Главная » Книги

Савинков Борис Викторович - С. А. Савинкова. Годы скорби. На волос от казни.

Савинков Борис Викторович - С. А. Савинкова. Годы скорби. На волос от казни.


1 2 3 4 5

   OCR Nina & Leon Dotan (09.2002) ldnleon@yandex.ru
   ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com
  
   из книги:

В.РОПШИН (Б.САВИНКОВ)

ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО

ПРИЛОЖЕНИЕ

  
   1. С. А. САВИНКОВА
   ГОДЫ СКОРБИ.
   (Воспоминания матери )
   Журнал "Былое". Год первый, No 7. Июль 1906. Петербург, 1906.
  
   2. НА ВОЛОС ОТ КАЗНИ
   (Воспоминания матери)
   Журнал "Былое". Год второй, No 1/13. Январь 1907. Петербург.

С. А. САВИНКОВА

ГОДЫ СКОРБИ.

(Воспоминания матери )

Журнал "Былое". Год первый, No 7. Июль 1906. Петербург, 1906

  
  
   Я знаю, что эти воспоминания заставят меня вновь стра­дать и вновь переживать прошедшее, но ведь это жизнь не моя только, а многих... Не мне одной пришлось на самой се­бе испытать железную руку правительственного режима; та­ких, как я, несчастных матерей тысячи... И потому мой ис­кренний рассказ может иметь некоторое значение... Иначе, какой интерес был бы в горестях одного из миллионов людей?
   Первый гром для моей семьи грянул в 1897 году. До тех пор мы жили, как все тогда жили в провинции: без особых забот, без особых общественных интересов, без запросов... так себе, изо дня в день, как живут чиновники. Муж мой служил по министерству юстиции на западной окраине и получал хо­рошее содержание. Это был человек интеллигентный, чрезвы­чайно чуткий к справедливому и широкому толкованию зако­нов, не видевший никакой разницы между евреем, русским и поляком, между интеллигентом и рабочим, между богачом и бедняком. Как судья, он очень скоро приобрел популярность среди запуганного населения этого края, и его и в глаза, и за глаза стали называть: "зацны сендзя", т. е. честный судья.
   И действительно, за всю свою двадцатилетнюю службу в Западном крае он ни разу в своих решениях не покривил ду­шой и не поддался воле начальства, за что также скоро среди сослуживцев приобрел славу человека неуживчивого и красно­го, что его, впрочем, нисколько не огорчало.
   Пока наши дети учились и подрастали, повторяю, в нашей жизни - кроме обыденных забот о здоровье, благоудобствах и воспитании детей - ничего особенного не было. Но вот на­ши два старшие сына отправились в Петербург - один в Гор­ный институт, другой в Университет, и тотчас же наша жизнь переломилась надвое: мирное существование стало областью прошедшего, и в жизнь ворвалась целая буря новых забот, тревог и волнений.
   В Петербурге уже тогда начиналось брожение, окончив­шееся переживаемой нами революцией. Неудовлетворитель­ность постановки высшего образования, стеснение учащейся молодежи в ее самых естественных порывах к общему благу, нелепая тирания, терзавшая нервы молодых людей, - все да­вало обильную пищу для негодования юным сердцам. Тогда уже разразилась бурная история по поводу постановки памят­ника Муравьеву-Вешателю в Вильне. Я упомяну об ней лишь в нескольких словах. Затеянная высшей администрацией по­становка в Вильне памятника Муравьеву, несмотря на свою громадную бестактность, быть может, и не имела бы больших последствий, если бы не недостойное желание выслужиться и показать перед начальством свой квасной патриотизм со сто­роны нескольких варшавских профессоров, пославших привет­ственную телеграмму от имени университета.
   Надо вспомнить, как ненавистно имя Муравьева каждому коренному поляку, когда почти в каждой польской семье хра­нится память о погибшем от руки палача члене семейства, как незаживаемы эти раны в таком чутком народе, чтобы понять, какое глубокое оскорбление было нанесено целой на­ции этим памятником "висельнику", как зовут Муравьева по­ляки!
   Но забитый народ притаился и молчал, и только учащаяся молодежь глухо заволновалась. В ответ ей откликнулись Пе­тербургский и Московский университеты, а за ними и все провинциальные. Можно думать, что эта история послужила как бы толчком к долголетним волнениям: со времени муравьевской истории университетская молодежь России не пе­реставала волноваться и до настоящего дня, хотя причины волнений разные. Эта же история решила судьбу и моих де­тей. Первый их арест и сопряженный с ним обыск оставили во мне неизгладимое впечатление.
   Это случилось в 1897 году. Наступили рождественские праздники, и мы с мужем с нетерпением ждали сыновей на­ших на зимние каникулы. Они были так юны, так недавно оторвались от родной семьи! Интересно было посмотреть, как кипучая петербургская жизнь отразилась на них, как употребили они свою свободу. За три дня до праздника они приеха­ли жизнерадостные, полные новых впечатлений и надежд. Мы с мужем положительно не узнавали их, так они возмужали и развились во время нашей разлуки: в них проснулось само­сознание, и они сильно интересовались общественными вопро­сами. И, слушая их живые, смелые речи, мы обменивались с мужем горделивыми взглядами: в их словах сквозила такая горячая жажда добра, такое яркое стремление к правде и све­ту, что возражать нам было нечего, и мы чувствовали себя счастливыми, видя, что из наших детей выйдут хорошие, че­стные деятели, полезные граждане нашей родины. Мы и не подозревали, как горько мы ошибались: родине нужны горя­чие, честные деятели, но правительству они не нужны. Мы с мужем поняли это потом, но в этот вечер мы были счастли­вы. Увы! Мы не могли подозревать, что то был последний счастливый и спокойный вечер в нашей жизни!
   Около часу ночи, после самых оживленных бесед, мы ре­шились наконец разойтись по своим комнатам. Лампы были потушены - я стала раздеваться. Как вдруг среди наступив­шей тишины раздался громкий, резкий звонок. Подумав, что это телеграмма, я поспешила в переднюю. Горничная уже бы­ла у двери и спрашивала: "Кто там?" - "Полиция", - разда­лось из-за двери, громко и властно. Наша жизнь текла так мирно, и мы так мало имели сношений с этим учреждением, что я только удивилась, но не испугалась. Но за дверью раз­давался сердитый голос: "Скорее! отворяйте!"
   Пока дверь отворяли, я инстинктивно бросилась в комнату сыновей; они спешно одевались, около них стоял озадаченный муж. В это время раздались звенящие шпорами шаги, и в комнату вошел сопровождаемый полицией, понятыми и двор­ником жандармский полковник Утгоф.
   - Извините, - элегантно расшаркался он. - По предпи­санию начальства, я должен произвести обыск.
   Мы с мужем с ужасом переглянулись. Тогда было не то, что теперь, когда обыски и аресты стали обыденным явлени­ем. В то время обыск у правительственного чиновника был случаем редким. И как описать то чувство унижения и него­дования, какое нами овладело при этом первом насилии? Кто может спокойно перенести, что в вашем домашнем очаге не остается ничего святого: все вещи перетроганы, фотографии близких перехватаны и перекиданы, ваша интимная перепи­ска перечитана, ваши дети ощупаны чужими грубыми руками!
   Я, по крайней мере, испытывала такое чувство, как будто ме­ня раздели догола и вывели так на площадь.
   До сих пор еще, при воспоминании об обыске, я не могу отделаться от мучительного чувства стыда и унижения! К то­му же он сопровождался совершенно непонятным многолюд­ством: в квартире нашей сновало и распоряжалось человек двенадцать, на кухне оставалось шесть человек на запас, при каждой двери стояло по жандарму, да и дом был оцеплен со всех сторон. И все это только для того, чтобы захватить двух беззащитных юношей... Когда полковник перерыл дорожную корзину моих сыновей, он нашел в ней несколько воззваний к варшавским профессорам от высших учебных заведений, по поводу профессорской телеграммы.
   В пять часов утра, после самых тщательных поисков, при­чем младшие дети шести и семи лет были подняты жандар­мами с постелей для осмотра их матрацев и подушек, полков­ник обратился к сыновьям:
   - Проститесь с родителями - вы поедете со мной!
   С рыданием обняли мы своих детей. Они были бледны, но спокойны. Полковник расшаркался, дверь отворилась, он про­пустил их вперед, за ним двинулась вся свора, и... детей на­ших не стало!..
   С тоской прошлась я по комнатам: все было сдвинуто с места, опрокинуто, скатерти сброшены со столов, диванные подушки распороты; везде были пятна грязных ног, мокрых следов... Не верилось, что это наш такой мирный и уютный до сих пор домашний очаг! Я взглянула на мужа и испугалась: смертельно бледный, он судорожно хватался за грудь - ему не хватало воздуха! Поспешно уложив его в постель, я посла­ла за доктором.
   Ночь прошла, муж заснул, но я не могла успокоиться... Где теперь мои дети? Что ждет их? Но к чувству скорби при­мешивалось и чувство глубокого негодования против совер­шенного насилия... Если виновны были наши сыновья, то мы с мужем ни в чем не были замешаны, почему же и за что было нам нанесено такое оскорбление? Если, по словам пол­ковника, их арестовали по телеграмме из Петербурга, то по­чему же и не обыскали на месте или даже в вагоне? Почему дали им приехать домой, чтобы затем ворваться в мирное жилище, среди ночи поднять весь дом на ноги и встревожить лиц, ни к чему не причастных? Если эти протесты должны были быть рассматриваемы как преступление, то почему не отобрали их ранее, чем сыновья наши переступили порог ро­дительского дома? Волнуемая душившим меня негодованием, я ушла в свою комнату и, написав в один присест письмо с жалобой на это насилие генерал-губернатору, я приклеила марку и сама бросила письмо в ящик.
   В то время генерал-губернатором Западного края был князь Имеретинский; один из наиболее гуманных правителей этого несчастного края, несчастного потому, что целый ряд генерал-губернаторов, из которых на первые места надо по­ставить генералов Гурко, а впоследствии Черткова, проводили идею русификации совершенно аракчеевскими приемами.
   Одна национальность "русский" давала массу привилегий и ставила лицо превыше закона. За двадцать лет жизни в крае мы с мужем всего насмотрелись: насилие, грубые приемы, окрики, кулаки - все было дозволено русским, все пускалось в ход. Не раз муж мой, возвратясь со службы, с негодованием рассказывал о неслыханном произволе полиции, против кото­рой никакой управы не было, и приводил такие факты, от ко­торых становилось стыдно, что сам русский!
   При князе Име­ретинском впервые для поляков наступило нечто похожее на снисходительность и внимание к национальным нуждам. Князь принимал поляков охотно, толковал с ними и мало-по­малу допускал некоторые облегчения. Так, разрешено было в учебных заведениях молиться на родном языке, перестали преследовать учащихся, говоривших во время рекреации меж­ду собою по-польски, и т. д.
   Вот почему я и обратилась к нему с письмом по поводу произведенного в нашем доме обыска. Будь это позднее, на­пример, при генерале Черткове, мне и в голову бы не пришло протестовать, так как тогда произвол только поощрялся.
   В письме моем я описывала происшедшее и обращалась к князю с вопросом, что происходит на чердаках и в подвалах, если подобное насилие возможно в доме правительственного чиновника?
   К чести князя Имеретинского, надо сказать, что он не оставил моего письма без внимания. Он потребовал к себе прокурора палаты и жандармского генерала для объяснений и прислал к нам своего адъютанта с выражением сожаления о случившемся, и не прошло трех дней, как наши сыновья были выпущены из цитадели и возвращены нам.
   Праздники мы провели вместе и старались отдохнуть от пережитых волнений. Но этот обыск и арест не остались без следа в юных сердцах моих детей: все подробности обыска постоянно служили предметом их бесед, и глаза их загора­лись враждою к произволу, допускающему постановку памят­ника ненавистному целому населению человеку и не допу­скающему ни малейшего протеста по этому поводу.
   Возмущались сыновья наши, а мы с мужем и не пытались удерживать их: факты были налицо, и сказать нам было нече­го. С грустью проводили мы их в Петербург: по настроению их было видно, что они на этом не остановятся.
   И действительно, не прошло и двух месяцев, как в февра­ле 1898 года мы получили от младшего сына известие, что старший арестован. Я выехала в Петербург.
   Я была совершенно незнакома с тем миром, вращаться в котором мне было отныне суждено: тюрьма, штыки, солдаты, жандармы были для меня понятиями отвлеченными, извест­ными лишь по наименованию. Поэтому, приехав в Петербург, я по неопытности потеряла много времени: если я обраща­лась в охранное отделение, то меня посылали в жандармское управление; отсюда направляли опять в только что покинутую охрану. Здесь советовали обратиться к жандармскому генера­лу. Тут я узнавала, что он принимает посетителей не иначе как в назначенные дни и часы. При тревожном моем состоя­нии это было сущей пыткой. Наконец я, как жена юриста, ре­шилась обратиться к прокурору палаты. Был ли он мягче жандармов, или горе мое на него подействовало, но я вышла от него с разрешением свидания с сыном. Вообще я тогда еще впервые ознакомилась с главною особенностью деятель­ности жандармов: обставлять дело, хотя бы оно выеденного яйца не стоило, необычайной таинственностью и в тысячу раз преувеличивать его серьезность и значение. Когда жандармы говорят с родителями политиков, то они всегда сулят каторгу и смертную казнь и в лучшем случае - Восточную Сибирь.
   Так и теперь, когда я просила о свидании, мне в ответ та­инственно пожимали плечами, вздыхали, качали головой и, находя невозможным удовлетворение моей просьбы, отсылали от одного к другому. Один прокурор палаты без всяких про­волочек разрешил свидание.
   Но я уже была напугана и пото­му с замиранием сердца подъехала к Дому предварительного заключения. Сознание, что это тюрьма, что мой сын заключен в ней, действовало на меня удручающе, а полная неизвест­ность его вины заставляла предполагать самое худшее.
   Не зная, что заключенные содержатся не в первом дворе, я пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь угадать, где сын, но грубый окрик солдата "не останавливаться" за­ставил меня направиться к двери, над которой видна была надпись: "Контора".
   Контора была переполнена разношерстной публикой: были хорошо одетые дамы, были и очень бедные, на глаз, старуш­ки... прохаживались студенты, было много молодых девушек, по особо симпатичному виду которых можно было угадать в них курсисток. Они были здесь как свои и, видимо, знали ме­стные порядки. У них были цветы в руках для передачи, бы­ли и узелки. Непривычная обстановка и душевная тревога так на меня подействовали, что я со слезами опустилась на ближайшую скамейку. Молодые девушки тотчас окружили меня.
   Со всех сторон слышалось:
   - Верно, впервые! К сыну? Как фамилия? - Я не в си­лах была ответить.
   - Ничего, привыкнете, - грустно говорили мне. - Не вы первая, не вы и последняя. Много их тут сидит.
   В это время выкрикнули мой номер.
   Я пошла за сторожем. Нас было десять человек, самых разнообразных положений. Позади нас шел солдат. Сторож показал пропуск у ворот, загремели замки, застучали засовы. Я приготовилась, воображая, что сейчас увижу сына! Но вой­дя в ворота, мы пошли далее. Новые запертые ворота - и та же процедура: пропуск и засовы. Наконец нас ввели в здание, и в это самое время мимо нас прошли два жандарма с сабля­ми наголо. Между ними в средине шел совсем молоденький студентик с юношеским румянцем на лице.
   - Экий какой молоденький! - с сокрушением сказала около меня какая-то старушка и горестно перекрестилась. Мы все вздохнули: у каждого из нас было заперто по такому же сыну. Даже сторож покачал головой.
   - И чего таких запирать! - сердито сказал купец, но жандарм строго на него оглянулся и наставительно произнес:
   - А зачем сопротивляются начальству?
   Через минуту вызвали мой номер, и я торопливо пошла за солдатом. Мы прошли два коридора. В конце, у стола, сидел офицер и стояла кучка солдат. У меня отобрали муфту и зонтик. Офицер подозрительно оглядел всю мою фигуру.
   - Проводи, - коротко приказал он унтеру. Мне отворили дверь налево и впустили в мрачную, без солнца, шагов в шесть, комнату. Она была пуста. Я с недоумением поглядела на жандарма.
   - Сейчас придет, - коротко сказал он.
   Действительно, откуда-то сверху послышались шаги... бли­же, ближе... Дверь отворилась, и я увидела сына. Боже! С ка­ким мучительным чувством я обнимала его!
   Ко всему привыкаешь! Привыкла я потом более или менее и к тюрьме. Но это первое свидание с отнятым у меня сыном оставило неизгладимое впечатление... Тюрьма владела им, и никто для меня не мог раздвинуть ее стен! Времени для сви­дания было мало.
   Торопясь передавала я сыну вести с воли, но когда заговорила по-французски, тотчас же послышалось:
   "По иностранному говорить не полагается". Мы были не од­ни... Мне еще в конторе объявили, что нельзя ни о чем спра­шивать, нельзя говорить о деле, нельзя упоминать фамилий... И много, много еще разных нелепых "нельзя"...
   Свидание пролетело, как мгновение. Глядя на сына, я с тоской убеждалась, что одиночное заключение уже оказало на него свое действие: он был очень бледен и лицо его стало одутловатым. Со времени ареста его ни разу не вызывали к допросу, и я была первой живой душой, с которой он мог по­говорить.
   И потянулось время от свидания до свидания. Тогда еще было лучше, чем впоследствии. Приезжим родителям разре­шались свидания два раза в неделю, по двадцать минут каж­дое. Позволялись передачи книг, папирос и съестного. Можно было писать и получать письма. Но сознание, что сын в тюрь­ме, отравляло жизнь.
   Каждое свидание приносило тоскливое убеждение, что ор­ганизм сына поддается: руки его дрожали, лицо покрылось налетом. Я отправилась к прокурору палаты и заявила ему о губительном действии тюрьмы на здоровье сына. Он меня вежливо выслушал, но сказал, что выпустить сына не в его власти, что дознание только в начале, и на мой вопрос, в чем сын обвиняется, только пожал плечами и заявил, что объ­яснить этого не вправе.
   Время шло - сына не выпускали. Уже два месяца был он в заключении. Между тем я была нужна дома: маленькие де­ти захворали, а муж, занятый службой, не мог возиться с ни­ми. Приходилось ехать, но жалко до отчаяния было оставить сына одного. Напрасно я обращалась с вопросами к прокуро­ру, в жандармское управление и в охрану. Везде старались от меня отделаться, уверяя, что ничего не знают. И только жан­дармский генерал спросил:
   - Да зачем вам нужно знать когда? Я объяснила свой отъезд и мучительную жалость оставить сына. Он грубо засмеялся.
   - Ну, сударыня, - сказал он, - если бы мы обращали внимание на печали родителей, то у нас тюрьмы были бы пусты!
   С тоской прощалась я с сыном. Как он ни бодрился, но в глазах его светилась грусть: свидания со мной были его един­ственной поддержкой! Обещав друг другу писать как можно чаще, мы расстались.
   Наше отношение к обществу и знакомым со времени аре­ста сына очень изменилось: испытав теперь настоящее горе, мы инстинктивно стали сторониться людей с чиновничьим кругозором, и у нас взамен образовался небольшой, но очень тесный кружок единомышленников. Мы же с мужем, под влиянием событий, стали тревожно присматриваться к дей­ствиям администрации и из людей мирных, довольствовавшихся чиновничьим благополучием, мало-помалу обратились в людей, относящихся критически к правительственному про­изволу. Факты нашей жизни сами собой на это нас наталки­вали.
   Между тем завязалась переписка с сыном. Но что можно было писать, зная, что каждое письмо прежде всего попадет в руки жандармов? Эта мысль отравляла всякое желание при­ласкать сына, сказать ему нежные слова... Ведь прежде, чем прочтет их он, прочтут синие мундиры, и чувства матери ста­нут предметом пошлой и подлой насмешки! Получаемые от сына письма все были перечеркнуты каким-то рыжим соста­вом, и внизу имелся штемпель: "дозволено".
   И письма его были короткие, недоговоренные... Таким образом, самые ин­тимные чувства были оскорблены грубым, беспощадным про­изволом... И в душе подымался глухой протест и росло озлоб­ление.
   Так прошло четыре месяца... За это время мы узнали, что и у младшего сына был обыск, и, хотя он был на свободе, тем не менее это известие спокойствия нам не прибавило. Нервы были в постоянном напряжении. Ложась спать, я представля­ла себе тюрьму, сырую каморку, шаги часовых и звон замков. Что делает мой бедный сын? Спит ли? Ходит ли по камере? Тоскует?.. И я ворочалась без сна. В воспоминании моем осталась похудевшая фигура сына и его изможденное лицо, и чем дальше подвигалось время его одиночного заключения, тем более я беспокоилась о его здоровье. И не напрасно. К концу пятого месяца я получила письмо с советом хлопотать об освобождении сына хоть на поруки, так как здоровье его сильно ухудшилось. Я тотчас же собралась в дорогу и, при­ехав в Петербург, в тот же день отправилась в департамент по­лиции, так как это был четверг - день приема у директора. Процедура приема в департаменте была сложная, приходи­лось ждать несколько часов, прежде чем быть принятой. Народу в приемной всегда было множество. Кого только тут не было! Высшие сановники в орденах и лентах, дамы, шумя­щие шелковыми платьями, и дамы скромные; профессора, священники, студенты, писатели, курсистки - все ждали тер­пеливо лицезрения директора.
   Напрасно вылощенный секретарь старался фильтровать публику, уверяя, что дело от директора не зависит, напрасно и начальник отделения объявлял вызываемым лицам поло­женные уже резолюции - ничто не помогало; все хотели ви­деть самого директора, надеясь через него получить какое-ни­будь облегчение участи политиков. Не ушла и я, и в семь ча­сов вечера дождалась своей очереди.
   Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, эле­гантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обеща­ния директора - своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.
   Когда я вошла в его кабинет, директор, увидя входящую даму, любезно поднялся мне навстречу, подвинул кресло, с ласковым вниманием выслушал, качал головой, всплескивал руками, говорил сострадательным тоном о несчастных родите­лях и о заблуждающихся детях, обещал завтра же, никак не позже, назначить освидетельствование сына и, если он болен, тотчас же освободить его и, расшаркавшись самым галантным образом, проводил меня до самой двери. Я вышла с ликова­нием в душе... Я забыла усталость, тревогу, горе... Мысль, что, быть может, завтра освободят сына, опьяняла меня! Я верну­лась в отель утешенной! И скажу теперь же: прошел еще чет­верг, и еще, и еще, и месяц, и другой, прежде чем, после ве­личайших мытарств и хлопот, удалось мне вырвать сына из тюрьмы.
   Впоследствии, когда мне опять приходилось хлопотать в департаменте полиции по делам сыновей при директоре Лопу­хине, я вынесла гораздо лучшее впечатление. Я не знаю, что вызвало его отставку и правдивы ли ходившие о ней слухи. Могу утверждать только то, что испытала сама: Лопухин был совершенной противоположностью Зволянскому; принимал очень холодно и серьезно, сострадания не выражал, ни в ка­кие лишние разговоры не входил и обещал очень мало; но то, что обещал, исполнял скоро, и я несколько раз имела случай убеждаться, что обещанная телеграмма действительно посла­на; что необходимая справка немедленно наведена и что вооб­ще, что сказано, исполнено. И уж конечно такие приемы бы­ли много симпатичнее любезных манер господина Зволянского.
   Скоро я выхлопотала себе разрешение свиданий с сыном. Боже мой, как сжалось мое сердце, когда после четырехме­сячной разлуки я увидела его... На улице я бы его не узнала, так он изменился: худой, бледный, с зеленоватым оттенком щек, согбенный...
   - Голубчик мой! Да что же сделал ты, что они так тебя мучат? - воскликнула я.
   - О деле говорить не дозволяется, - раздался бесстраст­ный голос.
   Скажу еще раз: много раз пришлось мне еще выслушивать ласковые обещания Зволянского, много раз пришлось топ­таться по приемным охраны и жандармского управления, по целым часам ожидая минутного приема власти, с неизмен­ным: "завтра", прежде чем совершенно изможденный сын мой был освидетельствован и выпущен на поруки родителям под залог.
   В ожидании этого решения мне в то время пришлось до­вольно долго пробыть в Петербурге. Молодежь уже сильно волновалась, но волнения эти носили иной характер, чем те­перь. До сих пор происходили строго воспрещенные, тайные сходки, но не выходили еще на улицу. Но они бывали очень многолюдны и отличались большой страстностью. Многочис­ленные аресты, тайная полиция, отравлявшая шпионами каждый шаг подозреваемого студента, плохой университет­ский устав, ретрограды, за малыми исключениями, профессо­ра, мертвенно-педантичный министр народного просвещения, массовые высылки и исключения без права поступления в другие заведения - все соединилось вместе, чтобы вызвать бурное негодование и протест учащейся молодежи. Поводы для недовольства слишком бросались в глаза, а строгие меры правительства привели к совершенно противоположным ре­зультатам: молодежь сплотилась, заколыхалась и вынесла свои протесты на улицу. Таким образом, в тот год состоялось многолюдное сборище студентов всех высших заведений пе­ред Казанским собором.
   В день казанской истории у меня не было свидания с сы­ном, и я вышла пройтись. На Невском, у Литейного, была масса бегущего в сторону Адмиралтейства народа. Я спросила у городового, в чем дело?
   - Студенты у Казанского бунтуют, - спокойно отве­тил он.
   Я тотчас подумала о младшем сыне - студенте и, взяв из­возчика, поторопилась на Петербургскую сторону, где он жил с женой и крошечным ребенком. По Невскому езды не было, но по боковым улицам было спокойно, и только через сквоз­ные улицы к Невскому можно было видеть, что там собира­ются толпы народа.
   Я не застала ни сына, ни невестки и, взяв маленькую внучку на руки, с тоской стала ждать их возвращения. Часы проходили, беспокойство мое росло. Я постоянно высылала няню на улицу узнавать, что слышно, и всякий раз, как она возвращалась, она приносила все худшие и худшие вести:
   - Студенты пошли к Аничкову. Бьют их - страсть! Мно­го лошадьми потоптано! Говорят, мертвых провезли.
   Я сильно волновалась. Наконец, часов в шесть, мои вернулись. Но, боже мой, в каком виде: у невестки распухла рука и было порвано пальто; сын получил удар в голову! Они броси­лись защищать курсистку и, конечно, попали под нагайки ка­заков. С негодованием передавали они подробности возмути­тельных истязаний безоружной молодежи полицией и каза­ками.
   Мало-помалу в квартиру сына стали приходить товарищи, почти все более или менее потерпевшие. Факты за фактами сыпались из их уст, глаза горели, губы дрожали, и не надо было быть пророком, чтоб, слушая их пылкие, враждебные правительству речи, не предсказать, что сегодняшнее собы­тие - узел многих грядущих.
   Наконец старшего сына моего выпустили. Уезжая с ним из Петербурга, я тревожно прощалась с младшим - уж очень он горячо относился к текущим событиям. "Быть бе­де", - подумала я, прощаясь с ним. И я не обманулась. Не успела я вернуться домой с старшим сыном и прожить не бо­лее недели, как получила письмо от невестки, в котором та извещала меня, что младший сын также арестован и посажен в крепость. Мужественная женщина изо всех сил старалась представить дело в успокоительном тоне, но факт, что сын в крепости, говорил сам за себя. Между прочим она убеждала меня не приезжать в Петербург, так как я все равно ничего помочь не могла, ибо даже ее, жену, на свидания с ним не пускали. Нечего и говорить, что известие об этой новой беде привело меня в отчаяние, но, из жалости к мужу и к издер­ганным нервам старшего сына, я скрыла от них, что младший в крепости, сказав просто, что он арестован.
   Настало тяжелое время. Крепость, расстроенное здоровье старшего сына, нервность мужа - все делало жизнь горест­ной. К тому же душа рвалась к новому узнику; крепость ведь - погребение заживо. Сын после рассказывал, что за не­сколько месяцев заключения в крепости он так привык к гро­бовой тишине и безмолвию, что когда его потом перевели в Дом предварительного заключения в одиночное заключение, куда доносились некоторые звуки, как шаги, голоса и звонки конок, то этот ничтожный шум на первых порах казался ему невыносимо громким. Нарушавшие гробовую тишину крепо­сти куранты казались узникам погребальным звоном.
   И, ко­нечно, это заключение не прошло бесследно для нервной си­стемы моего младшего сына... К каким результатам приводит одиночное заключение - я могла воочию убедиться на своем старшем сыне: из полного жизни, цветущего юноши он пре­вратился в живую тень, вздрагивал от малейшего звука, не выносил разговора, избегал людей.
   В былое время он был очень энергичен и работоспособен... теперь же все валилось из рук его, и душевное состояние его было самое угнетенное. Я понимала всю тягость его положения: помимо только что вынесенного заключения и настоящее не могло не угнетать его; работы по его специальности в нашем городе достать было нельзя, о Горном нечего было и думать, так как въезд в столи­цу был ему воспрещен, следовательно, он был обречен на без­деятельность, что при его натуре было невыносимо. Хотя вре­мя и поправило его физическое состояние, но нравственно он продолжал оставаться в таком угнетенном состоянии духа, что на него тяжело было смотреть. Я обратилась к докторам.
   Они нашли его нервную систему очень потрясенной и советовали перемену климата и обстановки; особенно рекомендовали они какой-нибудь интересный труд на свежем воздухе.
   Я предложилa сыну похлопотать о разрешении до окончания приговора отправиться ему на уральские заводы, где он уже летом не раз занимался, как горный инженер, практическими работами.
   Дело о нем велось административным порядком, ни на ка­кой суд надеяться было нечего, а что придумает для него охрана и жандармы, того и надо было ждать.
   Мое предложение сыну поездки на Урал было им встречено с радостью. Он горячо ухватился за эту идею. Мы послали просьбу о разрешении. Я сильно надеялась, что не откажут, так как Урал - та же Сибирь. Ответа ждали нетерпеливо. Но прошло много времени прежде его получения.
   За это время младший сын мой, отсидев пять месяцев в крепости и четыре в Доме предварительного заключения, был до окончания приговора административно выслан на житье в Вологду и получил разрешение приехать на три дня, простить­ся с родителями. Он тоже очень изменился, похудел, поблед­нел и стал гораздо нервнее. Но он был крепче старшего, и воз­можность жить с семьей сильно поддержала его. Старался он подбодрить и нас с мужем, уверяя, что ожидал худшего.
   Наконец пришло разрешение и старшему отправиться до окончательного приговора на уральские заводы. Мысль, что он будет работать, а стало быть, будет и полезен, совершенно вос­кресила его, и он пылко стал собираться в дорогу: накупил книг, приобрел скрипку и, сопровождаемый горячими пожела­ниями родных и друзей, радостный и оживленный, уехал, поо­бещав прислать из Москвы телеграмму. Как ни тяжела была для нас с мужем разлука с ним, но, видя его бодрое настрое­ние, мы уже не смели печалиться и старались ждать известий от него. Однако их не было. Прошло уже несколько дней, - а ни телеграммы, ни письма. По нашим расчетам он давно уже должен был выехать из Москвы, почему же он молчал? Мы подождали еще - то же зловещее молчание. Тогда мы запро­сили друзей наших в Москве телеграммой, проехал ли сын наш и что с ним?
   И каков же был наш ужас, наше отчаяние, когда в ответ мы получили сообщение, что сын в Москве, но немедленно по прибытии арестован и опять заключен в тюрьму!
   Это было невероятно! За что арестован? Девять месяцев прожил он с нами, почти не выходя из дому, видя только ближайших друзей наших. В его действиях не было реши­тельно ничего подозрительного, а мы знали каждый его шаг... Голова шла кругом от предположений! Мы вспоминали, с ка­кой верой, с какой радостью он уезжал!.. Негодование душило нас... Но медлить было нельзя, надо было так или иначе по­мочь ему: при его нервности опять тюрьма могла совсем по­губить его.
   Наладив кое-как домашние дела и поручив убитого горем мужа друзьям, я выехала в Москву.
   Я приехала в нее вечером. Но отчаяние мое было так ве­лико, что я не в состоянии была ждать утра и решилась дей­ствовать немедленно.
   Тогдашний прокурор судебной палаты Клуген был мне знаком издавна... Поэтому, переодевшись с дороги, несмотря на девятый час вечера, я отправилась к нему на квартиру и через дежурного внизу курьера передала свою карточку. Меня тотчас же попросили наверх, и прокурор весело и любезно вышел ко мне навстречу.
   Он встретил меня как старую знакомую и, несмотря на отсутствие жены, просил непременно остаться. Посыпались обычные вопросы: "Давно ли приехала? Как здоровье мужа? Что дети?"
   Пока он меня усаживал, я молчала, меня душили слезы. Он взглянул на меня пристальнее и ужаснулся: "Что с вами? Ради бога, что с вами?"
   Но когда я объяснила, зачем приехала, когда он узнал о том, что сын мой политический заключенный, лицо его изме­нилось, тон стал суше, и в конце концов он перешел на совер­шенно официальную почву и объяснил, что об аресте сына ему ничего не известно и что сделать что-либо он для меня не может, так как это - дело жандармского управления...
   Я не скажу, что этот прокурор был дурным человеком... Нет, он был просто чиновник! Пока он думал, что я приехала к нему, как светская знакомая, у него нашлись для меня и улыбки и приветы. Но, как мать политического заключенного, я являлась для него личностью, неудобной для знакомства. Мундир чиновника - это совсем особенная, тесная оболочка, под которой сердце принимает минимальные размеры. И не раз потом мне пришлось видеть такие метаморфозы среди доб­рых знакомых чиновничьего круга.
   К тому же то были времена Плеве. Мягкосердие для чи­новника было преступлением! Тем не менее прокурор "сделал, что мог": он вынул свою визитную карточку и, сделав на ней надпись, посоветовал отправиться с ней к начальнику жан­дармского управления, который мог мне объяснить, за что сын арестован, и мог разрешить свидание.
   Я была рада и этому. Провожая меня совсем иначе, чем встретил, прокурор заявил мне, что если б случилась в нем надобность, то он принимает в судебной палате в такой-то день и в такой-то час. Я, конечно, поняла: личное наше зна­комство, как несоответственное, прекращалось... Я не спала всю ночь.
   В десять часов утра я уже входила по лестнице москов­ского жандармского управления. Я ли не была знакома с обычаями и приемами жандармов? Мало ли я перенесла уни­жений, суровых отказов и полного равнодушия к своему го­рю? Казалось, что бы могло меня удивить? И тем не менее порядки московских жандармов, их бессердечие, их глумле­ние над человеческими страданиями оказались таковы, что, по сравнению с ними, петербургские жандармы стали казаться мне прямо-таки ангелами, а петербургские порядки - идеа­лом снисхождения и мягкости. До сих пор без содрогания не могу вспомнить того, что пережила я в Москве за время за­ключения сына.
   Прежде всего поражало то, что в управлении не было для просителей отдельной приемной. Посетители толклись в ма­ленькой, полутемной прихожей вместе с жандармскими ун­тер-офицерами. Тут приходилось проводить положительно ча­сы в ожидании, пока выйдет нужный офицер. А во время этого томительного ожидания из соседних комнат, где нахо­дились господа офицеры, доносился голос ожидаемого, рас­сказывавшего о вчерашнем времяпрепровождении очень нето­ропливо. Иногда ожидаемый офицер, с папиросой в зубах, проходил из одной комнаты в другую через переднюю, мимо ожидавшего просителя, и, скользнув по нему взглядом и нагло усмехнувшись, скрывался за дверью. Господа офицеры, види­мо, наслаждались возможностью мучить и терзать людей. Если случалось, сунув унтеру в руку полтинник, упросить его напомнить офицеру, что ждешь его больше часу, в ответ из соседней комнаты раздавался намеренно громкий возглас: "пусть ждет!" - и одобрительный смех товарищей.
   Иногда, после томительного ожидания, приходилось увидеть нужного офицера, входящего в переднюю, быстро наде­вающего пальто и хлопающего дверью, после чего подходил унтер-офицер и твердо говорил:
   - Поручик ушли - пожалуйте завтра!
   А завтра приходилось ждать опять. Избежать это учреж­дение не было никакой возможности: все передачи денег, ве­щей, книг, писем, все разрешения свиданий, то есть решитель­но все, относящееся к заключенным, надо было делать через жандармское управление. Оно было неизбежно!
   В первое же посещение этого учреждения я наткнулась на очень тяжелую сцену: по передней, из угла в угол, ходила не молодая, хорошо одетая женщина. Я никогда не забуду того выражения скорби, которое читалось в ее больших гла­зах. Она не плакала, но, по мере того как проходило время, лицо ее становилось все бледнее.
   Наконец вошел ротмистр и, не глядя на нее, сунул в руку унтер-офицера какую-то бумагу.
   - Передай, - он назвал фамилию (без прибавления гос­поже), - что ей в свидании отказано!
   Очевидно, это каса­лось этой несчастной дамы, потому что она остановилась как вкопанная.
   - Как! опять отказано? - закричала она.- Господин ротмистр! Именем бога!
   - Нельзя-с, - злорадно усмехаясь, ответил ротмистр и с торжествующим видом ушел в соседнюю комнату.
   - Так будьте же вы прокляты, все прокляты, прокля­ты! - во весь голос закричала посетительница. Из всех дверей появились офицерские фигуры.
   - Это что? Это что такое? - слышалось со всех сторон.
   - Да, прокляты, прокляты, прокляты! - в исступлении кричала женщина, доведенная до потери рассудка. - Берите меня, арестуйте, наденьте кандалы, но не разлучайте с ним! Я должна быть с ним... Я должна его видеть... Слышите, про­клятые? Пустите меня к нему! Куда вы его запрятали? Где он? О, если бы нож, я бы убила вас, проклятые! - Она мета­лась как исступленная, но в крике было нечто до того хватав­шее за сердце, было такое нечеловеческое страдание, что да­же жандармы не решились ее схватить и арестовать, а огра­ничились тем, что попрятались кто куда и только из-за двери послышался голос:
   - Это сумасшедшая! Оставьте, господа, не стоит! Семе­нов! Выведи ее вон!
   И уж на что бесстрастный Семенов, и у того сердце, види­мо, дрогнуло и проняла эта безграничная скорбь, потому что он, подойдя к ней и взяв ее за локоть, почти нежно сказал:
   - Пожалуйте! Не тревожьтесь так! Что хорошего? И впрямь ведь арестуют!
   Мы тоже, все здесь находившиеся просители, бросились ее уговаривать. Ни на кого не глядя, она дрожащими руками за­вязала на шее косынку и, едва дыша от волнения, молча вы­шла. Я видела через окно, как Семенов бережно ее свел с ле­стницы.
   Эта сцена потрясла мои нервы. Я почувствовала себя еще более несчастной. Но нечего было делать - надо было дей­ствовать. Я вынула карточку прокурора. Под его фамилией было приписано: "Покорнейше просит оказать содействие г-же такой-то".
   Вернувшемуся Семенову я передала эту кар­точку с просьбой передать ее генералу. Он вернулся не скоро.
   - Что же? - спросила я.
   Он неопределенно мотнул головой и стал равнодушно смотреть в окно. Время шло, генерал не подавал признака жизни. Я сунула в руку Семенова полтинник. Он молча опу­стил его в карман и куда-то отправился. Вернувшись, опять мотнул головой и опять стал смотреть в окно. Меня разбира­ло нетерпение. Ведь я вообразила, что нет ничего проще, как выйти ко мне, объяснить дело сына и пустить меня к нему на свидание!
   Я опять подошла к Семенову:
   - Что же генерал?
   Семенов посмотрел на меня с снисходительным сожале­нием.
   - Вот еще, генерал! - протянул он и решительно доба­вил: - Поручик выйдет.
   - Но мне надо видеть генерала!
   Семенов мотнул головой сверху вниз и отвернулся. Я отошла и села. С каждой минутой я все более падала духом...
   Наконец после ожидания, показавшегося мне вечностью, в передней появился какой-то офицер с моей карточкой в руке. Он оглядел меня с ног до головы.
   - Вы такая-то? - спросил он, тоже не прибавляя ничего к фамилии.
   - Да, я.
   - Что вам нужно?
   - Мне нужно видеть генерала!
   - Зачем?
   - По делу сына.
   - Вы можете объяснить мне.
  
  
  
   - Нет, - сказала я твердо. - Прокурор дал мне карточ­ку к генералу, а не к вам. И я именно генерала хочу видеть!
   Офицер поглядел на меня сверху вниз, пожал плечами и ушел.
   Опять потянулось время. Я встала и заглянула в соседнюю комнату, где сидели офицеры. Увидя меня, они перегляну­лись и один из них громко крикнул:
   - Семенов! Ты чего смотришь?
   Семенов направился ко мне.
   - Сидите смирно, - внушительно сказал он.
&n

Другие авторы
  • Кохановская Надежда Степановна
  • Герцык Евгения Казимировна
  • Мраморнов А. И.
  • Михайлов Владимир Петрович
  • Гамсун Кнут
  • Копиев Алексей Данилович
  • Венский (Пяткин) Е. О.
  • Замятин Евгений Иванович
  • Шишков Александр Семенович
  • Алипанов Егор Ипатьевич
  • Другие произведения
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Сонеты солнца, меда и луны
  • Полнер Тихон Иванович - Жизненный путь князя Георгия Евгеньевича Львова
  • Замятин Евгений Иванович - Дракон
  • Теннисон Альфред - Умирающий лебедь
  • Попугаев Василий Васильевич - Из "Краткой истории общества любителей наук, словесности и художеств"
  • Фонвизин Денис Иванович - Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Якубович Л. А.
  • Киплинг Джозеф Редьярд - Наулака
  • Салов Илья Александрович - Грачевский крокодил
  • Коллоди Карло - Приключения Пиноккио
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
    Просмотров: 500 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа