Петровича - такая же типическая, в смысле типически обыкновенного, как и вся жизнь его, как и перелом, с ним совершившийся, - именно с ним, а не в нем, ибо в нем, собственно, ничего не совершалось.
   "Не доверяя искусству русских врачей, он стал хлопотать о позволении отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая из города в город и приводя в отчаянье врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым и капризным ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки, натерпелись от него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал; никогда он так жадно и так много не ел; все остальное время он ни себе, никому не давал покоя. Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что не верит, - и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: вы все врете, - экая чепуха!
   Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно не мог обойтись без нее; и она до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда не тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее злобы. Так проскрипел он еще два года и умер, в первых числах мая, вынесенный на балкон, на солнце. "Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур...", - пролепетал его коснеющий язык и, не договорив последнего слова, умолк навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца. Ему было двадцать три года: как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти двадцать три года!.. Жизнь открывалась перед ним".
   Таков - отец Лаврецкого, представитель обыкновенных образованных людей предшествовавшей двадцатым годам эпохи XIX века, эпохи, которой корни не в XIX, а в XVIII веке.
   Равнодушие, если не озлобление, должны были мы все, дети XIX века, чувствовать первоначально к XVIII веку, являвшемуся нам всем, более или менее, в подобных представителях... Хорошо художнику и его читателям относиться к подобным личностям как к типам, но кто, как Федор Лаврецкий, вынес на себе всю тяжесть зависимости от подобного типа в жизни, тот, по освобождении из-под гнета, законно мог почувствовать, что жизнь перед ним открывается.
   Ведь это тип не простой, а тип реформаторский. Ведь он ломает жизнь по своему личному капризу, где только может, ведь он своими бестолковыми реформаторскими замашками и оскорбляет, и, - когда эти реформаторские замашки оказываются мыльными пузырями, - возбуждает к себе невольное презрение. Ведь когда перелом совершился с Иваном Петро-
   вичем, "сыну его уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки; он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом: но он не ожидал такого крутого перелома. Застарелый эгоист вдруг выказался весь..."
   Естественно, что в душе его глубоко должна была залечь любовь к тому именно, что ломал или пускался ломать его отец, - естественно, что он, человек страстный, впечатлительный и вместе мягкий, останется на всю жизнь романтиком, то есть человеком волнения, сумерек, переходной эпохи.
   Когда Иван Петрович принялся за его воспитание, он уже не был то, что называется tabula rasa20, - он уже напитался воздухом окружавшего его быта под деспотическим, но все-таки менее давящим влиянием "колотовки" Глафиры Петровны.
   "В обществе этой наставницы, тетки, да старой сенной девушки, Васильевны, провел Федя целых четыре года. Бывало, сидит он в уголку с своими "Эмблемами" - сидит, сидит: в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свеча, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, - а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, - и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка. Никто бы не назвал Федю интересным дитятей; он был довольно бледен, но толст, нескладно сложен и неловок, - настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны; бледность скоро бы исчезла с его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он порядочно, хотя часто ленился; он никогда не плакал; зато по временам находило на него дикое упрямство; тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя не любил никого из окружавших его... Горе сердцу, не любившему смолоду!"
   Когда уже есть подобные заложения в натуре, то никакая система воспитания не истребит их. А система воспитания приложена была притом совсем противоположная натуре ребенка:
   "Таким-то нашел его Иван Петрович и, не теряя времени, принялся применять к нему свою систему. - Я из него хочу сделать человека прежде всего, un homme21, - сказал он Глафире Петровне, - и не только человека, но спартанца. - Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший все тонкости гимнастики; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, - вот чем должен был заниматься будущий "человек"; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг столба на веревке; ел он раз в день, по одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления; а Иван Петрович, со своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils и говорил ему vous22. По-русски Федя говорил отцу "ты", но в его присутствии не смел садиться. "Система" сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голову, притиснула ее; но зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре справился и стал молодцом. Отец гордился им и называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение мое. Когда Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно поселить в него презрение к женскому полу, - и молодой спартанец, с робостью на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался казаться равнодушным, холодным и грубым".
   Результатов система чисто внешняя могла добиться только внешних, да и то на время... В гнете "колотовки" была своего рода поэзия, в гнете Ивана Петровича никакой, и когда умирает Иван Петрович, жизнь открывается впервые перед Лаврецким!
  

XXVI

  
   Спартанская система воспитания, как всякая теория, нисколько не приготовила Лаврецкого к жизни... Лучшее, что дала ему жизнь, было сознание недостатков воспитания. Превосходно характеризует Тургенев умственное и нравственное состояние своего героя в эту эпоху его развития. "В последние пять лет, - говорит он о Лаврецком, - он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно. Лаврецкий сознавал, что он не свободен, он втайне сознавал себя чудаком". Опять верная художественно и в высочайшей степени верная же исторически черта, характеризующая множество людей послепушкинской эпохи. Это уже не та эпоха, когда
  
   ...учились понемногу.
   Чему-нибудь и как-нибудь23.
  
   Нет - это эпоха серьезных знаний с огромными пробелами, знаний, приобретенных большею частию саморазвитием, самомышлением, - эпоха Белинских, Кольцовых и многих, весьма многих из нас, если не всех поголовно...
   Особенность Лаврецкого в том еще, что над ним тяготеет совершенно уродливое воспитание.
   "Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим; когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычка вкоренилась. Он не умел сходиться с людьми, двадцати трех лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза. При его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его наклонности к упрямству, созерцанию и лени, ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении..."
   Не одна теоретически спартанская система воспитания может произвести подобный результат... Всякий гнет, всякий деспотизм произвел бы подобный же, с другими, может быть, оттенками, - но подобный же. Я разумею, впрочем, гнет деспотизма домашнего, а не общественного воспитания: последний производит другие, столь же горькие, но совершенно другие результаты.
   Дело в том только, что Лаврецкий, вступая в жизнь с жаждою жить, лишен всякого понимания жизни, всяких средств прямого сближения с жизнию; и что он должен непременно разбиться при столкновении с жизнию.
   С поразительною логичностью, вовсе не имея в виду заданной наперед темы, ведет художник создаваемый им характер...
   Жажда любви томит Лаврецкого, но дело в том, чего, к сожалению, не развил и не досказал Тургенев, - дело в том, что самая жажда любви носит у Лаврецкого характер любви той эпохи, к которой он принадлежит. Предмет любви Тургенев указал своему Лаврецкому совершенно верно, но мало остановился на причинах любви. Лаврецкий должен был необходимо влюбиться в Варвару Павловну, о которой энтузиаст - Михалевич выражается так: "Это, брат ты мой, - эта девушка изумительное, гениальное существо, артистка в настоящем смысле слова, и притом предобрая..." Но почему жажда любви у него устремилась не на первую хорошенькую женщину, хоть бы она была горничная, а непременно на исключительную, по крайней мере, на кажущуюся исключительною женскую личность, и личность тонко развитую, почему первое чувство любви есть у Лаврецкого некоторым образом сделанное, искусственное, подготовленное мечтами об идеале - не показано, - хотя из намека, что появление Михалевича подле этой женщины показалось Лаврецкому "знаменательно и странно", из этого намека очевидно, что перед автором носилась типическая любовь людей эпохи, которой Лаврецкий является представителем...
   Вообще вся эпоха саморазвития Лаврецкого очерчена только верно в своих основах, но не художественно полно, набросана, видимо, наскоро. Самые главы, в которых рассказывается эта эпоха и завязывается трагический узел, судьба Лаврецкого, странно коротки в сравнении с другими главами.
   Самое лицо Варвары Павловны, глубоко понятое и, по возвращении ее из-за границы, очерченное рельефно, - здесь только набросано. Вследствие такой наброски в ее личности есть явные противоречия.
   Вспомните, какою она является на первый раз:
   "Ноги подкашивались у спартанца, когда Михалевич ввел его в довольно плохо убранную гостиную Коробьиных и представил хозяевам. Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она была так спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, - веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, - и уже, конечно, возбуждало не робость. Лаврецкий навел речь на театр, на вчерашнее представление: она тотчас сама заговорила о Мочалове и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько верных и женски проницательных замечаний насчет его игры. Михалевич упомянул о музыке; она, не чинясь, села за фортепьяно и отчетливо сыграла несколько шопеновских мазурок, тогда только что входивших в моду".
   Сличите это с изображением Варвары Павловны по возвращении ее из-за границы... В беседе с Паншиным: "Варвара Павловна показала себя большой философкой - на все у нее являлся готовый ответ; она ни над чем не колебалась, не сомневалась ни в чем; заметно было, что она много и часто беседовала с умными людьми разных разборов. Все ее мысли, чувства вращались около Парижа. Паншин повел разговор на литературу, - оказалось, что она, так же как и он, читала одни французские книжки: Жорж: Санд приводил ее в негодование, Бальзака она уважала, хотя он ее утомлял, в Сю и Скрибе видела великих сердцеведов, обожала Дюма и Феваля; в душе она им всем предпочитала Поль де Кока, хотя даже имени его не упомянула".
   Тут очевидное противоречие с прежней Варварой Павловной, сочувствующей Мочалову, артисткой по натуре.
   Вообще изображение Варвары Павловны страждет теми же недостатками против художественной правды, как изображение Паншина. Как к Паншину больше бы шло внешнее понимание Бетховена, так к Варваре Павловне - внешнее понимание Ж. Санда. Образ вышел бы менее резкий, но зато несравненно более правдивый.
  

XXVII

  
   Резкость, или, лучше сказать, недоделанность художественного представления типа Варвары Павловны, есть, впрочем, резкость только по отношению к Тургеневу; ибо сравните Варвару Павловну хоть, например, с барыней, выведенной в повести г. Крестовского "Фразы", - Варвара Павловна выиграет на сто процентов относительной мягкостью изображения.
   Дело, только в том, что Варвара Павловна, как и Паншин, - лица не центральные, даже не самостоятельные, не картины, а оттеняющие: один Лаврецкого, другая Лизу. Дело все в Лаврецком и в Лизе - узел драмы в их отношениях. Смысл этих отношений слишком ясен, чтобы о нем надобно было толковать долго. Человек, живший долго мечтательными, сделанными идеалами, разбившийся на этих идеалах, встречает, но поздно, в своей бытовой действительности простую, цельную, целомудренную женскую натуру, всю из покорности долгу, из глубоких сердечных верований, женской преданности, из самопожертвования, простирающегося до всего, кроме забвения долга... Женщина с мечтательным, сосредоточенным и затаенно-страстным характером встречает человека простого и целомудренного по натуре, но пережившего много, пугающего ее пережитою им жизнию, в которой сокрушилось у него множество верований, и влекущего ее к себе неотразимо. Влечет ее к нему и сожаление к нему, и непосредственно простое понимание его простого благородства... Драма их ведена с таким высоким художническим искусством, с такою глубиною анализа, с такою сердечностью, каким до сих пор не было примера... Следить за этою драмою во всех ее явлениях значило бы рассказывать содержание "Дворянского гнезда", всем давно известное, всеми чувствующими людьми давно перечувствованное, - да было бы и вне моей задачи, - задачи истолкования типов, являющихся вообще в деятельности Тургенева и в последнем произведении его в особенности.
   Кончаю поэтому мои длинные рапсодии по поводу Тургенева и "Дворянского гнезда" анализом типа Лизы. В отношении к самой драме выскажу только два замечания: 1) относительно Лемма, уже мной высказанное, что Лемм, видимо, приделан к драме для того только, чтобы выражалось поэтически лирическое настроение Лаврецкого в иные минуты, и 2) высказанное мною самому поэту тотчас же по прочтении "Дворянского гнезда" - это то, что он слишком поторопился ложным известием о смерти жены Лаврецкого - недостаточно затянул, завлек Лаврецкого и Лизу в психически безвыходное положение. Недостаток силы, энергии в манере - результат женственно-мягкой впечатлительности тургеневского творчества - сказался и здесь, как повсюду.
   Обращаясь к типу Лизы, я прежде всего скажу о важности и значении этого типа в нашей современной жизни.
   Русский идеал женщины до сих пор, увы! выразился вполне только в Татьяне, да, кажется, дальше этих граней пока и не пойдет.
   Прежде всего, где и у кого, кроме Пушкина, явилась русская женщина, то есть русская идеальная женщина?.. Положительно нигде. Княжна Мери Лермонтова - экзотическое растение; прелестный образ, мелькающий у него в "Сказке для детей", эта "маленькая Нина", с одной стороны, - высокопоэтический каприз, с другой, - выражение трагического протеста, - женщина, которая
  
   ...ускользнет, как змея,
   Вспорхнет и умчится, как птичка24, -
  
   столь ясная в лирическом стихотворении его, - тоже каприз великой поэтической личности, а не идеал общий, объективный.
   Гоголь не создал ни одного женского идеала, а принялся было создавать- вышла чудовищная Улинька25. Островский тоньше и глубже всех подметил некоторые особенности русского идеала женщины и в своей Любови Гордеевне, и в своей Груше, но это только черты, намеки мастерские, тонкие, прелестные, но все-таки намеки и очерки. В самом полном женском лице своем, в Марье Андреевне26 - типе высоком по поэтической задаче, оригинально задуманном и оригинально поставленном, но не выразившемся живыми чертами, живою речью, - отразился опять образ Татьяны. Перед Толстым, в его "Двух гусарах", - во второй половине этого этюда, мелькает прелестный, самобытный, объективно идеальный женский образ, да так и промелькнул этюдой, ничего не сказавши собою. Самые лирики наши в этом отношении то причудливо капризничают, как Фет, в своем идеале, созданном из игры лунных лучей или из блестящей пыли снегов, то - как Полонский - туманно любят "ложь в виде женщины милой", то - как Майков - рисуют по какой-то обязанности идеалы пластические и классические, нося искренно в душе совершенно иные27, то - как Некрасов - всю силу таланта и всю накипевшую горечь души употребляют на то, чтобы повторять лермонтовскую "Соседку".
   А требование идеала, требование женщины, русской женщины слышно отовсюду. Первое, что заговорили о последнем романе Гончарова его жаркие поклонники, было то, что здесь, в этом романе, впервые после Татьяны является русский идеал женщины. Этому впервые нечего удивляться - особенно мне. провозглашавшему некогда о новом слове по поводу Марьи Андреевны Островского. Наши различные провозглашения, несмотря на свои смешные стороны - имеют и стороны очень серьезные. Мы ждем от наших художников разрешения волнующих нас вопросов и исканий: мы жадно хватаемся за всякую попытку художественного разрешения, и до сих пор все разрешения, кроме Татьяны, Марьи Андреевны да тургеневской Лизы - оказываются более или менее несостоятельными перед судом общего сознания.
   Гончаровская Ольга... Да сохранит Господь Бог от гончаровской Ольги в ее зрелых, а тем более почтенных летах, самых жарких ее поклонников - вот ведь все, что скажет русский человек об этом хитро, умно и грациозно нарисованном женском образе. С одной стороны - она чуть что не Улинька, подымающая падшего Тентетникова, с другой - холодная и расчетливая резонерка, будущая чиновница - директорша департамента или, по крайней мере, начальница отделения, от которой "убегом уйдешь - в Сибирь Тобольский"28, не то что на Выборгскую сторону, где спасся от нее Обломов. У русского человека есть непобедимое отвращение к подымающим его до вершины своего развития женщинам, - да и вообще замечено, что таковых любят только мальчики, едва скинувшие курточки. От такого идеала непосредственное чувство действительно прямо повлечет к Агафье Матвеевне, которая далеко не идеал, но в которой есть несколько черт, свойственных нашему идеалу, - и явилось бы более, если бы автор "Обыкновенной истории" и "Обломова" был побольше поэт, верил бы больше своим душевным сочувствиям, а не сочинял бы себе из этих сочувствий какого-то пугала, которое надобно преследовать.
   Кого же еще прикажете вспомнить из наших женщин? Любовь Александровну Круциферскую?29 Опять не идеал, а исключительное трагическое положение.
   Остается положительно только Татьяна пушкинская с ее отражениями. Отражениями - и задачу Марьи Андреевны, и художественно созданный образ Лизы - называю я, конечно, не в смысле копий. Насколько оригинальны и действительны положения, в которые поставлена Марья Андреевна и которые говорят за нее гораздо лучше, чем она сама говорит, насколько оригинально лицо Лизы - все знают. Но ни Марья Андреевна, ни Лиза нейдут дальше того идеала, который сам поэт называл:
  
   Татьяны милый идеал...30 -
  
   в который положил он все сочувствия своей великой души, умевшей на все отзываться жарко - и на пластические образы, и на ту красоту, перед которой
  
   Ты остановишься невольно,
   Благоговея богомольно
   Перед святыней красоты31,
  
   и на трагически капризные существования, которые совершают свой путь.
  
   Как беззаконная комета
   В кругу расчисленных светил...32
  
   Дальше его мы пока не пошли, и словом о нем заключаю я рассуждения о поэте нашей эпохи, в котором с наибольшею полнотою, хотя в иных, соответственных нашей эпохе формах, повторился почти всесторонне его нравственный процесс.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Впервые: "Русское слово", 1859, NoNo 4, 5, 6 и 8.
   Эти письма были написаны графу Григорию Александровичу Кушелеву-Безбородк

Другие авторы
  • Голлербах Эрих Федорович
  • Ершов Петр Павлович
  • Зуттнер Берта,фон
  • Рейснер Лариса Михайловна
  • Байрон Джордж Гордон
  • Собакин Михаил Григорьевич
  • Введенский Иринарх Иванович
  • Круглов Александр Васильевич
  • Чуевский Василий П.
  • Волконская Зинаида Александровна
  • Другие произведения
  • Шмелев Иван Сергеевич - Олег Михайлов. Иван Шмелев
  • Цебрикова Мария Константиновна - Цебрикова М. К.: Биобиблиографическая справка
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Оправдание капитализма в западноевропейской философии (от Декарта до Маха)
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Бурлаки
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Подстрочные примечания к переводу Милля
  • Эджуорт Мария - Мурад несчастный
  • Куприн Александр Иванович - Жизнь
  • Есенин Сергей Александрович - Микола
  • Пруссак Владимир Васильевич - Стихотворения
  • Островский Александр Николаевич - Красавец мужчина
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 238 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа