Виссарион Белинский
Сочинения Александра Пушкина
Санктпетербург. Одиннадцать томов MDCCCXXXVIII-MDCCCXLI
СТАТЬЯ ПЯТАЯ
Взгляд на русскую критику. - Понятие о современной критике. - Исследование
пафоса поэта, как первая задача критики. - Пафос поэзии Пушкина вообще. -
Разбор лирических произведений Пушкина.
--------------------------------------
В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах
Под общей редакцией Ф. М. Головенченко
ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948
Том III. Статьи и рецензии 1843-1848
Редакция В. И. Кулешова
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
--------------------------------------
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шопот речки тихоструйной.
Прежде нежели приступим к рассмотрению тех сочинений Пушкина, которые
запечатлены его самобытным творчеством, почитаем нужным изложить наше
воззрение на критику вообще. Доселе в русской литературе существовало два
способа критиковать. Первый состоял в pазборе частных достоинств и
недостатков сочинения, из которого обыкновенно выписывали лучшие или худшие
места, восхищались ими или осуждали их, а на целое сочинение, на его дух и
идею не обращали никакого внимания. С этим способом критики русскую
литературу познакомили Карамзин и Макаров: первый своим разбором сочинений
Богдановича, второй - сочинений Дмитриева. {320} Такой способ критики,
очевидно, поверхностен и мелочен, даже ложен, ибо если критик смотрит на
частности поэтического произведения без отношения их к целому, то необходимо
должен находить дурным хорошее и хорошим дурное, смотря по произволу своего
личного вкуса. Подобная критика могла существовать только в эпоху
стилистики, когда на сочинения смотрели исключительно со стороны языка и
слога и восхищались удачною фразою, удачным стихом, ловким звукоподражанием
и т. п. Теперь такая критика была бы очень легка, ибо для того, чтоб
отличить хорошие стихи от слабых или обыкновенных, теперь не нужно слишком
много вкуса, а довольно навыка и литературной сметливости. Но как все в мире
начинается с начала, то и такая критика для своего времени была необходима и
хороша, и в то время не всякий мог с успехом за нее браться, а успевали в
ней только люди с умом, талантом и знанием дела. С Мерзлякова начинается
новый период русской критики: он уже хлопотал не об отдельных стихах и
местах, но рассматривал завязку и изложение целого сочинения, говорил о духе
писателя, заключающемся в общности его творений. Это было значительным шагом
вперед для русской критики, тем более, что Мерзляков критиковал с жаром,
основательностию и замечательным красноречием. Но, несмотря на то, его
критика была бесплодна, потому что была несвоевременна: он критиковал на
основаниях Баттё, Блера, Лагарпа, Эшенбурга, - основаниях, которые не более
как через пять лет и в самой России сделались анахронизмом. С двадцатых
годов критика русская начала предъявлять претензии на философию и высшие
взгляды. {321} Она уже перестала восхищаться удачными звукоподражаниями,
красивым стихом или ловким выражением, но заговорила о народности, о
требованиях века, о романтизме, о творчестве и тому подобных, дотоле
неслыханных, новостях. И это было также важным шагом вперед для русской
критики, ибо если она еще и сама темно и сбивчиво понимала свои требования,
повторяемые ею с чужого голоса, тем не менее она произвела ими живую реакцию
псевдоклассическому направлению литературы. Сверх того, она прорвала плотину
авторитетства, которая держала литературу в апатической неподвижности и идеи
заменяла именами. Так, например, при всем уме, дарованиях, учености и
образованности, которыми обладал Мерзляков, он от души считал Хераскова,
Сумарокова и Петрова великими поэтами. Романтическая критика первая
осмелилась указать правду об этих писателях и столкнуть с пьедестала их
глиняные кумиры, которые сейчас же и развалились от этого толчка; ведь глина
- не медь и не мрамор! Конечно, как псевдоклассическая критика Мерзлякова в
своей старческой неподвижности не умела видеть такой же разницы между
истинным поэтом Державиным и ритором-поэтом Ломоносовым, между огромным
поэтом Державиным и прозаическими стихотворцами Сумароковым, Петровым и
Херасковым, между самобытным и даровитым Фонвизиным и между холодным
заимствователем чужеземных вдохновений - Княжниным, между народным и
гениальным баснописцем Крыловым и даровитым переводчиком и подражателем
Лафонтена - Дмитриевым, так же точно и мниморомантическая критика не
замечала, в запальчивости своего юношеского одушевления, неизмеримой разницы
между Пушкиным и вышедшими по следам его блестящими и даже вовсе
неблестящими талантами и талантиками и, подобно первой, в короткое время
наделала, вместо огромных глиняных кумиров, множество фарфоровых и фаянсовых
статуэток. Но, несмотря на то, она дала простор уму и фантазии, освободив их
от прокрустова ложа авторитета и стеснительных условных правил. Жизненность
романтической критики более всего доказывается тем, что она продолжалась
менее десяти лет и родила из себя другую, более строгую, хотя и не более
твердую и определенную критику. Перед тридцатыми годами, и особенно с
тридцатых годов, русская критика заговорила другим тоном и другим языком. Ее
притязания на философские воззрения сделались настойчивее; она начала
цитовать, кстати и некстати, не только Жан-Поля Рихтера, Шиллера, Канта и
Шеллинга, но даже и Платона, заговорила об эсѳетических ѳеориях
{Эстетических теориях.} и грозно восстала на Пушкина и его школу! {322} Даже
собственно романтическая критика, та самая, которая несколько лет сряду
провозглашала Пушкина _северным Байроном_ (как будто бы английский Байрон
родился на юге, а не на севере Европы) _и представителем современного
человечества_, даже и она отложилась от Пушкина и объявила его чуждым
_высших взглядов и отставшим от века_... Несмотря на смешную сторону этого
факта, в нем нельзя не признать большого шага вперед, и нельзя не одобрить
этой строгости и требовательности. Смешная же сторона состоит в
неопределенности и шаткости требований, которые эта критика предъявляла с
такой суровостью и профессорскою важностью. Тогда ожидали от поэта не того,
для чего был он призван своею природой и требованиями времени, а
подтверждения и оправдания теории, которую составил себе господин критик, -
и если творения поэта не улеглись плотно на прокрустовом ложе теории
критика, критик или вытягивал их за ноги, или обрубал им ноги (даже и голову
- смотря по обстоятельствам), или, наконец, объявлял, что поэт ничтожен,
мал, чужд высших взглядов и отстал от века. Так один "ученый" критик
тридцатых годов, сравнивая Пушкина с Байроном, нашел, что герои поэм Пушкина
относятся к героям поэм Байрона, как мелкие бесенята к сатане, и что, ergo,
Пушкин никуда не годится. {323} Этому ученому критику и в голову не входило,
что Пушкин так же точно не был обязан быть Байроном, как Байрон - Гомером, и
что Пушкина должно рассматривать, как Пушкина, а не как Байрона. Обманутому
_внешним_ сходством формы поэм Байрона, этому ученому критику еще менее
входило в голову, что между Пушкиным и Байроном не было ничего общего в
направлении и духе таланта и что, следовательно, тут неуместно было какое бы
то ни было сравнение. Другой критик, не ученый, но зато с высшими взглядами,
объявил Пушкину опалу за то, что тот отстал от века, {324} то есть от
туманно-неопределенных теорий критика. Наконец явился вскоре после того
третий критик, из ученых, который, о каком бы русском поэте ни заговорил,
беспрестанно обращался к итальянским поэтам, с которыми у русских поэтов
ничего общего не было и быть не могло. {325} Таким образом, если
псевдоклассическая критика была ложна оттого, что основывалась только на
старых авторитетах, ничего не зная о явлении и существовании новых, а
мниморомантическая критика была слаба оттого, что, за неимением, времени,
слишком поверхностно, больше понаслышке, чем изучением, познакомилась с
новыми авторитетами, - то критика тридцатых годов была неосновательна от
избытка эклектического знакомства со множеством теорий и образцов.
Где же безопасный проход между Сциллою бессистемности и Харибдою
теорий? Судите поэта без всяких теорий - ваша критика будет отзываться
произволом личного вкуса, личного мнения, которое важно для одних вас, а для
других - не закон; судите поэта по какой-нибудь теории - вы разовьете и,
может быть, очень хорошо, свою теорию, может быть, очень хорошую, но не
покажете нам разбираемого вами поэта в его истинном свете. Какой же путь
должна избрать критика нашего времени?
Гёте где-то сказал: "Какого читателя желаю я? - такого, который бы
_меня, себя и целый мир забыл_ и жил бы только в книге моей". Некоторые
немецкие аристархи оперлись на это выражение великого поэта, как на основной
краеугольный камень эстетической критики. И однакож односторонность гётевой
мысли очевидна. Подобное требование очень выгодно для всякого поэта, не
только великого, но и маленького; приняв его на веру и безусловно, критика
только и делала бы, что кланялась в пояс то тому, то другому поэту, ибо, так
как все имеет свою причину и основание - и даже эгоизм, дурное направление,
самое невежество поэта, то, если критик будет смотреть на произведение поэта
без всякого отношения к его личности, забыв о самом себе и о целом мире, -
естественно, что творения этого поэта, - будь они только ознаменованы
большею или меньшею степенью таланта, - явятся непогрешительными и
достойными безусловной похвалы. При немецкой апатической терпимости ко
всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной
универсальности, которая, признавая _все_, сама не может сделаться _ничем_,
- мысль, высказанная Гёте, поставляет искусство целью самому себе и через
это самое освобождает его от всякого соотношения с _жизнию_, которая всегда
выше _искусства_, потому что искусство есть только одно из бесчисленных
проявлений жизни. Действительно, немецкая критика, при рассматривании
произведений искусства, всегда опирается на само искусство и на дух
художника и потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики, выходя
из нее только для того, чтобы обращаться изредка к характеристике личности
поэта, а на историю, общество, словом, на жизнь, не обращает никакого
внимания. И оттого жизнь давно уже оставила тех немецких поэтов, которые
своими произведениями угождают такой критике! Но, с другой стороны, мысль
Гёте имеет глубокий смысл, если ее при-нимать не безусловно, но как первый,
необходимый акт в процессе критики. Чтоб разбирать критически писателя,
прежде всего должно изучить его. Если вы с кем-нибудь горячо спорите о
важном предмете, для вас ничего не может быть больнее, как если противник
ваш, не давая себе труда вслушиваться в ваши слова и взвешивать.ваш" доводы,
будет придавать им другое значение и, следовательно, отвечать вам не на
ваши, а на свои собственные мысли, справедливости которых и не думали вы
поддерживать. Если вы хотите, чтоб с вами спорили и понимали вас, как.
должно, то и сами должны быть добросовестно внимательны к своему противнику
и принимать его слова и доказательства именно в том значении, в каком он
обращает их к вам. Но еще добросовестнее и строже должно прилагаться это
правило к критике: разбираемый вами поэт, как лицо судимое, часто
безответное, не может в минуту вашего кривотолкования остановить вас и
доказать вам, что вы не так его поняли. Сверх того, все имеет свою причину и
свое основание, а человек, по самолюбию или по пристрастию к известным
увлекшим его идеям, любит всему давать свои причины и основания, которые
потому именно и покажутся ему истинными, что они - его, а не чьи-нибудь.
Этой слабости подвержены не одни только ограниченные люди и невежды, но и
умы сильные, широкие, особенно, если они не терпеливы и не хладнокровно
пытливы. Иногда человеку мешает видеть вещи в настоящем их свете даже то,
что составляет его истинное достоинство. Что, например, выше и почтеннее в
человеке, как не способность глубокого убеждения? А между тем она-то и
заставляет человека враждебно смотреть на всякую мысль, противоречащую его
убеждению, - и часто он тем упрямее отвергает ее истинность, чем
одностороннее его убеждение, которое так тесно слилось со всем его
существом, что он не в состоянии отделить его от себя. И однакож всякое
исследование непременно требует такого хладнокровия и беспристрастия,
которые возможны человеку только при условии полного отрицания своей
личности на время исследования. Поэтому, чтоб произнести суждение о
каком-нибудь поэте, тем более о великом, должно сперва изучить его, а для
этого должно войти в мир его творчества, не иначе, как забыв _его, себя и
все на свете_. В этот мир не должно вносить никаких требований, никаких
заранее приготовленных понятий и вопросов, никаких страстей, а тем менее -
пристрастий, никаких убеждений, а тем менее предубеждений. Надо совершенно
отказаться от роли судьи и актера и ограничиться только ролью постороннего
любопытного свидетеля и зрителя. Так точно, если вы въезжаете в чужую землю
с целью изучить ее нравы и обычаи, вы должны забыть на время, что вы
гражданин своей земли, и сделаться совершенным космополитом. Иначе обычаи
этой чуждой вам страны будете вы оценять на курс обычаев вашего отечества и,
естественно, найдете в нем хорошим только то, что сходно с обычаями вашего
отечества, а все противоположное или не похожее на них безусловно
призн_а_ете дурным. Все народы потому только и образуют своею жизнию один
общий аккорд всемирно-исторической жизни человечества, что каждый из них
представляет собой особенный звук в этом аккорде, ибо из совершенно
одинаковых звуков не может выйти аккорд. Как самое худшее, так и самое
лучшее в каждом народе есть то, что принадлежит только одному ему и что
противоположно худшему и лучшему или, по крайней мере, не сходно с худшим и
лучшим всякого другого народа. Общее выше частного, безусловное выше
индивидуального, разум выше личности: это истина несомненная, против которой
нечего сказать; но ведь общее выражается в частном, безусловное - в
индивидуальном, а разум - в личности, и, без частного, индивидуального и
личного, общее, безусловное и разумное есть только идеальная возможность, а
не живая действительность. Творческая деятельность поэта представляет собою
также особый, цельный, замкнутый в самом себе мир, который держится на своих
законах, имеет свои причины и свои основы, требующие, чтоб их прежде всего
приняли за то, что они суть на самом деле, а потом уже судили о них. Все
произведения поэта, как бы ни были разнообразны и по содержанию, и по форме,
имеют общую всем им физиономию, запечатлены только им свойственною
особностию, ибо все они истекли из одной личности, из единого и
нераздельного _я_. Таким образом, приступая к изучению поэта, прежде всего
должно уловить в многоразличии и разнообразии его произведений тайну его
личности, то есть те особ-ности его духа, которые принадлежат только ему
одному. Это, впрочем, значит не то, чтобы эти особности были чем-то частным,
исключительным, чуждым для остальных людей: это значит, что все общее
человечеству никогда не -является в одном человеке; но каждый человек, в
большей или меньшей мере, родится для того, чтоб своею личностию осуществить
одну из бесконечно разнообразных сторон необъемлемого, как мир и вечность,
духа человеческого. В этой миссии вечной инкарнации заключается все
достоинство, вся важность личности: ибо она есть осуществление, реализация,
действительность духа. Личность одна не может всего обнять, и потому, будучи
_этим_, она уже не есть _то_ или _это_; представляя собою _нечто_, она уже
есть исключение из _всего_. Личности бесчисленны и разнообразны, как стороны
духа человеческого; каждая существует потому, что необходима, следовательно,
каждая имеет законное право на существование. Поэтому ничего нет
несправедливее, как мерять чью-либо личность аршином другой личности,
которая всегда или противоположна, или чем-нибудь разнится от нее. Есть в
мире люди пылкие и опрометчивые; есть люди хладнокровные и осторожные:
пылкий скажет ложь, если скажет, что хладнокровные люди излишни в мире и что
лучше было бы, если б их не было; точно так же ложно будет подобное суждение
и хладнокровного о пылком. Итак, источник творческой деятельности поэта есть
его дух, выражающийся в его личности, и первого объяснения духа и характера
его произведений должно искать в его личности. А это возможно только при
строгом соблюдении требования, которое делает Гёте от своего читателя.
Всякая личность есть истина в большем или меньшем объеме, а истина требует
исследования спокойного и беспристрастного, требует, чтоб к ее исследованию
приступали с уважением к ней, по крайней мере, без принятого заранее решения
найти ее ложью. Но, скажут, если всякая личность есть истина, то и всякий
поэт, как бы ни был ничтожен, должен быть изучаем по мысли Гёте? Ничуть не
бывало! Во-первых, не всякий, кто пишет стихи, выражает свою личность:
выражает ее тот, кто родился поэтом; во-вторых, не всякая личность, но
только замечательная, стоит изучения; в-третьих, не всякий человек есть
личность, но многие люди, по своей безличности, походят на плохо оттиснутую
гравюру, в которой, как ни бейся, не отличишь дерева от копны сена, лошади
от дома, а деревянного чурбана от человека. Природа ли производит, или
воспитание и жизнь делает их такими - это не касается до предмета нашей
статьи и далеко отвлекло бы нас, если б мы вздумали об этом рассуждать; нам
довольно только сказать, что есть на свете безличные личности, что их, к
несчастию, гораздо больше, чем личных, и что чем личность поэта глубже и
сильнее, тем он более поэт. Приступить с такими важными сборами к суду над
маленьким поэтом - все равно, что описать жизнь какого-нибудь
столоначальника в земском суде слогом Плутарха, автора биографий Александра
Македонского, Цезаря и других великих людей древности, или, сев в лодку,
чтоб покататься по болоту, поставить перед собою компас и разложить морскую
карту. Но тем более должно остерегаться приступить без особенного внимания к
изучению великого поэта, в творениях которого отражается великая личность.
Если вы изучили ее с строгим беспристрастием и поняли верно, вы уже не
носитесь, по воле ветра, в воздушных пространствах своей прихотливой
фантазии, но стоите твердою ногою на прочной почве; вы уже не требуете от
поэта того, чего бы хотелось вам, но оценяете то, что он сам вам дал; вы не
смешиваете с ним себя или другие личности, но видите его самого таким, каким
он есть, не навязываете ему своих убеждений или предубеждений, но
взвешиваете его идеи, его понятия. Вы сроднились с ним, потому что изучили
его; вы полюбили его, потому что поняли. Вы знаете, почему он шел этим
путем, а не другим; вы не объявите его ничтожным, потому что в нем нет
ничего общего с Байроном или другим любимым вами поэтом; вы не скажете о
нем, что он отстал от века, потому что не читает вашего журнала и не верит
вашим залетным, но и сбивчивым, туманным и неопределенным предчувствиям,
которые вы смело выдаете за идеи и высшие взгляды. Нет, вы будете судить о
нем на основании его личности, будете от него требовать только того, что мог
бы он сделать на основании уже сделанного им. Когда вы кончите его изучение,
проникните в сокровенный дух его поэзии, уловите тайну личности, - тогда
правило Гёте, что читатель поэта должен забыть читаемого им поэта, самого
себя и весь мир, вы имеете право откинуть прочь, как уже лишнее и ненужное.
Ваша личность снова вступает в свои права, и вы из ученика делаетесь судьею.
Вы требуете от поэта чтоб он был верен не вами предписанному ему
направлению, но своему собственному, чтоб он не противоречил себе самому,
своей собственной натуре, не уклонялся от своего призвания (ибо вы поняли
его призвание из его же собственных творений, а не навязали ему его от
себя), словом, вы требуете от него той внутренней последовательности,
которая составляет необходимое условие всякой разумной деятельности. И если
вы находите, что он сделал меньше, чем мог бы сделать, меньше, нежели
сколько сам дал право требовать от него, что он изменял стремлению
собственного духа, вы смело изречете ему свой приговор, и это, однакож, не
помешает вам отдать ему полную справедливость в том, что составляет его
неотъемлемую заслугу. Вы отличите в его творениях недостатки произвольные от
недостатков, которые тесно соединены с достоинствами его поэзии и составляют
их оборотную сторону. При этом вы строго вникнете в обстоятельства, которые,
независимо от его воли, не могли не иметь большего или меньшего влияния на
его деятельность и больше всего на дух времени, в которое он явился, на
нравственное состояние, в котором он застал общество, и покажете, шел ли он
наравне с своим временем, был его хорегом {Начальник зрелищ (др. греч.). -
Ред.} или только старался подпевать под его песни. Обстоятельства его
частной жизни только тогда войдут в ваше рассмотрение, когда они будут в
живой связи с его творениями. Есть поэты, которых жизнь тесно связана с их
поэзиею, и есть поэты, которых важна только нравственная жизнь. Этого
различия, вытекающего из свойства _личности_, не должно терять из вида. Гёте
так же нельзя мерять на мерку Байрона, как и Байрона нельзя мерять на мерку
Гёте: это были натуры диаметрально противоположные одна другой, и кто бы
осудил Гёте, что он жил и писал не в таком духе, как Байрон, или наоборот,
тот сказал бы величайшую нелепость. Это все равно, что от могучего слона
требовать быстроты и ловкости тигра или наоборот; и слон и тигр, каждый
по-своему хорош и необходим в цепи природы. Натуры Гёте и Шиллера были
диаметрально противоположны одна другой, и однакож, самая эта
противоположность была причиною и основой взаимной дружбы и взаимного
уважения обоих великих поэтов: каждый из них поклонялся в другом тому, чего
не находил в себе. Задача критика состоит совсем не в том, чтоб решить,
почему Гёте жил и писал не так, как жил и писал Шиллер; но в том, почему
Гёте жил и писал, как Гёте, а не как кто-нибудь другой...
Но каким же образом уловить тайну личности поэта в его творениях? Что
должно делать для этого при изучении произведений его?
Изучить поэта, значит не только ознакомиться, через усиленное и
повторяемое чтение, с его произведениями, но и перечувствовать, пережить их.
Всякий истинный поэт, на какой бы ступени художественного достоинства ни
стоял, а тем более всякий великий поэт никогда и ничего не выдумывает, но
облекает в живые формы общечеловеческое. И потому, в созданиях поэта, люди,
восхищающиеся ими, всегда находят что-то давно знакомое им, что-то _свое_
собственное, что они сами чувствовали или только смутно и неопределенно
предощущали или о чем мыслили, но чему не могли дать ясного образа, чему не
могли найти слово и что, следовательно, поэт умел только выразить. Чем выше
поэт, то есть чем общечеловечественнее содержание его поэзии, тем проще его
создания, так что читатель удивляется, как ему самому не вошло в голову
создать что-нибудь подобное: ведь это так просто и легко! Сочинения, в
которых люди ничего не узнают своего и в которых все принадлежит поэту, не
заслуживают никакого внимания, как пустяки. На этой-то общности, по которой
создание поэта столько же принадлежит всему человечеству, сколько и ему
самому, - на этой-то общности и основывается возможность всем и каждому, в
ком есть _человеческое_ (то есть духовное, разумное), _переживать_
произведения художника, изучая их. Пережить творения поэта - значит
переносить, перечувствовать в душе своей все богатство, всю глубину их
содержания, переболеть их болезнями, перестрадать их скорбями,
переблаженствовать их радостью, их торжеством, их надеждами. Нельзя понять
поэта, не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив
смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком. Нельзя
изучить Байрона, не быв некоторое время байронистом в душе, Гёте - гётистом,
Шиллера - шиллеристом, и т. д. Конечно, такое добровольное подчинение
чуждому влиянию есть еще только экстатическое увлечение поэтом, а не
спокойное, строгое и истинное его понимание, - и до этого понимания можно
дойти только через переход из восторженного увлечения к
хладнокровно-спокойному созерцанию; но это увлечение поэтом есть первый и
необходимый момент в процессе его изучения. И потому нельзя в одно время
изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех
других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения
других поэтов и восхищаться ими. Когда одна великая мысль до такой степени
обоймет и наполнит собою человека, что сделается костью от костей его,
плотью от плоти его, - в душе человека уже нет места для другой мысли!
Общечеловеческое безгранично только в своей идее; но, осуществляясь,
оно принимает известный характер, известный колорит, так сказать. Оттого,
хотя все великие поэты выражали В своих созданиях общечеловеческое, однакож,
творения каждого из них отличаются своим собственным характером. Велик
Шекспир и велик Байрон, но резкая черта отличает творения одного от творений
другого. Чем выше поэт, тем оригинальнее мир его творчества, - и не только
великие, даже просто замечательные поэты тем и отличаются от обыкновенных,
что их поэтическая деятельность ознаменована печатью самобытного и
оригинального характера. В этой характерной особности заключается тайна их
личности и тайна их поэзии. Уловить и определить сущность этой особности,
значит найти ключ к тайне личности и поэзии поэта.
В чем же должно искать этого ключа?
Каждое поэтическое произведение есть плод могучей мысли, овладевшей
поэтом. Если б мы допустили, что эта мысль есть только результат
деятельности его рассудка, мы убили бы этим не только искусство, но и самую
возможность искусства. В самом деле, что мудреного было бы сделаться поэтом,
и кто бы не в состоянии был сделаться поэтом по нужде, по выгоде или по
прихоти, если б для этого стоило только придумать какую-нибудь мысль, да и
втискать ее в придуманную же форму? Нет, не так это делается поэтами по
натуре и призванию! У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им
мысль будет глубока, истинна, даже свята, - произведение все-таки выйдет
мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое - и никого не убедит оно, а
скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее
правдивость! Но между тем, так-то именно и понимает толпа искусство,
этого-то именно и требует она от поэтов! Придумайте ей, на досуге, мысль
получше, да потом и обделайте ее в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в
золото! Вот и дело с концом! Нет, не _такие_ мысли и не _так_ овладевают
поэтом и бывают живыми зародышами живых созданий! Искусство не допускает к
себе отвлеченных философских, а тем менее рассудочных идей: оно допускает
только идеи поэтические, а поэтическая идея - это не силлогизм, не догмат,
не правило, это - живая страсть, это _пафос_... Что такое пафос? -
Творчество - не забава, и художественное произведение - не плод досуга или
прихоти; оно стоит художнику труда; он сам не знает, к_а_к западает в его
душу зародыш нового произведения, {326} он носит и вынашивает в себе зерно,
поэтической мысли, как носит и вынашивает мать младенца в утробе своей;
процесс творчества имеет аналогию с процессом деторождения и не чужд мук,
разумеется духовных, этого физического акта. И потому, если поэт решится на
труд и подвиг творчества, значит, что его к этому движет, стремит какая-то
могучая сила, какая-то непобедимая страсть. Эта сила, эта страсть - _пафос_.
В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо,
страстно проникнутым ею, - и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не
чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и
целостью своего нравственного бытия, - и потому идея является в его
произведении не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в
котором живая красота формы свидетельствует о пребывании в ней божественной
идеи и в котором нет черты, свидетельствующей о сшивке или спайке, - нет
границы между идеею и формою, но та и другая являются целым и единым
органическим созданием. Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает
не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и
поэтическою: первая - плод ума, вторая - плод любви, как страсти. Но отчего
же, скажут, называть это _пафосом_, а не _страстью_? - Оттого, что слово
"страсть" заключает в себе понятие более чувственное, тогда как слово
"пафос" заключает в себе понятие более нравственное. В страсти много
индивидуального, личного, своекорыстного, темного, в ней может быть даже
низкое и подлое; потому что можно питать страсть не только к женщине, но и к
женщинам, не только к славе, но и к почестям, можно питать страсть к
деньгам, к вину, к гастрономии. В страсти много чисто чувственного,
кровного, нервического, телесного, земного. Под "пафосом" разумеется тоже
страсть, и притом соединенная с волнением крови, с потрясениям всей нервной
системы, как и всякая другая страсть; но пафос всегда есть страсть,
возжигаемая в душе человека _идеею_ и всегда стремящаяся к идее, -
следовательно, страсть чисто духовная, нравственная, небесная. Пафос простое
умственное постижение идеи превращает в любовь к идее, полную энергии и
страстного стремления. В философии идея является бесплотною; через пафос она
превращается в дело, в действительный факт, в живое создание. От слова
_пафос_, или _патос_ (pathos), происходит слово _патетический_, наиболее
употребляемое в отношении к драматической поэзии, как к наиболее исполненной
пафоса по своей сущности. Но мы лучше объясним значение пафоса указанием на
него в великих произведениях искусства. Пафос Шекспировой драмы "Ромео и
Джюльета" составляет идея любви, - и потому пламенными волнами, сверкающими
ярким светом звезд, льются из уст любовников восторженные _патетические_
речи... Это пафос любви, потому что в лирических монологах Ромео и Джюльеты
видно не одно только любование друг другом, но и торжественное, гордое,
исполненное упоения признание любви, как божественного чувства. В тех
монологах Ромео и Джюльеты, когда их любви начало угрожать несчастие, бурным
потоком изливается энергия раздраженного чувства, вдруг встретившего
препятствие своему вольному и широкому разливу. Пафос "Гамлета" составляет
борьба негодования на порок и преступление с бессилием вступить с ними в
открытый и отчаянный бой, как того требует сознание долга. Гамлет в покойном
короле страстно любил отца и высоко уважал великого человека, - этот король
вероломно, изменнически убит - и кем же? - шутом и пьяницею, человеком
бездушным и подлым, который украл у своего родного брата и корону, и жизнь,
и честь его жены, Гамлетовой матери, которая, по ничтожеству своего
характера, делит с убийцею своего царя и брата, а ее мужа, неправедно
добытую власть и оскверненное прелюбодеянием ложе!.. Сколько причин для
Гамлета мстить неумолимо, страшно за поруганное право, за грех цареубийства
и братоубийства, за порок матери, за украденную под полою корону, за
добродетель, за величие, за себя самого!.. Он знает, что ему должно делать,
на что его вызвала судьба, и он робеет предстоящего подвига, бледнеет
страшного вызова, колеблется и только _говорит_, вместо того чтоб _делать_,
в своей позорной нерешительности. Но если слаба его воля, то душа его
столько же велика, сколько и чиста. Он это сознает, - и с какою горечью, с
какою страстью высказывается его презрение к самому себе в этих больших
монологах, которые, тотчас как он остается один и сдерживаемое им доселе
чувство получает свободу, вырываются из него, словно огромная река,
скинувшая с себя вешний лед и затопляющая окрестные поля... В этих
_патетических_ монологах высказывается весь _пафос_ этой трагедии, выступает
наружу та внутренняя эксцентрическая сила, которая заставила поэта взяться
за перо, чтоб сложить с души своей тяготившее ее бремя... Таких примеров
можно было бы привести много, но для объяснения нашей мысли довольно и этих
двух.
Итак, каждое поэтическое произведение должно быть плодом пафоса, должно
быть проникнуто им. Без пафоса нельзя понять, что заставило поэта взяться за
перо и дало ему силу и возможность начать и кончить иногда довольно большое
сочинение. Поэтому выражения: _в этом произведении есть идея, а в этом нет
идеи_, не совсем точны и определенны. Вместо этого должно говорить: _в чем
состоит пафос этого произведения_? или: _в этом произведении есть пафос, а в
этом нет_. Это будет гораздо определеннее и точнее, потому что многие
ошибочно принимают за _идею_ то, что может быть идеею везде, кроме
произведения, где ее думают видеть и где она, в самом-то деле, является
просто резонерством, кое-как прикрытым сшивными лохмотьями бедной формы,
из-под которой так и сквозит его нагота. Пафос - другое дело. Надо быть
совершенно лишенным всякого эстетического такта, чтоб увидеть пафос в
произведении холодном, мертвом, в котором идея с формою слиты, как масло с
водою, или сшиты на живую нитку белыми стежками.
Как ни многочисленны, как ни разнообразны создания великого поэта, но
каждое из них живет своею жизнию, а потому и имеет свой пафос. Тем не менее
весь мир творчества поэта, вся полнота его поэтической деятельности тоже
имеет свой единый пафос, к которому пафос каждого отдельного произведения
относится, как часть к целому, как оттенок, видоизменение главной идеи, как
одна из ее бесчисленных сторон. И это относится не к одним односторонним
поэтам, каков был, например, Байрон, но также и к таким, которых
произведения удивляют своею многосторонностию и многоразличием направлений,
каков, например, Шекспир. И это очень естественно: всякая личность единична;
у ней может, быть много интересов и направлений, но всегда под преобладающим
влиянием одного главного; а так как личность есть живой и непосредственный
источник творческой деятельности, то и все произведения поэта должны быть
запечатлены единым духом, проникнуты единым пафосом. И вот этот-то пафос,
разлитый в полноте творческой деятельности поэта, есть ключ к его личности и
к его поэзии. Первым делом, первою задачею критика должна быть разгадка, в
чем состоит пафос произведений поэта, которого взялся он быть изъяснителем и
оценщиком. Без этого он может раскрыть некоторые частные красоты или частные
недостатки в произведениях поэта, наговорить много хорошего a propos
{Кстати. - Ред.} к ним, но значение поэта и сущность его поэзии останутся
для него так же тайною, как и для читателей, которые думали бы найти в его
критике разрешение этой тайны. Сверх того, он рискует быть или пристрастным
хвалителем, или, что одно и то же, пристрастным порицателем поэта, приписать
ему достоинства и недостатки, которых в нем нет, или не заметить тех,
которые в нем есть. Но главное - он всегда ошибется в общем выводе своих
исследований о поэте. Именно таким образом грешила против поэтов русская
критика тридцатых годов. Так, например, один критик того времени {327}
поставил в величайшую вину поэзии Жуковского то, что она совершенно лишена
народности. Если б он понял, что _пафос_ поэзии Жуковского есть _романтизм_
- плод жизни Западной Европы в средние века и, следовательно, элемент,
которого совершенно чужда русская народность, - он не стал бы нападать на
знаменитого поэта за то, что составляет его величайшую заслугу. {328}
Говоря о таком многостороннем и разнообразном поэте, как Пушкин, нельзя
не обращать внимания на частности, нельзя не указывать в особенности на то
или другое даже из мелких его стихотворений и тем менее можно не говорить
отдельно о каждой из больших его пьес; нельзя также не делать из него
больших или меньших выписок; но, ограничившись только этим, критик не далеко
бы ушел. Прежде всего нужен взгляд общий не на отдельные пьесы, а на всю
поэзию Пушкина, как на особый и целый мир творчества. Этот общий взгляд
будет, в лабиринте разнообразных и многочисленных творений поэта, ариадниною
нитью и для критика, и для его читателей; при помощи этого взгляда сделаются
понятными все частности, и не будет нужды обращать внимание на каждую из
них, а только на главнейшие. Разумеется, этот общий взгляд должен быть
основан на верном уразумении пафоса поэта. Но как объяснить и определить
пафос - предварительно ли это сделать, так чтобы указаниями на отдельные
пьесы только подтверждать свою мысль, или начать аналитически и из разбора
частностей дойти до определения пафоса? Мы думаем, что первое лучше, ибо
творения Пушкина так известны всем и каждому, что можно говорить об общем
значении его поэзии, не боясь не быть понятным. При том же наше дело
раскрыть пред читателями не (процесс нашего изучения Пушкина, а оправдать
результат этого изучения.
Много и многими было писано о Пушкине. Все его сочинения не составляют
и сотой доли порожденных ими печатных толков. Одни споры классиков с
романтиками за "Руслана и Людмилу" составили бы порядочную книгу, если бы их
извлечь из тогдашних журналов и издать вместе. Но это было бы интересно
только как исторический факт литературной образованности и литературных
нравов того времени - факт, узнав который, нельзя не воскликнуть:
Свежо предание, а верится с трудом!
И таковы все толки наших аристархов о Пушкине, и хвалебные и порицательные;
из них ничего не извлечешь, ничем не воспользуешься. Исключение остается
только за статьею Гоголя "О Пушкине" в "Арабесках", изданных в 1835 году
(часть 1-я, стр. 212). Об этой замечательной статье мы еще не раз вспомянем
в продолжение нашего разбора.
Пушкин был призван быть первым поэтом-художником Руси, дать ей поэзию,
как искусство, как художество, а не только как прекрасный язык чувства. Само
собою разумеется, что один он этого сделать не мог. В первых наших статьях
мы изложили весь ход изящной словесности на Руси, показали начало и развитие
ее поэзии, участие, какое принимали в этом предшествовавшие Пушкину поэты,
равно как и их заслуги. Повторим здесь уже сказанное нами сравнение, что все
эти поэты относятся к Пушкину, как малые и великие реки - к морю, которое
наполняется их водами. Поэзия Пушкина была этим морем. По смыслу нашего
сравнения, море больше и важнее рек, но без них оно не могло бы
образоваться. Такое сравнение не может быть оскорбительно для поэтов,
предшествовавших Пушкину, особенно, если мы напомним при этом, что
поэтическая деятельность Жуковского явилась на высшей степени своего
развития и принесла самые сочные, зрелые и прекрасные плоды свои уже при
Пушкине, а Батюшков погас для литературы в цвете лет и силы. Чтоб изложить
нашу мысль сколько возможно яснее и доказательнее, мы посвятили особую
статью на разбор не только ученических стихотворений ребенка-Пушкина, но и
стихотворений юноши-Пушкина, носящих на себе следы влияния предшествовавшей
школы. Эти последние стихотворения несравненно ниже тех, в которых он явился
самобытным творцом, но в то же время они и далеко выше образцов, под
влиянием которых были написаны. Тогда же мы заметили, что в первой части
"Стихотворений Александра Пушкина" (1829) пьес, писанных под влиянием
прежней школы, больше, чем во второй, а в третьей их уже нет вовсе, но что и
в первой части почти наполовину находится самобытных стихотворений Пушкина!
Эта первая часть заключает в себе стихотворения, писанные от 1815 до 1824
года; они расположены по годам, и потому можно видеть, как с каждым годом
Пушкин являлся менее учеником и подражателем, хотя и превзошедшим своих
учителей и образцов, и боле самобытным поэтом. Вторая часть заключает в себе
пьесы, писанные от 1825 до 1829 года, и только в отделе стихотворений 1825
года заметно еще некоторое влияние старой школы, а в пьесах следующих за тем
годов оно уже исчезло совершенно. Читая стихотворения Пушкина, отзывающиеся
влиянием прежней школы, чувствуешь и видишь, что была на Руси поэзия и
прежде Пушкина; но, читая по выбору только самобытные его стихотворения, не
то что не веришь, а совершенно забываешь, что была на Руси поэзия и до
Пушкина: так оригинален, нов и свеж мир его поэзии! Тут нельзя даже сказать:
_то же да не то_! напротив, тут невольно воскликнешь: _не то, совершенно не
то_! Стих Державина, часто столь неуклюжий и прозаический, нередко бывает в
поэтическом отношении могуч, ярок, но в отношении к просодии, грамматике,
синтаксису, и особенно к акустическим требованиям языка, он ниже стиха не
только Дмитриева, но и Карамзина; стих Дмитриева и даже Озерова во всех этих
отношениях неизмеримо ниже стиха Жуковского и Батюшкова, - и было время,
когда нельзя было не верить, что под пером этих двух поэтов стих русский
дошел до крайней и последней степени совершенства, - и между тем этот стих
относится к стиху Пушкина так же точно, как стих Дмитриева и Озерова
относился к стиху Жуковского и Батюшкова... Правда, впоследствии, то есть
при Пушкине, стих Жуковского много усовершенствовался, и в переводе
"Шильйонского узника" {А также отчасти и в переводе "Суда в подземелья".}
походил на крепкую дамасскую сталь, и у самого Пушкина нечего
противопоставить этому стиху; но эту стальную крепость, эту необыкновенную
сжатость и тяжело-упругую энергию ему сообщил тон поэмы Байрона и характер
ее содержания, - и Пушкин, если бы он написал поэму в таком тоне и духе,
конечно, умел бы придать этому стиху еще новые качества, сохранив главные
свойства стиха Жуковского, - чему может служить доказательством его поэма
"Медный всадник". Обращаясь к общей характеристике стиха Жуковского и
Пушкина, мы снова повторяем, что только при отсутствии эстетического чутья и
такта можно не видеть между ними огромной разницы... Мы не без умысла так
много распространяемся о стихе: ибо под стихом разумеем первоначальную,
непосредственную форму поэтической мысли, - форму, которая _одна_, прежде и
больше всего другого, свидетельствует о действительности и силе таланта
поэта. Это стих, который дается талантом и вдохновением, а трудом только
совершенствуется; стих, который, как тело человека, есть откровение,
осуществление души - идеи, стих, которому нельзя выучиться, нельзя
подражать, под который всякая подделка, как бы ни была она ловка и искусна,
всегда будет мертва, относясь к нему, как искусно сделанная восковая статуя
или автомат относится к живому человеку. И потому стих Пушкина, в самобытных
его пьесах, вдруг как бы сделавший крутой поворот или резкий разрыв в
истории русской поэзии, нарушивший предание, явивший собою что-то
небывавшее, непохожее ни на что прежнее, - этот стих был представителем
новой, дотоле небывалой поэзии. И что же это за стих! Античная пластика и
строгая простота сочетались в нем с обаятельною игрою романтической рифмы;
все акустическое богатство, вся сила русского языка явились в нем в
удивительной полноте; он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и
густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и
благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря. В нем
и обольстительная, невыразимая прелесть и грация, в нем ослепительный блеск
и кроткая влажность, в нем все богатство мелодии и гармонии языка и рифма, в
нем вся нега, все упоение творческой мечты, поэтического выражения. Если б
мы хотели охарактеризовать стих Пушкина одним словом, мы сказали бы, что это
по превосходству _поэтический, художественный, артистический_ стих, - и этим
разгадали бы тайну пафоса всей поэзии Пушкина...
Читая Гомера, вы видите возможную полноту художественного совершенства;
но она не поглощает всего вашего внимания; не ей исключительно удивляетесь
вы: вас более всего поражает и занимает разлитое в поэзии Гомера
древнеэллинское миросозерцание и самый этот древнеэллинский мир. Вы на
Олимпе среди богов, вы в битвах среди героев; вы очарованы этой благородною
простотою, этою изящною патриархальностью героического века народа, некогда
представлявшего в лице своем целое человечество; но поэт остается у вас как
бы в стороне, и его художество вам кажется чем-то уже необходимо
принадлежащим к поэме, и потому вам как будто не приходит в голову
остановиться на нем и подивиться ему. В Шекспире вас тоже останавливает
прежде всего не художник, а глубокий сердцеведец, мирообъемлющий
созерцатель; художество же в нем как будто признается вами без всяких слов и
объяснений. Так, рассуждая о великом математике, указывают на его заслуги
науке, не говоря об удивительной силе его способности соображать и
комбинировать до бесконечности предметы. В поэзии Байрона, прежде всего,
обоймет вашу душу ужасом удивления колоссальная личность поэта, титаническая
смелость и гордость его чувств и мыслей. В поэзии Гёте перед вами выступает
поэтически созерцательный мыслитель, могучий царь и властелин внутреннего
мира души человека. В поэзии Шиллера вы пр